Сам Янка Купала был украшением этого места — дома под тополем, в котором жил он до 24 июня 1941 года. Прожил там, на Октябрьской улице, 36а, пятнадцать лет — самых зрелых и в то же время самых светлых и самых драматических…
Сегодня на месте купаловского дома — двухэтажный музей. Тополь, который помнил Купалу, разбило громом в 1966 году, но от корневища густо закустились, потянулись вверх, укрупняясь с каждым годом, зеленостволые тополиные побеги. Купала любил обновление. Как символ этой его любви шумят сегодня топольки — сыновья и внуки раскидистого, могучего в стволе и кроне когда-то тополя Купалы. В листву того отшумевшего тополя празднично гляделось солнце, радуя взгляд Купалы; в крону того прежнего тополя врезались, щербатясь о могучие сучья, серпы молодого месяца. А под тополем была калитка на улицу. На калитке прибитая заржавевшими от осенних дождей гвоздями жестяная табличка с профилем собачьей морды — уши торчком, надпись на табличке предупреждала: «Во дворе злая собака». Роль этой злой собаки в двадцатые годы выполнял, бегая по двору, маленький юркий Султан, ласково крутившийся возле ног и детей и взрослых; в тридцатые годы похаживал по двору огромный, желто-песочной масти, задумчивый в своей степенности Журан…
На крышу дома клонила ветви черемуха, как невеста, вся в белом весною; в густом посеве черных ягодок, таких заманчивых для снегирей в зимние дни. Красногрудые снегири важно и проворно склевывали дары недавней невесты-черемухи. Перед окнами на улицу и в сад росла сирень, кустистая, высокая. Под навесом сирени стоял, будто испокон веков, топчан, на котором с самой ранней весны, лишь только начинало пригревать солнышко, днями просиживала бабуня (так в доме под тополем называли мать Купалы). Она обычно первой замечала гостя, стоило тому звякнуть щеколдой калитки, ведущей во двор дома под тополем, и была как бы добрым духом, встречавшим здесь каждого.
Застекленная веранда служила одновременно и тем, что в деревне назвали б сенями или чуланом: на стенах здесь висели не только огромные венки-вязанки бокастого золотистого лука, маленькие веночки клювастого розовато-молочного чеснока, но и припасы, которые в деревенских хатах обычно хранятся на чердаке, были здесь же в обвязанных Купалой корзинах. Купала не мог, чтоб у него на веранде не висели пара окороков, полос просоленного сала, ветчины, розовобоких колец свежих колбас. Бывало, коты добирались до копченых лакомств, но чтоб ни одна зловредная муха не смогла даже присесть на душистые лакомые копчености, Купала заворачивал их в двойную марлю или в тонкое льняное полотно. Свое, деревенское, не покупное, а приготовленное дома, вылежавшееся в своей кадушке, крепком рассоле, приправленное перцем, чесноком, шалфеем, кориандром, посыпанное черными можжевеловыми ягодками, насыщенное запахом дубовых листьев, хрена, мяты, зубровки, вишни, смородины, петрушки — все это здесь в большом почете. Кроме домашней колбасы, любили хозяева этого дома свиной рулет из-под пресса, с хрустящими на зубах ушными хрящиками; любили разваристую, да чтоб только из печи, да чтоб пар до потолка, насыпанную в глиняную миску с верхом картошку; любили мачанку — и еще скворчащую на сковороде верещаку, и более почтенное молчаливо-густое тыцкало[39]; драник или блин скручивай трубочкой и макай в эту вкуснотищу!
Но больше всего любили в этом доме гостя.
И что за белорусское застолье, и что за угощенье, коли нет в нем принуждения: все на столе в избытке, а есть никто не заставляет?! Стоило появиться гостю, и как бы из всех углов и щелей дома выползал этот самый белорусский пры’мус — хлебосольное принуждение. Просим к обеду — на веселую беседу! Ешьте, макайте — лучшего не ожидайте! Блин не клин — брюхо не расколет! Хоть с перцем, хоть без перца — только бы от всего сердца! И гость был доволен, усердствовал, ведь дорого не винцо, а словцо; и он никогда не оставлял на дне винца — злости, ибо лучше животом стол отпихнуть, чем не уважать гостеприимство хозяина. Гость говорил, наконец, что наелся уже по самое не хочу, но хозяин не успокаивался.
И пока прозвучит то, еще далекое заполночное: «Спасибо этому дому, а мы пойдем к другому!», и ответное хозяев: «Вы уж извините, если что не так…» — все новые и новые шутки и веселые тосты звучат за хлебосольным столом дома под тополем.
Самым дорогим гостем в доме под тополем был Якуб Колас, которого Купала полюбил всей душой еще с первой встречи в Смольне — на Николаевщине. «А я колосок под голову, — успокаивал он тогда мать Коласа, что ему жестко не будет на горохе в пуне, — колосочек под голову, и спи себе до утра!..»
Судьба их обоих в новом, советском Минске складывалась и похоже и непохоже: литературная, общественная — похоже, семейным укладом — нет. Не мог же Колас, ставший к концу двадцатых годов отцом троих сыновей, объявить в своем доме принцип открытых дверей: дети требовали внимания, их надо растить. Тут и люльки, и пеленки, и миски — не очень-то пригласишь компанию. К тому же Колас писал не стихи, как Янка Купала, а вещи крупные. Их надо высидеть. В 1923 году он заканчивал «Новую землю» — 10954 строки, в 1925 году — «Сымона-музыканта» — третий вариант объемом в 7632 строки. В 1922, 1926, 1927 годах вышли три повести Коласа, десятки рассказов, как черный рабочий вол сидел Колас за столом. «Это тебе не стишки цедить по строчке, Яночка, помахивая тросточкой или развалившись на диване!» — вздыхал обычно Якуб и садился с утра за стол; недовольно ерзал, раздражаясь, когда приходил неожиданный гость днем, ерзал в кресле и вечером, если гость задерживался позже девяти — режим у дядьки Якуба был суровым: в девять — спать. Вставал он рано, по-крестьянски, вместе с солнцем.
У Купалы с Владкой детей не было. Это они вначале переживали очень болезненно. Детей любили оба неимоверно. Владислава Францевна потому и пошла учительствовать, а в Минске сразу же устроилась на работу в детский сад. Одним словом, любовью к детям, особенно к сиротам, были полны их сердца. Именно поэтому в начале своих первых оседлых лет в Минске Купала так много написал для детей, печатаясь в основном в детском журнале «Зоркі Ільіча» («Звезды Ильича»), В тридцатые годы он напишет только своего известного «Мальчика и летчика», а тут сразу «Песню и сказку», «Бая», «Мороза», «Короля», «От минских детей». Это писала для детей и о детях его, купаловская, жажда иметь ребенка своего, собственного — его и Владки, — чтобы он мог посадить его на колени, как обычно сажает в том детском саду, заходя к Владке, чужих детей, чтоб покачать их на ноге, напевая:
Едет, едет пан, пан
На лошадке сам, сам, —
пощекотать его «рожками», как обычно щекочет трехлетнюю дочку Михайлы Громыко, пугая ее «козой»:
Идет коза рогатая
Бодать дитя пузатое!..
Но проходил год за годом в доме под тополем, а Купале все некого сажать на колени, все некого пугать рогатой «козой». Пустоту заполняло другое. Принцип открытых дверей и возник именно потому, что жизнь требовала чего-то не менее значительного, чем дети.
Якуб Колас очень хорошо понимал это, воспринимая как одну из главных причин того, что Купала не может быть один, без окружения, не может, чтоб тосковала Владка, чтоб ей было горько. «Пусть лучше застолье шумит в своем доме, чем искать Янку за чужим столом», — решила и для себя раз и навсегда Владислава Францевна. Так же раз и навсегда назначила она и время обеда: четыре часа. И объявлялся аврал, чрезвычайное положение, если уже четыре, а Янки нет. Поиск проводился самый оперативный, не без упреков потом, когда Янка наконец находился и бывал усажен за стол.
А день часто начинался с того, что Янка просил Владку:
— А не сходила б ли ты, не прошлась бы по улице, — может, где какая-либо сиротина плачет?
Если не находила сиротину Владка, ее находил сам Янка, и в их доме под тополем днями, месяцами, годами получали приют и ласку очень и очень многие.
Купала разводил розы. Перед верандой купаловского дома под тополем была примечательная клумба — словно солнце, от которого лучами «отсвечивало» равносторонними остроконечными треугольниками пять клумбочек. В центра клумбы королевой стояла голубая ель. За клумбой живой изгородью шли кусты барбариса, снежника вперемешку. От весны и до осени цвела купаловская клумба, от первых нарциссов и тюльпанов до последних цветов бабьего лета. Очень любил Купала запах тимофеевки, которая сверкала маленькими оранжевыми глазками с наступлением летних сумерек и пахла на всю Октябрьскую улицу. Но особенной любовью Купалы пользовались розы. У него даже были свои знакомые — профессионалы по выращиванию роз: некто Фрэй, эстонец, живший в Козыреве, тогдашнем пригороде Минска. Саженцы роз Купала привозил из Крыма, с Кавказа; привозили и приносили их ему друзья и знакомые, живущие вблизи и вдалеке. В розарии Купалы красовалась даже черная роза, предмет особой гордости Купалы — нечто и в самом деле редкостное из редкостного.
Колас размашисто колол дрова, складывал их «стожком» — сын лесника, он любил не дурманящий аромат оранжерейных неженок, а крепкий, смолистый дух коряжистых пней, запах свежих, только что расколотых чурок, дровяника вообще. Всякий раз, видя Купалу среди его неженок роз, Колас обычно начинал словами известной белорусской народной песни «Янкі»:
— Янка стоит у горы…
— Лесовик, а что в долине? — спрашивал Купала.
— Янка сеет кавуны, — вел Якуб Колас.
— А кто — журавины?[40] — допытывался Купала.
— Ну, конечно ж, не любители роз! — откликался Колас и продолжал: — Конечно же, не туры-туры-рас-татуры, мы — шляхетские натуры!
— Замолчи, — делал вид, что злится, Янка, — а то Бэнде услышит.
Но Колас продолжал свое:
Я в субботу ем блины,
В воскресенье — кавуны.
Купала не оставался в долгу:
— Конечно, не постным же обходимся, как некоторые из униатов, — говорил он, намекая на непролетарское происхождение Коласа, на то, что его дед Казимир был униатом. Шутки по поводу социального происхождения были тогда в духе времени, были действительно веселыми. До поры!
Губернаторскую, мещанскую, Кафедральную площадь Купала высмеял в своей комедии «Тутошние», как Брехаловку. К Комаровке, ее знаменитому базару, известным трем корчмам, продолжавшим стоять на развилке Логойского и Борисовского трактов в двадцатые годы, к лирникам, которые крутили там свои лиры в те же годы, к торговкам зеленью, вообще ко всему сельскому люду, привозившему сюда разную живность, овощи, картошку, фрукты, — ко всему этому у Купалы была глубокая, почти сентиментальная привязанность. Он мог и утро, и день молча, посмеиваясь, прослоняться с кийком, повешенным на руку, среди всего этого пестрого базарного люда, хитроватого, потому что на базаре, языкастого, потому что на базаре, и праздничного, потому что на базаре, ведь ярмарка не каждый день.
…Переполох в доме под тополем немалый: Янка вернулся с базара рано, вернулся не один, вернулся с покупкой: поросенком. Не имела баба хлопот, купила порося — кто в Белоруссии не знает этой поговорки?! Знают все, но купила порося не баба, а Янка, и у Владки не хватало слов для выражения своего неудовольствия. Правда, в доме более сердитой считалась Зося. С 1927 по 1930 год она была более полновластной хозяйкой в доме под тополем, чем Владка. Владка хозяйничала на кухне и сама подавала на стол только тогда, когда в доме появлялись высокие гости. Обычно всем этим занималась Зося: она пекла, жарила, подавала и убирала. И дядька Янка больше любил драники, испеченные Зосей, и всегда заказывал их, когда в доме появлялся Якуб Колас.
Не домработницей была в доме под тополем Зося Ходосевич. До нее на таких же правах и обязанностях там жила Ганя. Когда Ганю дядька Янка выдал замуж за учителя, в дом пришла Зося (Ганю дядька Янка и тетя Владка выдали замуж, как свою дочку, так же, как потом и Зоею).
Зося была из окрестностей Окоп. Отца она не помнила. Мать у нее умерла. Четырнадцатилетней попала она в одну из минских больниц, коростовая, отощавшая. Было это в 1922 году. Как узнал о Зоське Купала, осталось тайной и для Владки, и для самой Зоськи, по только в голодном, не оправившемся еще от разрухи 1922 году на тумбочке измученной экземой девочки вдруг каждое утро стали появляться то ломоть свежего хлеба, то душистый кусочек сала. А стоило дядьке Янке узнать, что выздоровления не дождаться, если сиротка не попьет рыбьего жира, как огромная бутылка из-под вина густого, зеленовато-бурого рыбьего жира появилась на больничной тумбочке Зоськи. Через пять лет после этого Зоська вошла в дом под тополем, а еще через три ушла из него замуж, как перед этим и Ганка. Но и после 1930 года она продолжала прибегать сюда, как к отцу и матери…
В день великой покупки дядькой Янкой поросенка судьбу злосчастного порося решила Зоська. Она оказалась на стороне дядьки Янки. Она не без торжественности заверила тетю Владку, что согласна кормить такое пестренькое, подвижное существо, приобретенное дядькой Янкой. И тогда уже настоящий праздник пришел в дом под тополем.
Дело в том, что дядька Янка не отпустил из дому хозяина, у которого купил поросенка. А хозяином тем был не кто иной, как дядька Амброжик из Мочан: возможно, это обстоятельство как раз и послужило первопричиной покупки поросенка Янкой Купалой, но то, что решение не выпускать хозяина поросенка из дома, было принято дядькой Янкой заранее, не подлежит никакому сомнению.
Как жаль, что разговоры за круглым столом, которые велись дядькой Янкой и дядькой Амброжиком в тот исторический день купли-продажи порося, не были никем ни запротоколированы, ни застенографированы! Очень немногое запомнила Зоська, находившаяся больше на кухне, чем у стола, а тетя Владя вследствие того, что до конца еще не простила купеческой выходки Янки, застолье в тот день игнорировала. Сегодня известно лишь одно, что сначала разговор книжника из Мочан, Льва Толстого, как его там называли, шел вокруг поросенка; что он должен быть удачным, очень салистым, потому что лопоухий и рыло у него короткое и вздернутое, а щетинка длинная и вон на косточках задних ножек мякоть, словно подушечки, прощупывается.
Сколько времени ушло на обсуждение поросячьих достоинств, опять же достоверно неизвестно, как и то, две или три чарки при этом было пропущено, но у дядьки Амброжика разговор не мог не переключиться на вещи более существенные. О сельсоветском начальстве дядька Амброжик много не распространялся: «В панах ходить, не горе мыкать, — легко научиться!» Но самым интересным, затянувшимся до позднего вечера, был, конечно, разговор о литературе.
— Глаголом жечь сердца людей! — декламировал дядька Амброжик, который не мог не показать своей мочановской начитанности, как и уважения к литературе, теперь, уже не в хате пани Бони в Боровцах, а в доме самого Янки Купалы.
Купала, улыбаясь, спрашивал:
— А может быть, поэту надо быть не только Перуном, но и пожарным? Перун ведь бьет, сжигает, и если б не вода — беда.
— Истинная правда, дорогой сосед, — говорил дядька Амброжик, — ей-богу, истинная правда! Но как же эго, чтоб и Перун, и пожарный, и огонь, и вода? Слыхал, кум, солнце? Видал, кум, гром? Слыхать — не слыхал, видать — не видал!..
— Не видал? — усмехается Купала.
— Ведь если огонь, то не зальешь водой, а воду ничем не успокоишь, — рассуждает дядька Амброжик. — Это как снег соломою тушить, огонь и вода! — опять наступает дядька Амброжик на Купалу.
— Ха! — смеется Купала. — Огонь всегда жжет.
— А что? Разве это лучше: хоть запали — не треснет, — не сдается дядька Амброжик.
— Не лучше, — соглашается Купала, — но ведь не совсем хорошо и вот так, как Владка, — из печи полымем, из хаты — дымом, со двора — вихрем…
— А ты что думал? — смеется дядька Амброжик. — Охотился на куницу, добыл молодицу…
— Ну, скажу тебе, дорогой сосед, — соседом дядьку Амброжика начинает называть и Купала, — женка во! — и сама как огонь, и хоть из огня, а вырвет.
— Из огня да в полымя? — опять заостряет вопрос дядька Амброжик.
Купала вздыхает, зовет к столу Владку:
— Иди посмотри: без ножа режет, без огня палит!
— А тебе только б солнце днем с огнем искать, — = отзывается из спальни оттаявшая уже Владка и выходит в гостиную.
— Ну, разве я не говорил, — обращается Купала к дядьке Амброжику, — что вода всегда тише человека?
— Вода всегда как вода! На то она и вода, — говорит дядька Амброжик, а Владислава Францевна сама парирует вопрос Купалы:
— Лучше б и ты повторил тут вслед за дядькой Амброжиком, что огонь не зальешь водой, а воду ничем не успокоишь. О, тогда бы я дала согласие быть водой, а тебя бы считала огнем…
Уже совсем поздно прощался дядька Амброжик с хозяином и хозяйкой, прощался снова не без прибаутки, потому что такой уж человек был дядька Амброжик, что без шутки не мог переступить порог, ни входя в дом, ни выходя из него.
— А что ни скажи, Яночка, — говорил дядька Амброжик уже на «ты», без всякого там «соседа», — а что ни скажи, Яночка, гостю дважды рады: когда он приезжает и когда уезжает. Ну, так я поеду. Ей-богу, истинная правда!..
Свою жизнь в Минске профессор Б. И. Эпимах-Шипилло тоже начал с ночлега под крышей дома под тополем. После первого приглашения еще в письме в 1919 году Купала при каждой оказии продолжал приглашать профессора на постоянное жительство в Минск, и мечта ученика наконец-то сбылась: в 1925 году Бронислав Игнатьевич решился в свои преклонные годы покинуть бывшую северную столицу и переехать в столицу Белоруссии. Профессор стал работать в Инбелкульте, а с. 1928 года, со дня образования Академии наук БССР, когда пресса откликнулась на это событие радостным Vivat academia! — в академии. Он пожертвовал академии свой богатый рукописный архив, в том числе и известную «Белорусскую хрестоматию». Однако значительная часть библиотеки профессора все еще оставалась и на 4-й линии Васильевского острова, и время от времени профессор ездил туда приводить ее в порядок. Событие, о котором сейчас пойдет речь, почти совпало по времени с выборами Купалы в академики. 26 декабря 1928 года Купала был выбран академиком, а через день к нему в дверь дома 36а на Октябрьской улице постучал, как всегда, корректный профессор, и постучал не только для того, чтобы поздравить своего Янку с этим событием. Дело в том, что профессор с подчеркнуто торжественным видом держал под мышкой папку, которая и таила в себе радостную неожиданность для хозяина дома под тополем. В папке были стихи, целых 65 стихотворений, — дореволюционных, для той поры подцензурных. Теперешний владелец разбухшей папки обнаружил их случайно во время очередного приезда в Ленинград при упорядочении своей библиотеки. Об этом событии газета «Савецкая Беларусь» сообщила 20 января, а уже в феврале и марте того же года часть найденных стихотворений была опубликована в журнале «Полымя». В примечании к публикации в февральском номере Янка Купала сохранял деловой тон: «Представленные здесь мои произведения… были потеряны и случайно нашлись теперь у известного опекуна белорусских писателей дореволюционной эпохи… Одновременно выражаю здесь искреннюю благодарность проф. Эпимах-Шипилло за его приятную для меня неожиданность». Выражение этой благодарности в тот зимний вечер, когда Бронислав Игнатьевич с папкой под мышкой осторожно постучался в дверь дома под тополем, было, конечно, куда более бурным. Засиделись за полночь. Купала как бы открывал Купалу — себе самого себя. И он не просил, как обычно, почитать свои стихи кого-нибудь из гостей. Да и некого было просить, ведь, кроме Владки, за круглым столом лишь двое — профессор и поэт, а в кабинете они вообще остались вдвоем — старый профессор и Янка Купала.
Бронислав Игнатьевич любил этот кабинет больше, чем гостиную с круглым столом — «столом рыцаря Янки, а не Артура», как любил он повторять. Профессор любил этот кабинет поэта, может быть, больше всего за то, что он чем-то напоминал комнату Янки в его профессорской петербургской квартире на Васильевском острове: здесь, ему казалось, был тот же дух, тот же стиль, хоть много появилось и нового, непохожего в реалиях, собранного здесь целиком новым временем. Комната небольшая; письменный стол, книжный шкаф. На столе нож для разрезания бумаги, пресс-папье, чернильница, пепельница. А над рабочим столом на стене ярко-красная грамота «Почетного металлиста» (вручили металлисты завода «Коммунар» в дни празднования двадцатилетнего юбилея творческой деятельности), среди письменных принадлежностей на столе — ручка в виде миниатюрной винтовки (подарок рабочих Минского машиностроительного завода), на стене среди белорусских пейзажей, похожих на те, что висели в гостиной профессора в Петербурге, кинжал — ножны из черненого серебра, узорчатая рукоять.
— Отделкой золотой блистает мой кинжал, — обычно начинал декламировать профессор, когда этот кинжал, привезенный Купалой из его самой первой поездки на Кавказ, попадался ему на глаза. С годами все больше и больше роднился с далеким югом кабинет Купалы — после каждой встречи с Черным морем поэт привозил полные чемоданы отливающей всеми цветами радуги морской гальки.
— Чем не юг, профессор? — спросил Купала, когда профессор, наклонясь, стал перебирать руками насыпанную просто так вдоль стены разноцветную гальку. Купала и сам наклонился над ней, взял горсть камешков, пересыпая в ладонях, прислушиваясь к их тихому шороху.
— Кажется, морская волна с тобой разговаривает.
— Морская галька цветок папоротника завораживает, — улыбнувшись, как бы согласился с поэтом профессор.
А стихи, которые, раскрыв профессорскую папку, стал перелистывать Купала, действительно были как бы вехами его жизни: «Отзвук 29 октября 1905 г. в Минске», «Я не для вас…», «Не корите меня», «Перед висельницей», «Слугам алтарным», «Перед бурей», «Моя молитва». Сегодня для нас чуть ли не каждое из этих стихотворений воспринимается как визитная карточка Купалы-поэта, как то, что принято называть сейчас паспортом поэта.
Купала читал стихи низким, немного глуховатым, но волевым, напористым, непокоримым голосом:
…Я не для вас, паны, о нет,
Пласт слов живых, изнемогая,
Стараюсь вывернуть на свет
Средь пустоши родного края,
Я не для вас, паны, о нет!
…Я не для вас, паны, о нет,
Для тех я, кто страдал веками,
С которыми цепями бед
Я скован, будто кандалами…
Я не для вас, паны, о нет!
Я не для вас, паны, о нет!!!
Для бедных я, лишенных солнца.
Мне слово доброе в ответ
От них, настанет час. вернется,
Но не от вас, паны, о нет!
…Сегодня любой исследователь творчества Купалы просто не может представить себе, чтобы у Купалы не было таких строк, чтобы мы не смогли прочитать их, услышать. Счастливый случай вернул их, не дал погибнуть? Счастливый, конечно. Но был еще профессор Эпимах-Шипилло, была его петербургская квартира…
…Купала, провожая гостей, каждого без исключения расцеловывал. Целовал крепко, по-мужски, всю душу вкладывая в пожатие руки, в объятье. В тот поздний зимний вечер Купала долго-долго не выпускал из своих объятий на пороге дома под тополем расчувствовавшегося и радостного профессора Эпимах-Шипилло.
Тетя Владка не раз упрекала своего Янку:
— Ты все с людьми да с людьми, а я… На двоих двадцать пять обедов варю, и все мало. Вот брошу тебя и уйду в монастырь!
Но дом под тополем Владислава Францевна не оставляла, хоть и случалось ей не однажды варить гораздо больше, чем двадцать пять обедов за раз…
Кому первому пришла в голову эта идея, «сегодня за давностью лет забыто, но что в тот вечер гостей собралось столько, что кресел за круглым столом гостиной явно недоставало, это сегодня не подлежит сомнению. Поэтому в гостиную из детского сада, где работала Владислава Францевна, принесли низенькие столики и маленькие креслица. Столики уже накрыты, а гости собираются; у каждого, кто входит, улыбка на лице, но каждый, сохраняя серьезность, садится в предложенное ему хозяином креслице, будь то респектабельный, с пенсне на носу президент академии, или же гвардейского роста Михась Зарецкий, или коренастый Михасик Чарот.
— А мои вы Михасики! А мой ты Сымонка! Кондратка! Володенька!.. Максимка!.. Мирошка!.. Петрусёчки!.. Куземка!.. Миколка!.. — это Купала приветствовал двух Михасей — Михася Зарецкого и Михася Чарота, двух Петрусей — Петруся Бровку и Петро Глебку, Сымона Барановых, Кондрата Крапиву, Владимира Дубовку, Максима Лужанина, Евстигнея Мировича, Кузьму Чорного, Миколу Хведаровича. А в гостиную все входили — из академии, университета: профессора Замотин и Вознесенский, Пиотухович и Боричевский (чуть ли не весь авторский состав книги «Янка Купала в литературной критике» 1928 года), Михайло Громыко, Вацлав Ласовский (он возвратился из Праги и сейчас — ученый секретарь академии), Тишка Гартный… Легче перечислить, кого из известных литераторов Минска второй половины двадцатых годов не было на том импровизированном литературном вечере в доме под тополем, чем тех, кто на нем был. Сидел и великий Купала тогда в маленьком креслице за низеньким столиком, и Якуб Колас — щупленькая бородка, светящаяся лысинка, и белый как лунь Эпимах-Шипилло. А надо всеми — Владислава Францевна. В этот вечер она действительно царствовала над всеми в своем доме, как до этого, днем, царствовала над этими же столиками и креслицами в детском саду.
Но почему сидят в маленьких креслицах и не обижаются на свою судьбу и все еще молодые, веселые вчерашние молодняковцы, а сегодняшние возвышенцы, полымянцы, белапповцы[41], и те, которые считаются попутчиками из крестьян и интеллигенции, и вся русская уважаемая профессура, которую позвали Минск, университет, Беларусь зачинать белорусские литературоведение и критику, и те одиночки, которые, изведав потерю Родины, приобрели ее вновь своим отречением от неразумного прошлого? Есть причина! Причина очень важная — трость Купалы. Праздник — сотая монограмма на ней. Так сказать, юбилей трости поэта. В двадцатые годы это было очень модно — трость с монограммами. Но не столько от моды попала трость в руки Купалы, сколько от привычки: детства — из Селищ, юности — из грибных походов в Окопах. А еще из больницы, с марта месяца 1920 года, когда был слишком слаб, чтоб не опереться на ореховый кий.
Кто первым из друзей Купалы прибивал на его трость свою серебряную памятку-монограмму, уже и в тот импровизированный литературный вечер в доме Янки Купалы за давностью лет никто не помнил. Но все знали, что сегодня будет прибита к трости сотая монограмма. И в доме под тополем стояли шум и гомон. Оставалось только секретом, кто тот счастливчик, кто будет этим сотым. Дядька Янка загадочно улыбался. Уже зазвучали тосты, поздравления, а имя сотого оставалось в тайне, и одно место за столиком Купалы, Коласа и президента все еще оставалось свободным. Купала объявил, что именинник опаздывает, а чарки просил наполнять.
Тост Коласа был кратким. В нем объявлялось, что с этого дня Купала возвращается в свою самую радостную стихию, когда на память он знал только один стишок:
Дождик, дождик, лей сильней,
Я поеду на коне.
— Короче, Купала имеет сейчас своего очень надежного копя, — продолжал Колас, — коня, который превзошел все автомобили, и пусть теперь в этом доме каждое утро звучит громкий голос хозяина: «Подайте коня!»
Тишка Гартный — толстогубый, круглые, в черной оправе очки, белый воротничок, вместо галстука черный бантик-бабочка — говорил медленно, плавно, немного в нос, как бы с французским прононсом:
— Замечательная трость. Отменный кий. И главное, ни по чьим спинам не ходит.
Президент Академии наук говорил не только несколько длиннее других, но и более красноречиво:
— Все началось с посоха. Он помог человеку идти дальше, когда устали ноги; он помог достать дальше, чем могли это сделать руки, ибо, став стрелою, полетел. Но он же послужил и отправной точкой полета, так как, изогнувшись, превратился в лук. Но изгибаться только как лук посох не счел для себя большой честью и, выгнувшись так, что оба его конца встретились, стал колесом. И колесо покатилось, закружилось по дороге, по суше, потом подставило свои лопасти воде и стало мельничным колесом; закрутилось в воде, подгребая под себя волны, и вот оно уже пароход. Но что ему суша, что вода? В воздух захотело подняться колесо — к звездам! II выписал посох в воздухе видимое человеческому глазу колесо, сделавшись пропеллером. К звездам возносит нашего Янку дорожный посох, ореховый кий, громко именуемый здесь тростью…
— История цивилизации!..
— Белорусские байки и сказки!..
— Академики и профессора!.. — полетели одно за другим уточнения к тосту президента, но в это время на пороге гостиной появился дядька в ярко-рыжем кожухе с топорщащимися прядями черной шерсти поднятого к ушам воротника. Купала улыбнулся. Это был дядька Амброжик из Мочан. Это его место пустовало за столиком Купалы, Коласа, президента: это он был сотый.
— Был кий под рукой, да не такой, — сказал дядька Амброжик, прибивая к трости Купалы монограмму со своей фамилией. И теперь уже в доме под тополем был кий что надо. И тут дядька Амброжик начал петь своим высоким, будто женским, голоском, который так удивил Купалу еще когда-то в Боровцах, когда Амброжик читал пани Боне рецензию Самойлы.
Купала и Владислава Францевна очень рады и трости, и всему этому событию, которое и в самом деле удачно и весело было задумано ими еще в тот день, когда Купала приобрел у дядьки Амброжика поросенка.
Но, конечно, двадцатые, их такие еще молодые годы не были сплошь безоблачными. Не надо забывать, что Владислава Францевна была женщиной со слабыми нервами, лечить которые Купала приглашал врача уже спустя полгода после их свадьбы. Нередко случалось, что наплывали бело-перистые облака на синеву Владкиных глаз, что красивая лебединая белизна ее чистого доброго лица по той или иной причине начинала вдруг густо краснеть, а ноги ее внезапно, будь то в гостиной или на кухне, начинали громко топать, и молчаливый Купала, в одну из пауз, когда прекращалось топанье босоножек, обычно вставлял одну и ту же реплику:
— Нашествие на Москву французов…
Владка реагировала бурно:
— Это мое нашествие? А кто ходил на Антоколь?! Может, я?! Кто набивался в компаньоны и помощники, когда я выбиралась в Кушляны, Ошмяны, Острино?
— На Антоколь — не на Поклонную, — улыбался Купала. — Антоколь не идет к горе, гора идет к Антоколю… Богушевич виноват… Тётка виновата…
— Лучше бы помолчал, — еще больше распалялась Владка. — А не Магомет ли сажал деревце на Полоцкой улочке в Вильно — в знак большой любви? Дурил мне голову, льстивыми словами умасливал…
— Может, пора и проведать то деревце, — добродушно улыбался Купала. — Наполеон согласен?
— Подумаешь, кавалерчик!.. — выпаливала Владка. — Еще согласия спрашивает!
Купала заговорщицки посмеивался. Владка оттаивала. Ключи от Москвы нес на Поклонную гору — сколько раз Владка удивлялась этому! — гордый, светлый, высокий человек.
Однако Владислава Францевна была, и Купала знал это, человеком большой и глубокой души, мудрой уже тем, что первой из женщин почувствовала, поняла путь Купалы, ринулась в его объятия вопреки всему. «Подумаешь, какие-то сплетни, слухи о какой-то там Пеледе?! Подумаешь, какие-то там легенды про терновые венки, без которых будто бы не бывает лавровых?! Все ерунда! Она мужественный, волевой, преданный своему Яночке человек!»
Она знала все радости его души, она знала все раны его души. Знала, когда на него «находил» стих, и знала, когда его охватывала обида на кого-то или на что-то; знала, почему это он вдруг снова решил «попутешествовать по свету» (это означало покрутить радиоприемник). Особенно далеко он не путешествовал: обычно' ловил голос Вильно, Варшавы. Мать Купалы в долгие зимние вечера ловила только голос Варшавы, чтобы послушать саму польскую речь, которая на всю ее жизнь — со времен ее далекой хуторской юности — так и осталась для нее речью праздничной, торжественной. Минск в двадцатые-тридцатые годы был, по существу, годом пограничным: 18–19 километров до границы в направлении Крыжовки, Зеленого — сегодняшней зоны отдыха минчан, где еще и сейчас можно встретить оставшиеся с той поры, глубоко вросшие в землю бетонные громады бункеров. В приграничной зоне находились и Окопы. Вязынка, хата, в которой родился Купала, остались по ту сторону. В хате, где висела люлька Купалы, висели карабины со штыками и бинокли пограничников-легионеров. По самому Замэчку — курганищу близ Вязынки — проходила контрольно-пограничная полоса. Проходила она по самому сердцу поэта. Эта рана на сердце Купалы была самой невыносимой.
Поэт воспринимал горький раздел его земли как раздел живого, любимого им существа, как величайшую несправедливость, которую империализм учинил над его землей, попрев исторические государственные границы Белоруссии, вынудив молодую Страну Советов, как и во время Брестского мира, пойти на горький компромисс.
А тем временем радио приносило из Западной Белоруссии новости волнующие и драматические. Белорусский посольский клуб в сейме дал начало Белорусской крестьянско-работнической громаде. Стотысячной громаде! Громада — под влиянием КПЗБ. Ее возглавляет Бронислав Тарашкевич. Вот это Тарас! Но движение этой организации — все чаще слышит Купала по радио, читает в газетах — пилсудчики подавляют репрессиями. 25 мая 1928 года Купала, как председатель Комитета научных работников и писателей БССР по защите Белорусской крестьянско-работнической громады, подписывает обращение к трудящимся и деятелям культуры мира в связи с судебным процессом над этой организацией. Громада, триумфальный взрыв ее в Западной Белоруссии — радость Купалы за свой непокоренный народ, надежда на возможно близкое воссоединение, на преодоление самим народом всех старых и новых исторических обид. История, она — только справедлива! — в этом Купала уверен. И вдруг снова расправа: разве же это справедливо? Вести из суда в Вильно самые разные: Бронислав Тарашкевич — настоящий герой новой белорусской национально-освободительной эпопеи. Но как недостойно ведет себя Антон Лапкевич: он тоже арестован, вот уже восьмой месяц сидит в панской тюрьме, но на допросах полностью отказывается от своей причастности к Громаде. Никаких формальных отношений к ней не имел, постоянных контактов не имел, членского билета не имел, политического влияния не имел. На суде все члены Громады объявляют Лапкевича предателем, ренегатом. А Владимир Иванович Самойло вдруг публикует заявление, в котором говорит, что порывает всяческие связи с белорусским движением. «Что случилось, Владимир Иванович? Неужели вы приняли измену Антона Лапкевича за капитуляцию всего белорусского движения? Как бы мне хотелось с вами встретиться, Владимир Иванович!» (В 1927 году по дороге в Карловы Вары Купала проезжал через Польшу, но ему отказали в визе, в возможности хоть на день остановиться в Польше, хоть на часок заглянуть в Вильно.) Судебная расправа над руководителями Громады очень сурова: четыре посла — Тарашкевич, Рак-Михайловский, Мятла, Волошин — осуждены на двенадцать лет строгого режима каждый. В зале суда, где был зачитан приговор руководителям Громады, будто в последний раз прозвучал ее гимн «Веками мы спали…». И стражники-полицианты вытянулись в струнку, как по команде «смирно», — такая вдохновенная сила была в этом пении, и цветы летели под ноги осужденным, когда их выводила из зала суда полиция. Купала плотно припадал ухом, словно глухой, к своему, кстати, довольно голосистому приемнику, когда слушал про все это, и уже тогда у него появилась мысль написать обо всем этом. Но когда? Потом, когда все кончится…
Антон Лапкевич в тот же год овдовел. Не успел он выйти чистым, по его мнению, из тюрьмы, как привезенная им некогда из Парижа сорбоннская студентка — сама родом из Вильно — Софья Абрамович покончила с собой, повесилась, оставив на руках потрясенного мужа двоих малолетних еще сыновей. Падкое на сенсации буржуазное радио распространяло и такие сообщения. «Неужели молодая жена осуждала позор мужа?» — подумал Купала, но чужая трагедия за кордоном еще долгое время оставалась для него тайной, как и внезапное, экспансивное отречение Владимира Ивановича Самойло от белорусского движения…
Вообще как это так: отречься от себя самого, откреститься от того, с чем был кровно связан?! — этого Купала не понимал. Отречением от самой себя ему показался сначала разрыв Меделки с Грибом. А здесь отречение Лапкевича, Самойло… Меделку, Ласовского он понимает: отречением от своего прошлого они возвращали себе Родину. Меделку действительно можно назвать мужественной, ведь она ради Батьковщины, Родины, пошла на разрыв с мужем, которого, видно же, любит. Без мужества не мог бы перечеркнуть себя, свое самолюбие, как бы заново родиться и Ласовский. Отказываясь от министерского портфеля, он тем самым вновь обретал Родину. Их отношения в академии, однако, сухие, официальные. Иногда встречаются они в гостях у своих общих знакомых. У дядьки Вацлава сейчас вторая жена, от нее у него так же две дочери, с ними живет и старшая дочь Марии — Лаздины Пеледы — Ганка. Очень похожа на мать, но Купалы сторонится. Сторонится вообще всех: молодая, но уже замужняя, а молодой ее муж осужден в Литве на пятнадцать лет. Коммунист? Можно догадываться, что коммунист, как, видимо, догадываются и Ласовский и Ганка, почему Купала вот уже который раз, проезжая через Польшу, рвется в Вильно. Купале, конечно же, хочется повидать младшую дочку Пеледы — Стасю. На кого Стася похожа? Ганка, та — Купале кажется временами — вылитая Мария: и своей стройностью, и белизной лица, и привязанностью к черному платьицу с вышитым на груди, слева, стилизованным цветком.
Владислава Францевна знает про Лаздину. Она всегда немного насторожена, если в компании Ласовский и особенно если он вместе с дочерью от первой жены. Но этого Владка старается не задевать в душе Купалы. Делает вид, будто ничего не знает, будто ничего и не было. И он, хотя и замечает напряженную настороженность жены, благодарен ей за молчание. Молодец у него Владка!..
Дом под тополем сначала был откуплен Купалой у его прежнего владельца наполовину. Только «в тридцатые годы Купала откупил и вторую часть дома, и вовсе не потому, что семья Купалы жила с соседями не в добром согласии, а Журан почему-то никак не мог избавиться от привычки лаять на родственников хозяина второй половины дома, когда те появлялись во дворе. Купала мог бы и дальше продолжать журить Журана за его невоспитанность, так как лаял он только на тех, кто приходил к соседу Левину, на гостей же, приходящих в купаловскую половину, никак не реагировал, но в этой, купаловской, половине дома стало тесно: переехала на постоянное жительство бабуня — мать Купалы, Бенигна Ивановна, надо было помочь жильем и сестрам, у которых подросли племянники и племянницы, как всегда, обитала в доме очередная сиротина, да и ночевал кто-нибудь постоянно. Так что причин стать полным хозяином всего дома у Купалы было достаточно, и он, выхлопотав отдельную квартиру своему хорошему соседу, решил таким образом жилищную проблему и для своей семьи.
Не сказать, чтобы дом под тополем сразу стал местом обитания вдохновенных муз поэта, скорее наоборот. Летом 1926 года, как раз во время покупки первой половины дома под тополем, Купала написал около двадцати стихотворений. Это в год после своего юбилея (двадцатилетия литературной деятельности), в лето, которое можно назвать четвертым и последним Окоповским. Стихи этого четвертого Окоповского лета во многом неожиданны. Вполне понятно было одно из первых стихотворений, написанное 5 июня. Называлось оно «Оков разорванных жандарм» и выражало импульсивный протест Купалы — народного поэта против выступления некоего Белоруса в газете «Савецкая Беларусь»; именно под таким псевдонимом появилась там статья «Вражда из-за языка», направленная против употребления белорусского языка в государственной и общественной жизни и изучения его в школе. Аргументация этого псевдобелоруса была такой же, как некогда у Солоневича. Но еще большее негодование охватило Купалу, когда он узнал, что один из авторов этой статьи — Александр Пщелка, тот самый, который давал когда-то показания царскому суду при его расправе с «Нашей долей», тот самый, который пописывал при царе реакционнейшие пасквили на белорусское крестьянство. И как только газета Советской Белоруссии могла дать слово этому выползню из гадючьего клубка иуришкевичей, родзянок, солоневичей? Стихотворение Купалы было гневным в наивысшей степени: чувствуется, будто землетрясение прошло по душе поэта после этого фискальского выполза на белый свет давнего чудища враждебного силам милого его душе белорусского возрождения, — его появления после второй уже волны, так называемой белоруссизации края, после второго укрупнения БССР?
Неожиданно настораживающе в стихах Купалы четвертого Окоповского лета другое. В прошедшем году, во время юбилея, ему столько наобещали, напожелали долгих лет и ответственные работники республики, и мудрые книжной мудростью академики, и пылающие сердечной любовью к человеку поэты и писатели, и убеленные сединами деды, и щебечущая школьная детвора, и т. д., и т. д., и вдруг поэт взял да и обратился почему-то к кукушке, начал считать в бору ее «ку-ку» — много ли накукует? «Умолкла… Мало насчитал». Откуда ты, такая неожиданная после «революционной радости» нотка? Тем более откуда, если в стихотворении «Царские дары» говоришь ты, поэт, что белорус вообще неумираем, а в стихотворении «Летом» утверждаешь: «музыка лета на свете, — бед отступили напасти… Хочется думать, как дети, верить младенчески в счастье»? Или откуда это заявление ветру: «Без твоей музыки дикой сумею сложить свои кости»? «Музыка лета» и рядом, здесь же «музыка дикая» ветра, которого «нелегкая носит, примчала», как будто ему, ветру, людей, мира, без мира его, поэта, еще мало?!
Стихотворение «Молодая выздоровела» тоже удивляло, ведь каждый из читателей помнил уже купаловский поэтический образ Молодой, которая в красном углу «в хате своей села с медом чарочки в руке, смотрит бойко, смело». А тут Молодой готовят соседи домовину, соседки — рубаху на смерть, и погребальный мотив, присущий Купале дореволюционному, звучит снова по-купаловски ярко, с жестким, однако, сарказмом, которого, пожалуй, не было до этого у поэта. Ведь люди у него «очень верные не в меру» выдумке, что Молодая умерла; и то, что она «все еще жива пока, для соседей просто чудо» — прежде всего над этим с издевкой иронизирует поэт. «Сосед «могильщик заграничный» — это ясно кто: Пилсудский, «с делом справился отлично; гроб, рубаха — пахнут новым, — все готово, одним словом!» Одним словом, адрес заграничного могильщика ясен, но кого ждет Молодая, кто он, Молодой, ее возлюбленный, и кто для нее здесь, не за кордоном, готов и гроб-домовину справить, и рубаху на смерть? Александр Пщелка? А не раздувает ли поэт из мухи слона? И эти явные похороны Молодой особенно неприятно впечатляли после фанфарной песни в честь Молодой на государственных посиделках, а не в ожидании черного катафалка.
«А суд истории тяжел», — со всей суровостью промолвит поэт в стихотворении четвертого Окоповского лета «И придет». Это стихотворение было одним из первых в советское время, где поэт выходил на прямой разговор с потомками. Забота у него большая и прежде всего чтоб «мы по-давнему несмело» не «жили не в лад и невпопад». Гражданского, высокого мужества требует поэт от своих современников, требует его в решении проблем, конфликтов, выдвигаемых временем на повестку дня.
Каждый поэт всегда немного Дон-Кихот: каждый из них может принять ветряные мельницы за разбойников с большой дороги. Но когда Дон-Кихоты сражаются с ветряными мельницами, они сражаются не только с ними: они, Рыцари Печального Образа, сражаются за истину, справедливость, красоту, доброту. Словно с ветряными мельницами, сражался средь Окоповского поля в лето 1926-е Янка Купала, проклиная ветер, размахивая листком бумаги со стихотворением про кукушку перед призраком своей будто бы близкой смерти, да и в своих современниках видя чересчур уж измельчавших, «ломких» попутчиков, которым, словно детям, надо напоминать, и что «суд истории тяжел», и что ни слепыми, ни глухими, ни трусливыми, ни лакеями быть нельзя. Современники могли б на Купалу и обидеться. Современникам Купалы даже в голову не могло прийти, что беспокойство поэта о сохранении высот человеческого достоинства «отныне и присно и во веки веков», было более чем своевременно…
В 1935 году Купала говорил чешскому писателю Франтишеку Кубке: «Я — поэт новой белорусской деревни, Есенин и Клюев долго ныли по старой деревне. Я же не жалел о ней ни минуты». Не верить Купале нельзя, да и как мог жалеть ее тот, который всячески вырывался из нее, тот, из которого вышел не землевладелец, а певец, показавший всю нечеловеческую тяжесть жизни старой деревни. Но ломку старой деревни Купала не мог воспринять без боли, хотя бы по той причине, что там, в старой деревне, продолжали жить его мать и сестры. И еще одно было у Купалы: мир новый и старую, так сказать, шкалу ценностей перед новыми представлениями о мире, людях Купала никогда так прямо не противопоставлял, как в стихотворении «Уходящей деревне». И чтоб выяснить эту черту Купалы, вернемся еще раз в Окопы.
Еще на улице Захарьевской в одном доме с Янкой Купал ой жил тогда и поэт Исидор Самойло-Тулягер, который обычно читал свои стихи вслух, как будто они были написаны без знаков препинания, и при знакомстве с кем-то обязательно подчеркивал, что он не тот Самойло, не зарубежный. Не подружиться с соседом Купала не мог, придерживаясь принципа, что нельзя любить все человечество, не любя соседа. Тем более, что сосед был поэтом — из новых, обещающих. Вот и стал приглашать его Купала в гости к своей матери и к шурину в Окопы. Приглашения стали традиционными, и вдвоем они, бывало, и летом и зимой бродили по холмам и перелескам окрестностей Окоп.
II гостю этому ни один блин, который он старательно поворачивал в жиру или сметане, ни разу не стал поперек горла, да и сам он никогда не думал, что ест в кулацкой хате, хлебает кулацкую верещаку и хвалит кулацкое гостеприимство. Но что вдруг стало с этим визгливым, казалось бы, вечным хвалителем хлебосольства матери Купалы и шурина Купалы Юлиана Романовского, когда время повернуло деревню на новые рельсы, когда оказалось, что грехом было водить дружбу, на которую Тулягер так «необдуманно» пошел, которая стала его так нежелательно пятнать, компрометировать, — Тулягер сел за роман. Написал первую книгу, к концу двадцатых годов — вторую. Название явно показывало, от кого, от чего он открещивался: роман назывался «Юлиан Окоповский». А чтобы не было никаких сомнений, что это роман о хуторе, к которому Тулягер имел отношение, им был введен в роман именитый поэт из Минска — родственник махрового кулака Юлиана Окоповского. Фамилией, конечно, герой Тулягера — поэт не выдавал бывшего соседа по Захарьевской улице, однако же, как ближайший друг по прогулкам в Окопах, Тулягер для непосвященных выворачивал именно «скрытое» нутро поэта — бывшего своего соседа, родственника Юлиана Окоповского. Антон Брешко — так звали поэта в романе Тулягера.
В один и тот же год появились дилогия Самойло-Тулягера и стихотворение Янки Купалы «Уходящей деревне» — несколько элегическое по звучанию, ведь писал поэт все-таки о том, что уходит, доживает свой век, гибнет, и внутреннее, шестое чувство подсказывало поэту, что это нельзя воспевать в ритмах бравурного марша, барабанно. Но торжественный разворот образов, апофеоз, восхищение новым образом деревни были в стихотворении действительно такими, что выражали так же глубоко внутреннее чувство, в котором не было и минутной жалости к уходящей деревне. Об этом после и будет говорить Купала чешскому писателю. Поступь истории, прогресс поэт понимал как закономерность — принимал, приветствовал, призывал приветствовать. Но это не означало, что он не видел, не понимал драм переустройства деревни на новый лад. Поэт видел общую перспективу, величие общих сдвигов — общенародных, общесоветских. И он видел вместе с тем и драмы отдельных людей.
…Рыжего Тулягера после появления его романа «Юлиан Окоповский» Купала довольно долгое время не встречал. Встретил, когда однажды довелось ехать в Киев. К нему в купе одновременно ввалились давнишний друг Купалы Змитрок Бедуля и Тулягер. Купала был немногословен.
— Певца пяти ложек затирки прошу, — сказал он Бедуле, имея в виду его известный дореволюционный рассказ «Пять ложек затирки». — Ас вами, — глянул в сторону Тулягера, — мы, кажется, не голодали…
Рыжее пламя копнообразной шевелюры Тулягера слилось с румянцем, залившим его лицо, даже глаза.
«Огонь, да не тот…» — подумал Купала, а вслух, глядя в окно на паровоз, который, дымя, набирал скорость, сказал:
— Вонючий дым. Вот бы вдохнуть запах затирки… Тулягер не стал ждать новых реплик и вышел из купе.
БелАПП входил в тридцатые годы окрепшим, самоуверенным — что там тридцатые годы, вся вечность, которая впереди, — его парафия, прерогатива, паства, суд и власть! Говорилось, что «успехи белорусской пролетарской литературы за последнее время сопровождаются ростом буржуазно-капиталистической реакции в белорусской художественной литературе» и про «все более утонченные формы» ее борьбы; восхвалялся БелАПП, который «провел большую работу по борьбе с буржуазными и национал-демократическими выступлениями в белорусской художественной литературе», и данный БелАППом «беспощадный бой»; утверждалось, что белапповцы «ни на минуту не должны успокаиваться, забывать о борьбе с вылазками!..».
На этот раз БелАПП давал бой Михасю Зарецкому и Максиму Лужанину. Зарецкий обвинялся в пропаганде романтизма. Подводилась в этой связи и теоретическая база: «Борьба вокруг реализма и романтизма в его конкретных проявлениях и теоретических обобщениях — такой на сегодня теоретический эквивалент классовой борьбы в литературе». Тот, кто за романтизм, кто отстаивает его стилистические особенности, утверждая, что стилем массовой пролетарской литературы может быть или должен быть и романтизм, тот ведет пропаганду буржуазной, бюргерской, кулацкой идеологии, как, например, у Зарецкого-романтика «все характерные признаки мелкобуржуазного романтизма очень легко согласуются с творчеством…».
Купала не мог читать спокойно этот номер «Маладняка». В статье о Зарецком все ставилось с ног на голову. И не у кого-либо другого, а именно у Зарецкого автор находил «ключ от национал-демократизма как брата западного фашизма…». Над раскрытым первым номером «Маладняка» Купала замер в глубокой задумчивости. Как это и в самом деле могло случиться, что литературная борьба переросла в наклеивание политических ярлыков. Зарецкий — фашист?! И где же он, Купала, был до этого, когда все эти споры только начинались, когда все это, будто лавина, накатывалось? Разве ж он не видел? Разве не предчувствовал, не предупреждал? Разве сам он не романтик, не духовный отец Зарецкого, Дубовки, Жилки, Хадыки, Лужанина? Бить — так одним махом, «кто за романтизм, кто отстаивает его стилистические особенности, тот ведет пропаганду буржуазной, бюргерской, кулацкой идеологии…»? Несчастные Шиллер, Байрон! И как это понимать лозунг «Долой Шиллера»?! Долой и Купалу?!
Но Купала о себе не думает, он думает о Зарецком, о всех тех, о ком ровно год тому назад он писал Клейнбарту: «Всех их я очень люблю и ценю». «Всех ли?» — спрашивает сейчас себя Купала. И Дударя-Глыбоцкого, Городню, и вот этого Иллариона Барашко, который называет честного, боевого Михася Зарецкого врагом?
Когда, однако, началось такое? — вопрос этот не дает покоя Купале. С кризисов «Маладняка», с обособлением «Узвышша», с возвышением БелАППА? Само по себе творческое соперничество литературных организаций дать такого никак не могло! Столкновение самолюбий? Жажда лидерства? Самолюбие — гибель для художника. Это сказал Лев Толстой. Но как молодости не быть самолюбивой, самоуверенной, как не быть ей неудержимой?! Ведь ей даровано святое право и дерзать и ошибаться: у молодости действительно есть время, чтоб войти в берега неторопливой мудрой зрелости, чтоб улыбнуться потом над собою: «Ошибки молодости!» Но здесь нечто совсем другое! — рассуждает Купала. — Бывшая единая когорта молодых как резко разъединилась: послушать — уши вянут. А он же их все время приближал к себе и вовсе не замечал, чтобы шальная злость нарастала в их душах друг против друга. В жизни друзья, однокурсники, к одной чарке прикладываются, из одних и тех же деревенских хат чуть ли не все, а как доходит дело до выступлений на страницах печати, кем и чем только теперь друг друга не изображают.
Мальчишки!
Вам серпы и косы в руки…
Дали бури, дали вьюги…
Серпы и косы в ваших руках. Если вы не под божьим серпом, да не окажитесь вы, хлопчики, под серпами друг у друга! Серпы ведь острые! Держа острый серп в одной руке, держите в другой сери мудрости — серп. Скорины, вы, наследники Скорины!
Много вопросов в начале 1930 года возникло в озабоченном сердце Купалы, и многие из них оставались, как говорится, открытыми, без ответа Купалы самому себе, без окончательного понимания им самим, что делается, почему так делается, куда все это идет и к чему приведет. Может быть, в бесконечных критических баталиях происходит еще так скверно и потому, что критика в Белоруссии вообще дело новое. А она и вправду была делом новым.
Белорусская литературная критика в двадцатые годы только зачиналась, хотя и имела свое дореволюционное прошлое — критику Максима Богдановича, Левона Гмырака, Сергея Полуяна, Антона Новины, Максима Горецкого. Среди первых ее представителей были Тишка Гартный, Максим Борецкий, из молодняковцев выделился Адам Бабареко, свой опыт литературоведения и критики привезли в Белоруссию и представители русской филологии — профессора Замотин, Вознесенский, Пиотухович, Баричевский, чья критика — в отличие от молодняковской и возвышенской — называлась то академической, то университетской. Академические направления в белорусской критике, к которым примыкала критика старейших писателей — Тишки Гартного, Максима Горец-кого, почти до конца двадцатых годов были солидными, с разными концепциями и нетерпимости не проявляли. Дискуссионной, разгоряченной почти с самого ее начала стала критика молодняковская и возвышенская. Пошло это с конца 1926 года, и Купала был прав, когда обострение литературной полемики связывал с первым кризисом «Маладняка», с выходом из него «Узвышша». 1930 год был далек уже и от первого кризиса, и от второго, когда «Маладняк» влился в БелАПП, но литературные баталии не только не утихали, а вот дошли даже до политических обвинений.
Не он один видел, понимал, что разгул групповщины — беда. Но что особенного сделали они — он, Колас, Гартный, Зарецкий, Громыко, Чарот, Александрович, — когда в конце 1927 года объединились в новое литобъединение — третье? Объединились, и только, записав первоочередной задачей организации объединение литературных сил. Думали, само их объединение — «старых», молодых — подаст пример единения. Не подало! Видимо, беда в том, что полымянцы, как и он сам, были более молчаливыми, чем белапповцы. Олимпийским возвышением своего «Полымя» (так они назвали свое, третье в Белоруссии, литобъединение), олимпийским молчанием, чего и в самом деле они могли добиться перед напором БелАППа. «Полымем» хотели они, Купала и Колас, погасить пламя групповой схлестки, а вот теперь само «Полымя» топчет Бэнде.
Слишком долго, однако, не верил Купала в силу Бэнде, ведь еще полгода назад — до зловещей статьи о Михасе Зарецком, писал своему глубокоуважаемому биографу Клейнбарту: «Напрасно Вы обратили если не серьезное, то вообще внимание на… отзывы недоучек писак о Вашей книге…» Книгой была «Молодая Беларусь», а критиковал ее Бэнде. В том же письме Купала писал: «Книгу обо мне, Лев Максимович, заканчивайте, и она (я уверен) будет напечатана… если ГИЗ БССР будет в чем-нибудь не соглашаться, то над ним еще есть также начальство, с которым пока что я в хороших отношениях». Не в хороших — в самых наилучших отношениях с высоким начальством был тогда Янка Купала, и только скромность не позволяла ему говорить об этом. Но своей уверенностью тешил себя и своего биографа поэт напрасно, как напрасно думал, что Бэнде — не сила, которая помешает. Помешает! Еще как помешает. Книга Клейнбарта о Купале так и не увидит свет, зато в 1932 году выйдет пасквильная книга о Купале того же Бэнде, в которой Клейнбарт будет именоваться не иначе как… меньшевистским критиком! Ха!.. Он, Бэнде, недоучка писака?!. Он вам покажет «недоучку»! Университетов не кончал и Белинский! Вы еще не знаете Бэнде!..
Купала в начале 1930 года и в самом деле еще не знал, что такое Бэнде. Бэнде — это претензия, напор без всяких оглядок ради утверждения правоты однажды усвоенной догмы. Мерой же принципиальности для Бэнде была мера воинственности в утверждении вульгаризаторской схемы. Какой же была эта схема?
Критик Бэнде выдавал себя за критика истинно марксистского, точно так же, как другие деятели ВАППа во главе с Авербахом, Лялевичем и др. Бэнде — один из последователей Авербаха, его цель — ив Белоруссии привести литературно-критическую мысль к одному знаменателю — к схеме вульгарного социологизма. Сама эта схема, сформулированная в трудах идеолога ВАППа В. Фриче, упорно навязывалась советскому литературоведению. В Белоруссии Бэнде начал с «Введения» к «Материалам» и «Очеркам по истории белорусской литературы» («Маладняк», 1931, № 5). Рекомендации, как определить идейную сущность произведения, здесь очень просты. Бэнде цитирует Фриче, который поучает: «По «надстройкам» класс может, конечно, познать те или иные стороны своего классового «я», как он по ним может узнать классовое «я» других классов. Но это итоговый момент — классы, действующие в обществе, прежде всего борются за свое существование и власть, а не занимаются тем, что остаются в состоянии созерцательного познания». Вот и все «рациональное зерно» фричевского вульгаризма, из которого вымахали спорые побеги дальнейших рассуждений последователя Фриче в Белоруссии, который заявлял: «Мы привели довольно длинную цитату из труда В. Фриче, опубликованного после его смерти, потому что она не только выявляет генезис искусства-литературы, его классовую обусловленность, но она одновременно ясно формулирует социальную функцию литературы. Это основное методологическое положение поможет нам вскрыть классовую обусловленность, классовые сущность и функцию в процессе классовой борьбы литературного стиля в белорусской литературе, как и каждого отдельно взятого писателя». И так, по «надстройке» — это значит по литературе — узнавать классовое «я» автора, выявлять классовую обусловленность литературного произведения, в котором проявляется «я», проявляется класс, к которому «я» принадлежит, ибо само это «я» может функционировать только как представитель класса. «Я» — порождение класса, и оно в силу этого не может избежать того, чтобы не защищать интересы своего класса, выражает классовые интересы только этого класса. Все очень просто, логично, ясно. Бэнде готов делать тотальный пересмотр всей белорусской литературы, и он начнет его, конечно же, с правофланговых — с Купалы и Коласа…
Купала, однако, январский номер «Маладняка» за 1930 год до конца еще не дочитал. Купала читает в нем еще и статью Бэнде — теоретическую, об отношении к буржуазным спецам. «Что за проблему спецов вздумал ставить этот человек в 1930 году? — удивляется Купала. — Сейчас же не 1917-й и не восемнадцатый год?!» Бэнде же представляет ситуацию в белорусской советской литературе так, будто в ней все эти дореволюционные старые писатели, разные попутчики (крестьянские и некрестьянские) и не думали принимать социалистической революции, все ждут, кто кого, и все игнорируют пролетарскую литературу так же, как буржуазные спецы игнорировали молодой советский строй, рождавшийся в Октябре. Сидят молчат. Чего молчат? Почему молчат? II почему это им так долго верят? Вывод Бэнде грозен: «Отсекать!..»
О, здесь Купала уже почувствовал: Бэнде не шуточки. Это не выпад какого-то там доморощенного вульгаризатора наподобие Городни, который не так давно поддел Купалу вместе с Владимиром Жилкой очень прозрачным намеком, что Жилка, как «необуржуазный» поэт, находящий для себя возможность выполнять социальный заказ нэпманов, попов, кулаков, корчмарей», при этом отталкивается от Купалы, берет эпиграфом строки из купаловских «Поезжан». У Городни была инсинуация, и только здесь, у главного критика БелАППа, теория: Купала — «спец», который умолк; в 1927 году ни одного стихотворения; 1928 год — до декабря опять ни одного. В декабре написал два и два в конце двадцать девятого. Неохотно приглашает Купала муз в дом под тополем! Он, Бэнде, разберется, какие классовые корни молчания у этого тополя над домом молчуна?! Не разобрались другие, он разберется!..
Революция, происшедшая в стране, была великой пролетарской. Отсюда зачастую — прямолинейные выводы: только пролетарское есть великое, только пролетарское — революционно, а новая литература, которую рождает новое время, должна быть только пролетарской — литературой передового класса пролетариата, о пролетариате, для пролетариата. Кто первый пролетарский писатель? Алексей Максимович Горький. А в Белоруссии? Тот, кто пишет о пролетариате, кто сам вышел из пролетариата. И первым пролетарским белорусским писателем объявляется Тишка Гартный, ведь он и кожевником был, и землекопом в своем родном местечке Копыле, опять кожевником в Сморгони, рабочим в Риге и на петербургском заводе «Вулкан». Тишка Гартный — белорусский Горький! А первый белорусский пролетарский поэт, конечно же, автор поэмы «Босые на пепелище» — Михась Чарот, и о Чароте крупным шрифтом пишут в двадцатые, как о Шекспире, десятки статей, а о Купале до 1928 года появилась в «Маладняке» № 9 за 1925 год только одна рецензушка в 23 строки петитом. Так же первым пролетарским поэтом провозглашался и Андрей Александрович, так как был сыном минского сапожника, да и потому, что свой первый сборник назвал «На белорусской мостовой». Если Гартный, Чарот, Александрович были первыми, то кто же вторыми? Купала, Колас?..
Ты — пролетарский, ты безоговорочно верен ре. волюции, ты — ее, она — твоя — вот что означало тогда для многих писателей слово «пролетарский»; и если бы не началась спекуляция им РАППа, ВАППа, не было бы и этой переоценки ценностей, которая отодвинула на задний план Купалу и Коласа как певцов крестьянства и выдвинула Александровича как певца белорусской мостовой — на первый. «Пролетарием» в прямолинейном понимании стал как бы привилегией на лидерство, на первородство — козырной картой в руках ВАППа, а со дня основания БелАППа и в руках БелАППа. Возвышение иллюзорное, но если ты посчитал свой авторитет ботее высоким, как не впасть в искушение, что только ты выше, только ты «пролетарский».
Великий Ленин неоднократно указывал на угрозу психологического перерождения не проверенных жизненным опытом победителей и в полный голос говорил о ком-чванстве. Партия заметила проявление его и в литературной жизни, и уже в 1925 году ЦК ВКП(б) принял постановление о литературе. Этим постановлением партия не давала никаких исключительных полномочий ни тем писателям, которые стали квалифицироваться по разряду пролетарских, ни тем, которые считались крестьянскими или интеллигентами-попутчиками. Это было очень мудрое решение партии, особенно в том, что оно лишало права писателей того или иного социального происхождения говорить от имени партии. Главным объявлялось принятие платформы Советской власти и давался полный простор развитию всех творческих стилей и индивидуальностей, объявлялась полная поддержка со стороны партии и крестьянским писателям, и попутчикам, если они стали уже на путь создания новой литературы нового общества. Если ж они еще не стали на новый путь, говорилось об их переустройстве, о необходимости помочь им перестроиться.
И глубоко закономерно, что именно в это время, в 1925 году, Купале, а в 1926 году Коласу присвоили почетные звания народных поэтов Белоруссии.
Но рапповцы само постановление истолковывали в свою пользу, как закамуфлированное под них, ибо как это партия может отказаться от них, от «самых пролетарских» и самых-самых «революционных»?! Партия, рассуждали они, не может прямо сказать, что она надеется на них, но она, уверяли они, несомненно надеется на них — на первых, на самых-самых. И так не только думали самоуверенные ревнители своей «революционности», но и свои мысли, как могли, вбивали в головы всех этих «нечистых» крестьянских, интеллигентских и самых-самых разных иных попутчиков. Свое вульгарно-социологическое понимание литературы, дело перевода литературы на социалистические рельсы они ничтоже сумняшеся присвоили себе, взяли в свои руки, монополизировали, содрали в литературной жизни атмосферу жестокой нетерпимости к «инакомыслящим».
Вульгарный социологизм надвигался на Купалу и Коласа как черная туча. Молния в пень не бьет, бьет в раскидистые кроны дубов и сосен. На Купалу и Коласа в первую очередь и обрушатся громы и молнии вульгарной критики.
А жизнь шла своим чередом. Февраль, март, апрель 1930 года — в республике трехмесячник белорусской национальной культуры. Купала ездит по республике: выступает со стихами в Бобруйске, Витебске, Хойниках, Мозыре. Особенно любит читать стихотворение «Уходящей деревне». Мать не может никак привыкнуть к минскому дому под тополем, тоскует по Окопам. А сын приветствует конец хуторских Окоп, стремится развеять печаль своей матери — и не только ее — воспеванием обязательных для человеческого счастья добрых перемен.
Купала читает в «Правде» статью И. В. Сталина «Головокружение от успехов» и искренне принимает ее как действенную настоящую заботу главы государства о крестьянстве, как свидетельство бережного отношения большевиков к людям. «Советская власть — мудрая, святая, только вот люди, как лес, неровные, — думает Купала. — Не все еще люди одинаково доросли до вершин Советской власти, данной всем как бы на вырост. Вот и коллективизация — на вырост, надо дотянуться до нее умом и сердцем, порывая с обычаями старого сельского уклада, старой мелкособственнической моралью, хуторянством…»
Май пришел к Купале снова с юбилеем. 15-го развернул Купала «Известия» и увидел статью Луначарского о себе, а 9 июня он услышал и голос самого народного комиссара. Было это в Москве, в Комакадемии. А. В. Луначарский говорил, что «новая белорусская литература не бедна», что «она насчитывает в своих рядах немало крупных поэтов. Но все же, — подчеркивал оратор, — отцом белорусской поэзии, которого белорусы не зря сравнивают с Шевченко и по сущности его поэзии и по роли, которую он играет в их родной литературе, является, безусловно, Янка Купала». Дальше нарком говорил об «особом месте» Купалы, который «принес свой словарь, свои образы, свою поэтическую музыку прямо из крестьянских глубин, с целины народного словотворчества, о том, что «многие его песни поются в народе» и что «с ними вместе распространяется энтузиазм Купалы к возрожденной родине». Закончил нарком свою речь словами, что юбиляр в этот день окружен «любовью своего народа, к которому мы присоединяемся в горячем признании литературного и общественного служения поэта».
Признание было полное. Купала читал свои стихи, читали их и Михаил Голодный, и Сергей Городецкий, и украинский поэт Григорий Коляда. Когда Купала возвращался в Минск, статьи Бэнде не хотелось вспоминать. Пришла уверенность: его понимают. То, что было дома, — небольшое недоразумение. Разум должен победить. Но в доме под тополем Купалу ждали неожиданные новости.
Институт литературы АН БССР с первых дней его основания возглавлял академик Иван Иванович Замотин. Сын бывшего крепостного тверского крестьянина, он стал литературоведом с мировым именем: до революции даже избирался ректором Варшавского университета. Очень душевный, добрый, даже чрезмерно, он поэтому, может, и был администратором не самым лучшим: при его директорствовании строгой явочной дисциплины в институте не было. Доверчивый, он отдавал предпочтение самодисциплине каждого научного сотрудника, верил в каждого и доверял каждому.
Не был исключением и Бэнде, ставший при Замотине первым научным секретарем Института литературы: старый профессор поверил в литературную звезду человека, который, как и он, приехал со стороны, приехал — конечно же! — честно закладывать фундамент молодого белорусского советского литературоведения. Глаза Бэнде горели задором. «Горение — начало всего», — решил профессор.
Но не Замотин формировал концепции своего научного секретаря, он привез их готовыми из какого-то вновь образованного института, который, правда, не успел закончить, но несложные идеи вульгаризаторов — шефа ВАППа и «иже с ними», как любил повторять ученый секретарь, целиком и полностью усвоил. Глянул ученый секретарь на поле критических баталий — на белорусское поле и за голову схватился: дремучая целина! Никто не просветил еще головы этих провинциалов идеями Фриче и Авербаха! Поле, широкое поле деятельности!.. Белорусское, буйное, горькое поле: красовался в буйстве твоем Степан Булат, топтать тебя выходит Бэнде!..
Купала, приехав из Москвы, домой вернулся под вечер. Шел домой медленнее обычного. Мать сидела на топчане под сиренью. Подошел, поцеловал. Владки дома не было. Наконец откуда-то вернулась вместе с Марией Константиновной Хайновской — подругой Владки. Откуда? — Купала спрашивать не стал. «Кветочки»[42], как он, бывая в хорошем настроении, обычно называл их, были возбуждены.
— Зарецкий, — только и сказала Мария Константиновна.
Купала молча сел в плетеное кресло-качалку, где обычно любил сидеть Бронислав Игнатьевич Эпимах-Шипилло, называя качалку «на волнах Леты». Владка и Мария Константиновна присели к круглому столу. Все молчали. Женщины переглядывались, и то одна, то другая, то обе вместе выходили на кухню пошептаться.
Купала неподвижно сидел в кресле и молчал. Глаз не поднимал. Час, два, три. Когда наконец поднялся с качалки, сказал:
— Попьем чайку.
«Что делать будем? — Пить чай», — вспомнила Мария Константиновна слова чеховского героя-профессора. Смотрела на Купалу: было больно за него, за его любовь к Зарецкому, за тех, кого он так любил. И что он, с окаменевшими глазами, думает два, три, четыре часа?!
Владислава Францевна, убирая со стола самовар, чашки, блюдца, неловко позвякивала серебряными чайными ложечками.
…Молча попив чаю, не сказав ни слова женщинам на прощанье, Купала пошел в кабинет. И его рука потянулась к книгам. Нашел одну, маленького формата, «Путешествие на Новую Землю» Михася Зарецкого, изданную в прошлом году. Купала должен проверить себя, должен убедиться в том, что он не мог ошибаться в Михасе. Когда сидел в плетеной качалке, мысли рвались, как старая кинолента у неопытного киномеханика. Вспоминал нравившиеся им обоим, ему и Зарецкому, посиделки у Вингжецкого — за бутылочкой вина, обычно за теми столиками, которые выносились на уличный тротуар из ресторанчика между Советской и площадью Свободы. Вспоминал Михася дома, такого упорного в работе, за низковатым для него, высокорослого, столиком. «Горбится, как пахарь над бороздой», — обычно думал, заходя к Зарецкому, и радовался лирическому, как называл в душе, покою, царившему в небольшой комнатенке Зарецких. Пара синеглазых! Жена Зарецкого была настолько красива, что о влюбленности в нее стали даже ходить легенды.
Во время трехмесячника культуры ездил Купала с Зарецким то ли в Хвойники и Мозырь, то ли в Витебск, сейчас уже и не вспомнить. А ведь мог бы с ним поехать и на Новую Землю. Даже с охотой поехал бы, выговаривал же потом Михасю, почему, мол, не позвал.
Очерк, опять убеждался Купала, написан с. журналистским блескам: широко, размашисто, с патетикой и лиризмом, хотя не без сарказма, — написан с чувством заботы о Новой Земле, об обновлении Полесья!
«Да, — читал Купала, — это действительно Новая Земля, которую мы открываем шаг за шагом, которую мы отвоевываем у Природы, это действительно Новая Земля, которая даст нам новые, еще полностью не оцененные перспективы, которая выведет нас на новые пути ведения хозяйства».
«Уходишь ты из ясной яви…», уходишь, старая деревня, навсегда, шаг за шагом; да, это действительно Новая Земля, о которой и не мечтали герои «Новой Земли» Якуба Коласа, Зарецкий — певец освоения этой Новой Земли. «Как созидается красота» — вот в чем высокая озабоченность Михася. А как опоэтизирована у него вода, Оресса, зеркальная ширь ее разливов, шорох камыша! Купала сам должен это увидеть. Купала сам должен выбраться как-то на эту Любаньщину, на берега красавицы Прессы. Уж если Любань, то не любить ее, видимо, невозможно. Я полюбил уже тебя, Оресса, через Михася, и я, как и он, должен вслушаться в шепот твоего камыша, Полесье!.. Но когда?..
Камыш — это по-белорусски «чарот». Михась Зарецкий писал и о Михасе Чароте. Чарота он не мог не вспомнить среди зеленого половодья белорусского чарота, называя поэта вместе с дядькой Янкой нашим милым, славным и думая, «какой он счастливый, что сумел увязать свое звонкое, высокое творчество воедино с могучим, полным национальной самобытности образом шумящего чарота-камыша!» «Счастливый? — спрашивал сам себя Купала. — Высокое творчество! Вот они — два Михася, — прежний, всегда веселый, и Чарот, который не первый год стал искать утешения в чарке. Лучше бы и не писал он своего Гришку-Свинопаса, лучше бы не было и «Лесной были», фильма, поставленного по сюжету этой его необычайно популярной партизанской приключенческой повести. Жена Чарота играла главную героиню в фильме. После этого она перестала быть женой поэта, стала женой режиссера. А забыть ее Михась не мог, пытался забыть, утопить свою память о ней в рюмке, но, видимо, так и не смог этого сделать.
Было уже далеко за полночь, когда Купала кончил перечитывать «Путешествие на Новую Землю». Проявляя беспокойство о новом быте на селе, Зарецкий также остро ставил проблему его новой духовной культуры. Зарецкий, без сомнения, сгущал краски, чтобы заострить проблему. Но разве проблема духовности не требует в любое время самого резкого заострения?
Сегодня мы знаем, за что боролся — открыто, страстно, бесстрашно — Зарецкий. Историкам литературы это абсолютно ясно. Зарецкий вульгаризацию называл вульгаризацией, профанацию — профанацией. Он чувствовал, видел, понимал, где искусство, а где подделка, видел, что чем меньше у некоторых художественного дара, тем большего удара можно от них ожидать. Но Зарецкий не обращал внимания ни на какие удары, он говорил все до конца: ставил все точки над «и». «Такой выдержанный, — думает Купала, — мог бы ты, Михась, обойтись без «ишаков», и «ослов», и без «тупой ограниченности»!» «Не мог! — взрывается, будто у Вингжецкого за столиком, Михась Зарецкий, возвышаясь на полголовы над Янкой Купалой. — Ве-ещи, — растягивая слова более обычного, — на-адо называть своими именами, — заключает Михась, — иначе кто узнает когда-нибудь, какими мы были на самом деле и что и как мы на свете своими головами думали?..»
Это не было сюрпризом для Купалы. Александрович всегда держал нос по ветру, высматривал, где сила, спешил туда, где для него открывались большие возможности. Еще вчера он вместе с Купалой был в литобъеди-нении «Полымя», сегодня — в БелАППе. Вчера он подписывал с Зарецким «Письмо трех», размашисто, без особых на то оснований, упрекая университет, в котором учился, в игнорировании белорусского языка (вот какой си неустрашимый борец против шовинистов, где б они только ни объявились), сегодня, чтобы задобрить Бэнде, он уже в союзе с ним. Соглашение вот какое: «Я ваш, белапповец, вы забываете про мое «Письмо трех»!» Сюрпризом же для Купалы было вот что: шестой номер «Полымя» этого года открывался «Поэмой имени освобождения» Александровича, в которой Купала читал:
…Беларусь у Янки Купалы
Безымянною вековала,
А у Якуба Коласа
И лишенной была права голоса.
У Бедули — в беде бедовала,
У Гартного — чуть бунтовала,
По Чароту — безымянная, нищая,
Вышла босая на пепелище,
А по Александровичу Андрею
Окрепла в завеях
И теперь зовется
Беларусь советская.
«Еще одни претендент, который все перечеркивает», — думает Купала и зовет Владку:
— Почитай!..
— …Купала был уже Купалой — он Андрейкой из Сторожовки, а когда Купала в «Белорусской хатке» гладил по белесой головке его, декламатора купаловского стихотворения, был еще этот Андрейка и хористом в хоре Теравского. Быть в хоре, да не стать солистом?
И декламатор начинает думать, что он становится в поэзии всем, хотя он всего лишь хороший декламатор стихов, написанных кем-то другим. И от того, что он тем же хорошо поставленным голосом декламирует потом свои стихи, они лучше от этого не становятся. Но он, декламатор, уже занял свое место, к нему уже привыкли, привыкли к тому, что он — первый декламатор. И хотя он только декламатор, что он декламатор, уже не замечается, забывается, выпадает из памяти и остается на устах малосведущих — лучший, первый. И так думает о себе и сам этот лучший, первый, не предполагая того, что он же первым и будет забыт!..
…У Бэнде же настроение в тот вечер было превосходное. Купала не мог знать о том, что критик сидел весь вечер в академической библиотеке и подбирал материалы для очередного доклада. «Отчет литературно-научного кружка студентов С. Петербургского университета» за 1912 год. То, что надо. «Посмотрим!»… «Как сердцу Беларуси, свою признательность». Ага! Кто же это «сердце Беларуси», кто «свою признательность»? Далеко ходить не надо. Журналы на стеллажах, подшивки газет, «Савецкая Беларусь» за 21 декабря 1924 года: «Все время ведется организационно-агитационная работа (вон когда начали!). Где собираться, где сходиться для совещаний, конференций — у профессора Б. И. Эпимах-Шипилло… Квартира старого профессора — белорусский штаб». Со штаба и начнем!
Бронислава Игнатьевича было не узнать. Не слышно обычного, веселого: «Яночка, как живешь?!», «Владочка, как живете?!» Сказал только: «К вам, простите, к вам», — грузно опустился в плетеное кресло-качалку «на волнах Леты» в уголке гостиной. Начал говорить, что-то забывая, через что-то перескакивая. Куда подевалась профессорская строгость, затаенная в пышных усах, свойственная Брониславу Игнатьевичу улыбка.
— Бэнде… Старый лис…
Для Купалы и для Владиславы Францевны было уже ясно, что привело в такое неузнаваемое состояние профессора.
— Я — благородный… — продолжал профессор, — не шакал, думает твой…
Купала было подумал, что о своем благородстве неожиданно завел речь Бронислав Игнатьевич, но тут же понял, что он говорит о благородстве шакала, а профессор продолжал:
— Но убирайся сам… Сам! Откуда пришел… Советская власть справедливая… Паук; солнца не видно; заткал все своей… как там это слово?…паутиной… Убирайся в двадцать четыре часа!
— Какое он имеет право?! — возмутилась Владислава Францевна.
— Шакал прав не спрашивает!
Купала был бледен. Сказал, не узнавая своего голоса:
— Побудьте у нас! Посидите! Владка!.. Посидите! Этого нельзя оставить…
Купала ищет свою трость: «Где мой конь?..»
— Я иду… Я сейчас…
…Бэнде сидел один в своем кабинете ученого секретаря. Постучав в дверь и не дождавшись ответа, вошел Купала.
— Добрый день!
— Здрасте! — сказал критик, делая вид, что улыбается, что рад такому уважаемому гостю. — Чего так рано? — спросил у Купалы, чтобы как-то продолжить разговор.
— Не рано, — ответил Купала.
— Значит, поздно, — в тон Купале продолжил Бэнде, — хотя, — сверкнул глазами, — лучше поздно, чем никогда.
Купала до этого не был в кабинете ученого секретаря.
— Лучше бы никогда, — сводить разговор к шутке Иван Доминикович не собирался и, показав это, начал официально: — Лука Ипполитович!
Лицо Бэнде перекосилось:
— Какой я вам Лука Ипполитович?!.
— Извините, — сам не знал, как это у него вырвалось, краснея, вставил Купала, — было у меня одно такое приятное знакомство, — пояснил.
— Знаю ваши знакомства! — повысил голос Бэнде. — Я вам не какой-то там Лукаш Опанасович из вашей нацдемовской белоруссизации. Хватит!
— Все равно…
— Что все равно?!
— Я пришел официально сказать вам, что вы не имеете никаких прав вести себя так по отношению ко всеми уважаемому профессору Брониславу Игнатьевичу Эпимах-Шипилло, как вы ведете…
— Нацдем, — блеснул глазами научный секретарь.
— Я за него заступаюсь, — твердо сказал и встал с кресла резко во весь рост Купала. Вскочил по ту сторону стола низкорослый, карлик против Купалы, Бэнде.
— Вы сами такой же, как он! — прямо-таки в радостном возбуждении, как победитель, как тот, кто доказал нечто, требующее доказательств, кричал Бэнде.
Купала сказал:
— Если я нацдем, вся белорусская литература нацдемовская.
— Под нацдемовским влиянием. Вся. Хотя есть и здоровые элементы, — ледяным голосом вещал Бэнде.
…Видела бы Владислава Францевна лицо Янки сейчас! Бэнде был в пылу своего мракобесного красноречия.
— Нацдем, Иван Доминикович, нацдем, и это я скажу каждому, с каждой большой и малой трибуны, я скажу, если вы не скажете сами. И ваш Шипилло, и вы — мы все знаем. Дошли уже до того, что в свою банду записываете трудовое белорусское крестьянство. Вы же вот сами держите в руках вещественное доказательство вашей подпольной контрреволюционной нацдемовской деятельности. Не отказывайтесь! Вы не сможете отказаться! Если не засвидетельствует Амброжик, засвидетельствует ваша трость.
Не подав Бэнде руки, Иван Доминикович вышел из кабинета бледный, возмущенный, лишь теперь осознав, что сюда ему незачем было заходить, что надо было идти к Замотину, к Игнатовскому. Но что делать Брониславу Игнатьевичу, как быть ему? Купала зашел к Ивану Ивановичу Замотину. Тот растерян. Видимо, лучше на время профессору уехать в Ленинград. Пошел Купала к Всеволоду Макаровичу Игнатовскому. Обстановка, оказывается, и в самом деле складывается не из лучших. Пока в академии все успокоится, пусть лучше Бронислав Игнатьевич спокойно уедет. Ради его спокойствия, счастливой спокойной старости…
Провожал Янка Купала с Владиславой Францевной любимого ими, дорогого для них Бронислава Игнатьевича Эпимах-Шипилло действительно через двадцать четыре часа. Старый профессор показался им вдруг лет на сто старше того, который навещал их дом под тополем в течение всех последних пяти лет. Старенький-старенький, он едва поднялся на подножку вагона, неуклюже просунулся из тамбура в вагон, но возле окна не остановился. Купала с Владкой, грустные, махали пустому окну вагона, в котором уезжал невиновный профессор.
Все лето и всю ту осень 1930 года домой Янка Купала возвращался поздно. Поздно возвращался и не оставался в гостиной, а зашивался, как говорила Владислава Францевна, в спальню. Все молчал. Это было время молчаливой замкнутости Купалы. И Владислава Францевна не обижалась на мужа, понимая это, принимала как должное, чувствовала, что так мужу легче. Розы в саду не радовали, морская галька в кабинете перестала шуметь морем. Но роз нет без шипов — кто в мире этого не знает? Потому и шипы воспринимались как должное, думалось: «Временно! Все изменится к лучшему!» Однако же чувство вины не отступало — вины отца перед орлятами. Он же их сам породил. Породил, чтобы на головы их свалились такие испытания?! Значит, не от него ли их начало? Не его ли в первую очередь вина, что они страдают, его сыновья и дочери, его белые соколы и орлята? Об этом теперь часто думал Купала, это были муки совести виновного и невиновного Купалы, ведь он, безусловно, понимал, что, не спой песню Молодой Беларуси он, ее пропел бы любой подобный ему Иван, Ян, Ясь, который не мог не родиться в народе, если этот народ был, появился на белом свете, есть. Но Молодую Беларусь вульгаризаторы выдают за враждебную Советской власти Беларусь, сынов Молодой Беларуси, его, Купалы, сынов, объявляют нацдемовским отродьем, контрреволюцией.
Советская власть, она самая наилучшая в мире, однако вон сколько слизняков оказалось ниже ее, не доросшими до нее: ужами под нею. «Вверх взлетает Сокол, жмется уж к земле». Ужам не суждено летать и при Советской власти! Но они хотят быть Соколами. Ужи хотят быть Соколами. В конце концов, уж хороший, уж не кусается, не жалит. Жалит змея. Кобра…
Но, возможно, эти шальные головы молодых что-нибудь и набедокурили? Могли же что-нибудь выкинуть, чего он и не знал, — шевелится в мыслях змея подозрительности, жалит сердце. «Нет! — отмахивается Купала, — я же их знал, знаю как себя. Но все же…»
Когда начинаются сомнения — это страшно… А может, и я в действительности не я: со стороны, как говорят, всегда лучше видно. Но на своей стороне Купала видит Луначарского, Карского, Червякова, Коласа, Замотина. Неужели все они ошибались в том, кто он, Янка Купала, и только один Бэнде не ошибается?!
Купала курит. Курит день и ночь. В папиросном дыму словно в тумане. Папиросы покупает большими пачками: по сто штук в пачке. Курит папиросу за папиросой, коробки остаются в кабинете на рабочем столе пустыми десятками. Лежат коробки: силуэты черного всадника в кавказской бурке на черном коне. Всадник-джигит будто кого-то все догоняет и догоняет, и догнать не может — скачет этот джигит по столу поэта, а цокота подков не слышно. Выбрасывает из кабинета коробки с черным профилем всадника Зоська, а Купала ее совсем не ругает за это, как раньше: «Сонька Золотая Ручка, ты опять «казбечину» выкинула?! У меня же там строчки записаны были! Ворона!..» Ни «вороны», ни «золотой ручки»! Один дым!..
…Был поздний вечер поздней осени. Темно. Почти Филипповка. Тополь стоял без единого листика, мокрый, продрогший. Тополь ничего не предчувствовал, ничего не ведал. «Мой верный страж», — называл тополь Купала, и этот страж гнулся, не ломаясь, под злыми порывами навязчивого ветра. Ни месяца, ни звезд над ним…Купала снова в госпитале. Возле его постели одна Владка. 14 декабря 1930 года в больнице он прочитает в газете «Звязда» «Открытое письмо Я. Купалы».
Для Купалы всегда живой саднящей памятью было все то, что он пережил в «Нашей ниве» в 1908 году, — и горница Лапкевичей, державших его в качестве работника, и Лаздину Пеледа, и его бегство из Вильно в Бенин — первый крах его юношеского романтизма, его невыразимое отчаяние от того, что паруса его романтических мечтаний порвал в клочья прагматизм владельцев «Нашей нивы». А в открытом письме обо всем этом говорилось так, что Купала не верил своим глазам.
Рукопись открытого письма Купалы не сохранилась, сегодняшние историки тем не менее уверены, что это фальшивка. Трудно представить, что Купала сам мог говорить о себе как о контрреволюционере, сам легкой рукой мог подписать все то, что содержалось в последнем абзаце письма, где он, Купала, говорил о своем категорическом и бесповоротном, идейном и организационном разрыве с белорусским национал-демократизмом. Ну, допустим, объявлял бы он о своем идейном разрыве! Но организационном — какой мог быть организационный разрыв, если и организации-то никакой никогда не существовало, если было у Бэнде единственное надуманное вещественное доказательство какой-то организации — трость Купалы с монограммами?!
…Зима конца тридцатого — начала тридцать первого года была снежной, суровой. Владислава Францевна не успевала расчищать дорожки от тополя вдоль веранды до крылечка, как их снова заносило пушистым снегом. Когда морозное солнце заглядывало во двор с чистого синего неба, снег под окнами лежал высоким валом, будто Карпаты, сверкал, светло-голубой, просил прогуляться мимо него, но хозяин из дому не выходил. Владислава Францевна как можно быстрее старалась расчистить дорожку около тополя, чтобы меньше находиться на виду улицы, чтобы поменьше слышать вопросов, расспросов соседей, знакомых, что с дядькой Янкой, как его здоровье. Владислава Францевна расчищала дорожки регулярно, аккуратно, как бы предчувствуя, что в доме быть высоким гостям, а первыми к больному Янке Купале явились действительно гости самые высокие.
В те дни, возможно, больше всех во всей Белоруссии переживал за Янку, за все, что так несуразно произошло в доме под тополем, Николай Федорович Гикало. И Николай Федорович решает: ехать к Купале! И фотографа взять! Во-первых, понимал Николай Федорович, Купалу надо успокоить, его приезд не сможет Купалу не успокоить уже тем, что будут отброшены любые сомнения насчет характера и сущности взаимоотношений между главными государственными деятелями и первым Народным поэтом. Если дом этот не обходят вниманием, как и раньше не обходили, товарищи из ЦК, то, значит, в доме под тополем все в порядке и любой нездоровый интерес к нему будет наперед обуздан, перехвачен. Во-вторых, фотография о посещении правительством дома поэта попадет в печать, и это покажет разным оголтелым критикам, что поэт пользуется доверием правительства, под защитой правительства, что партия, ее ЦК КП (б) Б о нем самого высокого мнения. На второй день после посещения Купалы Николаем Федоровичем в республиканской печати появилась известная фотография «Члены правительства БССР — гости Янки Купалы».
В доме Купалы Бэнде ни разу не был. Но звонить Купале он звонил, и, заслышав в трубке его визгливый голос, Купала сразу знал, что ничего хорошего ждать не следует. На этот раз он сказал, что Купале необходимо познакомиться с капиталистической прессой и что соответствующие газеты ждут его в библиотеке Академии наук. Этими газетами были «Kurjer Wileński», «Шлях моладзі», «Беларуская крыніца», «Беларускі звон». «По ком?» — сразу же подумал Купала. А звон был не по ком-то, а по нему самому, Купале. «Беларускі звон» от 26 февраля 1931 года поместил портрет Купалы в черной траурной рамке. В «Беларуском звоне» даже некролог на Купалу был напечатан. Читать некролог на самого себя кому приходилось? А вот Купала сидит читает. В читальном зале народу немного, тишина, как на кладбище. И может, сейчас, как никогда, он понимает, что такое политика, что враги БССР, СССР действительно коварны, жестоки. До этого Купале иногда казалось, что вульгаризаторы реального врага, с которым воюют, как бы и не видят. Империализм, капитализм, национал-демократизм, национал-фашизм! Они пугают, нагоняют страх, раздувают большой огонь, при тушении которого сами же выступают и главными пожарниками, и главными героями. А здесь Купалу хоронят люди, которых он даже знает в лицо. Для них Купала — повод. Они действительно всем своим классовым контрреволюционным нутром ненавидят Советы, революцию, большевиков. Большевики арестовали Купалу! Купала покончил жизнь самоубийством! Большевики заставляли писать Купалу так, как он писал в последнее время, и Купала, мол, этого не выдержал. Смерть Купалы простить нельзя!
Радослав Островский, Акинчиц. Этих Купала не знает, а вот Антона Лапкевича знает хорошо, и для него их триумвират мерзок, противен, гадок. А разве действительно сегодняшним панибратством с явными фашистами Антон Лапкевич не чернит его, Купалу, не дает лишнего повода Бэнде кричать, что как он, Бэнде, мол, говорит, так и есть на самом деле: яблоко от яблони далеко ли катится?! А может быть, и все недоразумения здесь с ребятами — бывшими молодняковцами — тоже из-за них, из-за этих закордонных хищников, антисоветчиков? Беларусь, какая ты разная! Одна мова[43], да для разных белорусов! Пусть бы разные белорусы по-разному и говорили, а то: брат по мове — Островский?!
Отповедь «Звону» и «Крыніцы» Купала даст самую гневную, ведь только категорически можно разговаривать с врагом, ибо здесь не будешь делать на полях разные пометки-оговорки, что, мол, чуть было не пошел к Аврааму на пиво, если бы не Козубович, если бы не Владка, не будешь же вспоминать, что еще во времена «Белорусской хатки» ты вместе с Теравским имел около десяти дней домашнего ареста, пока не выяснилось, что с красоткой — лазутчицей легионеров, записавшейся в артистки «Хатки», вы с Теравским никаких дел не имели, если не считать, что были шутящими соперниками-воздыхателями. А вообще, какое ваше дело, Панове, вражья сила, 36,6° у меня температура или повышенная? «Со стороны Коммунистической партии и Советской власти как пользовался, так и пользуюсь самым доброжелательным и уважительным отношением». Сдержанно и конкретно пишет Купала. И это была сущая правда. И дальше, как ножом, режет Купала: «Я с негодованием отметаю эту фашистскую клевету и всяческие слухи о том, что я когда-нибудь был противником Коммунистической партии и Советской власти».
Отпор Купалы закордонным врагам — как «бритва обоюдоострая». Не Бэнде предопределил, не по чьему-либо указу было написано это, но по велению сердца поэта. И отпор этот, по существу, имел два прицела: бил и за рубеж, бил и по Бэнде. Насколько резко не согласен Купала с Бэнде, как с критиком, историком белорусской литературы, перекраивающим ее карту на свой вульгарно-социологический лад, видно с первой строки стихотворения «Песня строительству», начинающегося словами: «Придет новый и мудрый историк».
Жажда нового, мудрого историка — вот что преобладало над всем в душе поэта на протяжении всех тридцатых годов. Желание очиститься от бэндевской клеветы, этого злого наваждения, избавиться от грубого искажения правды его жизни. Желание мучительное, как жажда в пустыне, мучительное, потому что от несправедливости, и еще более непереносимое, потому что Купала — человек гордый. Но песней эта мучительная жажда души не стала — стала только вот этой единственной строчкой «придет новый и мудрый историк», которая подкрепляется второй строкой — полной веры, что этот историк обязательно «будет, уже он идет», идет, чтобы «новый сказ, сказ правдивый свой вскоре о событиях, людях» поведать свету. О людях — это значит и о нем, о Купале, сказ новый, правдивый. Каждое время ждет своего историка, каждый человек ждет его, но Купала и Колас ждали его в тридцатые годы особенно жадно…
Весна 1931 года была ранняя, дружная, и Свислочь вышла из берегов. За одну ночь вода поднялась в ней так, что в доме под тополем подступила к окнам. Чарот организовал спасательную экспедицию. Спасали библиотеку, рукописи, перетаскивая их на чердак.
— Как будто вода решила всю грязь с земли смыть, — говорила Владислава Францевна.
Белапповцы, вульгарные социологи тем и причинили наибольший вред белорусской советской литературе, что, воюя будто бы за белорусскую пролетарскую литературу, обескровливали ее тем, что дезориентировали даже Купалу и Коласа. Поэтому и радость Купалы и Коласа в связи с появлением постановления ЦК ВКП(б) «О переустройстве литературно-художественных организаций» была неимоверной, ибо для них это означало в первую очередь конец Бэнде, конец групповщины, БелАППа.
1932 год уже действительно не был годом Бэнде. Но оставались навязанные белапповцами белорусскому советскому литературоведению вульгарно-социологические схемы. По ним стали писать даже Замотин, Пиотухович, цитируя все того же Бэнде. Бэнде не сдается, БелАПП не сдается, и у них полная уверенность, что основная опора будет только на них — идеологов белапповского пролетаризма, разбивших националистическую самобытность. И первый всебелорусский съезд писателей 14 июня 1934 года избирает Оргкомитет СП БССР во главе с новым Михасем — Климковичем, в комитет входят Андрей Александрович, Кондрат Крапива, Кузьма Чорный, Янка Неманский. Ни Янки Купалы, ни Якуба Коласа в нем нет. В Минск, однако, приезжает представитель Оргкомитета СП СССР, и первым его вопросом к Александровичу было:
— А где Кирилл и Мефодий?
Дело в том, что еще с двадцатых годов, когда Купала и Колас впервые появились вместе в Москве, писатели-москвичи их так назвали, пораженные их братской близостью, их одинаковыми огненно-рыжими полушубками, черными валенками на ногах, с галошами — черными, мягкими, рассчитанными на белорусскую зиму с оттепелями, а не на московские крещенские морозы.
Кирилла и Мефодия пришлось в Оргкомитет СП БССР включать, и хотя в Доме литератора Александрович в своей окрыленности продолжал вести себя так, будто он главное начальство, и все еще читал с трибуны «Беларусь у Янки Купалы безымянною вековала, а у Якуба Коласа и лишенной была права голоса», — права голоса Кирилл и Мефодий лишены уже не были.
Уже зазвучала новая формула — за литературу социалистическую по содержанию, национальную по форме. Самобытность с этого времени перестала считаться нацдемовщиной. Безликим поэтам Купала противопоставлялся как поэт национальный, белорусский, мужичий. Правда, многие журналы, сборники, учебники все еще повторяли рапповские схемы, хотя лексика их в какой-то степени обновилась. Но это был уже жалкий лепет. И особенно его никто не слышал на арене всесоюзной. Постановление партии о литературе 1932 года предопределило жалкость этого лепета, и чем дальше, в глубь 30-х годов, тем торжественнее был выход Янки Купалы к читателю всесоюзному, выход поэта, каким он был, поэта народного, поэта песенного, каждым сердцем человека труда воспринимаемого. Клочками бумаги оставалось написанное всуе никому во всей стране не ведомым Бэнде, а стихи Купалы, все появлявшиеся в «Правде», укрупняли и укрупняли его фигуру, его личность. С торжеством построения в стране социализма шло и торжество открытия имени, песен Купалы — действительно всенародное, действительно впечатляющее. Он становился великим песняром социалистического Отечества, нового мира социализма.
И каждый день как зримые внешние приметы того времени на газетных полосах появлялись слова «первый», «всебелорусский». В них проявлялись и честь и гордость общества, строящего новый, социалистический строй. Первая Всебелорусская выставка. Она открылась 11 июля 1930 года. В том же 1930 году 10 августа открылась 1-я Всебелорусская сельскохозяйственная выставка и в тот же день — 1-я Всебелорусская выставка картин, скульптуры, графики и архитектуры. Широким фронтом шла демонстрация, шел смотр достижений как народного хозяйства, так и искусства. В том же 1930 году в разные месяцы были еще и 1-я Всебелорусская конференция редакторов фабрично-заводских газет и рабкоров; открытие 1-й Всебелорусской фабрики-школы швейников; открытие Всебелорусского стадиона имени 10-летия освобождения Белоруссии от белополяков; 1-й Всебелорусский съезд горняков; открытие первого в БССР Института физических методов лечения; прибытие в Минск колонны 1-го Всебелорусского автопробега, отправка первой партии комсомольцев для ликвидации прорывов в шахтах Донбасса; доставка на Всебелорусскую выставку первого в Белоруссии трактора Сталинградского тракторного завода.
Тридцатые годы — это и первые пятилетки, и первая Конституция социалистического общества, и первые выборы в Верховный Совет СССР и в Верховный Совет БССР. И так на протяжении всех тридцатых годов. Не было года, который не приносил бы чего-нибудь впервые. 1934-й — Первый съезд писателей Белоруссии. 1935-й. 25 июня. В летнем театре сада «Профинтерн» происходит заключительный вечер 1-й Всебелорусской олимпиады самодеятельного искусства. 11 июля. На юбилейной сессии ЦИК БССР М. И. Калинин вручает Белорусской ССР орден Ленина. Первый ее орден Ленина! 26 сентября. В главном корпусе БГУ открывается первая в БССР постоянная выставка экспортной продукции республики. Через три года здесь будет проходить 1-е Всебелорусское совещание работников высших школ. И еще припомним три даты: в феврале 1939 года в Минске на стадионе «Динамо» будет построен новый трамплин для прыжков — первый в СССР трамплин, построенный в центре города; 10 марта 1939 года постановкой первой белорусской оперы Евгения Тикоцкого «Михась Подгорный» состоится торжественное открытие Большого — первого, конечно, — государственного театра оперы и балета БССР; в марте того же года в Минск переехала из Ленинграда киностудия «Советская Беларусь», также первая в Белоруссии киностудия.
Купала каждый день раскрывает свежие номера газет. Купала под впечатлением информации, Купала и сам посетитель 1-й Всебелорусской выставки сельского хозяйства и промышленности, всего первого, которое становится явью. И у него появляются стихи по тому или иному поводу — по поводу 1-й Всебелорусской выставки, по случаю посещения колхоза «Красный боец» на Борисовщине, в связи с открытием Первого съезда писателей, к годовщине освобождения Белоруссии от белополяков, к юбилейным красным датам календаря, к Октябрьским праздникам, к 1 Мая — целый каскад праздничных, приуроченных к событиям стихов. К концу тридцатых годов этот каскад у Купалы будет особенно звонким. Но мы пока что в его начале.
Песенная сила Купалы-лирика и в праздничных стихах, и в стихах, написанных по какому-либо поводу, часто остается очень и очень звонкой, крепкой. Что ни строка — энтузиазм и лирика, лозунг и песня.
Страна нарядилась
В цветы и зарницы,
Кличет солнце и месяц —
Взгляните.
Мы шагаем к солнцу с солнцем
Молодым походом…
Слава дорогой Отчизне
И ее народам.
Праздничные, приуроченные к событиям стихи поэта были не без обобщающих картин, мыслей, особенно красноречивых, когда стихотворения становились в ряд купаловских образов, соприкасались с мотивами, однажды уже нашедшими отражение в творчестве поэта, как это произошло с новым стихотворением 1934 года, одноименным со стихотворением про буйное белорусское поле 1919 года. Действительно, обобщающую картину повой, радостной жизни народа создавало стихотворение «В нашем поле»:
Трудимся в поле
Дружной семьею,
Знаться не знаемся
С горем-бедою…
Солнышко всходит.
Снова садится.
Пашем и сеем —
Вольно трудиться.
И образ солнышка очень уж выразительно для каждого белоруса ассоциировался с другим: с тем, что когда-то всходило над крепостным белорусом, заставая его, безземельного, на опротивевшей панской ниве, и, заходя, оставляло его жать панское жито на той же ниве. Певцом судьбы народной, его новой славной доли становился Купала подобными праздничными песнями. Но Купала не мог не чувствовать угрозы, которая всегда нависает над стихотворением, родившимся по случаю, над стихотворением праздничным: оказаться однодневным, стать идиллической одой, стихотворным репортажем. Купала же не мог не чувствовать, что он зачастую идет не за временем, а за календарем, не за человеком, а за событием, местом, которое посетил. Нет, это не выражение энтузиазма времени. А как, чтобы глубже? Как это новое время пропустить сквозь себя, чтобы согреть всей душой, сердцем? И с этим вопросом в сердце Купала становился человеком высшего долга, высшей ответственности — государственным человеком. Он чувствовал зов времени, задачи времени. Чувствуя, уяснял, осознавал. Звала не какая-нибудь просто экзотика, туристский интерес, непоседливость. Звала его Белоруссия, вся страна — от Бреста до Камчатки, от Кушки до Ямала. Звала эпоха — новая, социалистическая. Ведь он был уже весь в ней, весь ее, через нее славен славой всесоюзною, через нее велик. Страна звала, эпоха звала.
И постранствовало сердце Купалы на огни. Май 1932-го — он в Борисове, встреча с рабочими Ново-Борисова, с молодежью. Октябрь — он в Запорожье. Июль 1933-го — в Ленинграде, на заводе «Красный путиловец», в августе — на открытии Беломорско-Балтийского канала, проплывает все 227 километров канала от Повенца до Онежского озера. А до этого были май, июнь — и Купала на Полесье: в коммуне Белорусского военного округа и в совхозе имени Десятилетия БССР. Что же, однако, происходит с сердцем Купалы? Огни ново-борисовских цехов отражались в зеркальной голубизне Березины, помнившей бесславный конец Наполеона, и в широко открытых глазах Купалы, стучась в его сердце. Гребнем всех своих 49 беломраморных плотин расчесывал Днепрогэс пенный чуб Днепра-Славутича, который помнил слезы Ярославны. Вода высекала солнце, и это восхищало сердце Купалы; и вода соединяла моря, поэта слепили морские маяки, волшебное мерцание плавучих бакенов. Действительно, словно путешествие по сказке. Но вместе с тем в этих бесконечных странствиях Янка Купала не раз ловил себя на мысли, что он словно герой из материнской сказки, тот, который отправился в белый свет, не ведая, что оставил дома и зачем едет.
Сразу не знал Купала, зачем едет он и на Полесье. Корреспонденту газеты «Литературный Ленинград» через год после этого признавался: «Когда я ехал в этот колхоз, я не думал писать». Что, однако, тянуло сюда поэта? Муки творчества? Поиски чего-то, что его удовлетворило бы? Или то, что осталось в подсознании, когда читал «Путешествие на Новую Землю» Зарецкого? Или вообще мотив, тема новой земли, соперничество с «Новой Землей» Коласа? А может, ехал он на Полесье и от праздничных стихов, звонков из редакции, которые будили его, бывало, и среди ночи: «Дайте для очередного номера!» И давал, и не какие-нибудь стишки: «Песню строительства», например!
Социальный заказ времени Купале был известен. Но ощущал он и внутренний зов — на Полесье, и только! Могучий Днепрогэс, славный Беломорско-Балтийский канал! Большевики показали всему миру, что они могут! А тут еще, когда приехал на Прессу, вопросы, вопросы, вопросы: куда ни пойдешь, в какую деревню пи заглянешь, взрослые как дети, дети как взрослые — везде вопрошающие взгляды. В Листенке подбежал чумазый Адамка:
— Что вы напишете про полещуков?
— Что-нибудь напишу, — отвечает Купала.
— Много? — допытывается с именем первого человека любознательный и наивный, как все дети, маленький полещук.
— Много! — отвечает Купала.
У землекопов, самих мелиораторов, вопросы иные Для них все предрешено наперед: раз Купала здесь — на пишет! На то писатели и хлеб едят, чтоб писать! Неясности на этот счет у них нету. Есть по другому поводу.
— Всю правду напишете? — спрашивают.
— Одну правду напишу, — отвечает Купала.
Купалу обязывают и наивные вопросы мальчишек, и хозяйские, с заботой о правде, мелиораторов. Вот он в действительности, социальный заказ, заказ реальных строителей социализма, полещуков, самых подлинных сынов драматической истории всей его, купаловской, Белоруссии. «Поэма сложилась неожиданно для меня самого, когда я увидел необычные контрасты, — признавался ленинградскому корреспонденту Купала, и в этом была чистая правда: контрасты для романтика — огонь и лед, первый побудитель его фантазии, замыслов, песнопений.
…Не представить, какой была бы поэма «Над рекой Орессой», если бы Купала приехал сюда ну хотя бы еще тогда, когда приезжал сюда Зарецкий. На Полесье 1933 года приехал не Купала-романтик, а всего лишь Купала-репортер, который не взял с собой своей самой основной палитры красок — романтической. «Тот, кто за романтизм… тот ведет пропаганду буржуазной кулацкой идеологии!..» За ведение якобы такой пропаганды и был уже отлучен от литературы романтик Михась Зарецкий. И такой пропаганды, конечно, совсем не собирался вести Купала. Но как было ему, романтику, без романтических красок? Красок оставалось мало: реалии природы да быта: «клюв свой ворон свесил над гнилым болотом», «старый челн-корыто» среди заплесневевших топей и веселая моторка на зеркальной глади каналов. Хотя поэма с провалами — с этакими воздушными ямами, которые так ощутимы, когда летишь на «кукурузнике», — однако же и здесь Купала оставался Купалой. Особенно в главе «О прошлом», в строках пафосного, афористического звучания:
Трясина, топи, зыбь болот,
Как там ни называй,
Но большевик пришел сюда —
И он изменит край,
в строках не регистраторского описания событий, а восхищенно воспетых сердцем:
А на речке, на Орессе,
Темп работ громовый:
Коммунары, коммунарки
Строят быт свой новый…
Новый челн весь полон силы,
Гордостью взлелеян…
Полоненная Оресса
Лилией алеет.
Эти строки хочется петь, они подымали душу и сердце к пению и в самом деле давали эстетическое представление о величии сдвигов в социалистическом строительстве. За все это и хвалили с высоких трибун высокие партийные деятели Белоруссии поэму — за позицию Купалы, за попытку широкого эпического раскрытия темы, за пафос и строки, которые сразу запоминались. Был Купала, и торжествовал Купала, был уже для всех и каждого в Стране Советов — в стране строителей нового общества, торжествовал как поэт, как творец великого, незабываемого. И все знали, что есть Купала, а не какие-то претендующие на Купалу критики, считавшие себя, свои схемы, свою безапелляционность выше его!
Бэнде поставил свое имя под первой публикацией поэмы, но оказалось, что даже его имя не талисман от вульгаризаторских нападок. Ученики мэтра были уже впереди батьки. 18 сентября 1933 года Купала читал в газете «Літаратура i мастацтва»: «Основным политическим недостатком поэмы «Над рекой Орессой» является то, что рост коммуны и совхоза не, показан в пей в их связи с борьбой против капиталистических элементов деревни. Кулацкая активизация в борьбе против нового социалистического строя в поэме не отражена, не показано, как коммуна и совхоз уничтожали в бою эту кулацкую активизацию». Одним словом, политический недостаток поэмы критик — а им был Алесь Кучар — видел в том, чего в ней не было. Нужно было, по мнению критика, показать, как «уничтожали в бою» кулацкую активизацию. Снова погудка на старый лад: Купала отворачивается от выявления кулацких элементов, не уничтожает в бою, не жжет огнем классовой ненависти…
Купала читал поэму часто и везде. И в Копыле — в городке Тишки Гартного и молодого тогда поэта Миколы Хведоровича, у которого Купала гостил летом тридцать третьего года. Купала начинал читать Миколе те или иные строчки из поэмы, а молодой поэт все хвалил их. «Плохой ты критик, Миколка, если все хвалишь, — говорил Купала. — Головешечка твоя, — продолжал, — видимо, лучший критик». Головешечкой' Купала называл молодую жену Миколы — чернявку, чернее угля. Но более строгим критиком была не она — Якуб Колас.
Колас тоже противостоял Бэнде, как и Купала, но если Купала только мечтал о приходе нового историка, то Колас выступил в 1934 году в «Литературной газете» с требованием, чтобы сами писатели и поэты более активно занимались вопросами литературной критики. Тем номером газеты от 8 июня Колас козырял перед Купалой: «Этот, на один глаз глуховатый и на одно ухо слеповатый, потеряет свою монополию!» Купала сомневался. «Не отступим! — упрямился Колас. — Не теперь, так в четверг», «Літаратура i мастацтва», правда, выходила по пятницам, и чуть ли не два года ждал Колас пятницы, когда наконец сказал о Бэнде открыто. Это было 31 марта 1936 года. Колас писал в газете о своей неудаче с повестью «Отщепенец», отмечая, что «не последнюю роль отрицательного порядка сыграла здесь и наша критика, которая смотрела на меня строгими глазами Бэнде и требовала быстрее откликнуться на такие важные события, как коллективизация, художественным произведением». Вывод из своей неудачи с «Отщепенцем» Якуб Колас делал единственный: «Не всегда умно поступает писатель, если он боится критика и слушается его». 31 марта 1936 года Колас выступил против Бэнде не без предварительных долгих обсуждений своего выступления с Купалой. Обсуждения велись и в Доме литератора, и дома, и в дороге. Было однажды и такое:
Колас. Думаю, что надо сослаться и на твою неудачу с «Орессой».
Купала. Какую неудачу? Переведена на русский, украинский, польский, литовский…
Колас. Как ее только перевели?! Свистнул раз, свистнул два шустрый паровозик, и повез, и повез за возиком возик. Это удача?
Купала (молчит).
Колас. А это?
Они знают, что вот так
Не быть тому больше,
Что оставят они знак
Небывалой пользы.
Что это за Они? Небыть? Это на каком языке?
Купала. Ударения ставь как надо.
Колас. Песенник?!. Сухарь! Я давно уже говорил, что у тебя это (стукнул рукой по лбу) превалирует над этим (стукнул кулаком в грудь, где сердце).
Купала. Я — сухарь? Так, может, и твой «шевроле» лучше, чем мой?
А здесь мы должны сказать, что приведенный разговор поэтов происходил именно в дороге, когда они на легковом автомобиле подъезжали по Логойскому тракту к Комаровке. В прошлом году правительство БССР и Купале и Коласу подарило по новенькому автомобилю — за их заслуги перед литературой и для их, так сказать, большей мобильности на поэтических дорогах. Вопрос Купалы застал Коласа врасплох.
— И лучше, — отрезал он.
— Гриша, останови! — сказал шоферу Купала, когда черный, сверкающий лаком автомобиль въехал в широкую и длинную лужу, которыми тогда славилась минская окраина Комаровка. Распахнув со стороны Коласа дверцу автомобиля, Купала сказал:
— Если лучше, то вылезай, гений из Комаровки!..
Но писать надо лучше — это Купале было ясно. Только что сделать, чтоб писать лучше?..
Все было первым в первой стране социализма, все было лучшим, потому что новым, социалистическим, и лучшей в мире должна была стать и новая, советская литература. С этой первостепенной заботой и собирался Первый съезд писателей СССР, на котором Беларусь представляли Купала, Колас, Климкович, Александрович, Бронштейн и который окрыляли слова: «Советскому писателю даны все права, кроме права писать плохо». Слушали доклад М. Горького.
Купала всю жизнь любил Горького, считал его своим наставником, посвящал ему стихи. Он был из горьковской плеяды деятелей культуры XX столетия — и по жизненным своим университетам, и по уважению к человеку-труженику как создателю всего человеческого в человеке, как началу всех материальных и духовных ценностей на земле. Обо всем этом говорил в своем докладе Алексей Максимович, как будто имея в виду саму жизненную позицию Янки Купалы — ее самые первичные основания, самые глубокие народные истоки. Точно так же были близки Купале и слова Алексея Максимовича о фольклоре как основе мировой литературы, как сокровищницы, из которой мировая литература почерпнула едва ли не все свои исключительные, монументальные, глубоко философские образы, начиная с Прометея и Антея. А разве он, Купала, в не меньшей степени признателен фольклору, не дышал им, будто воздухом, с первых же своих шагов в литературе, не стал Купалой благодаря Купалью?..
Максим Горький особенно много имен ни в докладе, ни в дальнейших своих выступлениях на съезде не называл. Но само собой разумелось, что это и о лучших писателях республик говорил Алексей Максимович, когда утверждал, что «у нас уже есть солидная группа живописцев слова, группа, которую мы можем назвать «ведущей» в процессе развития художественной литературы». Тем более что перед этим Алексей Максимович специально подчеркивал мысль, что «советская литература не является только литературой русского языка», что это всесоюзная литература, мысль, которую тогда надо было еще доказывать, особенно делегатам из-за рубежа, всем недругам в мире. Ведь феномен советской литературы был еще миру неведом, вражья пропаганда твердила о «насилии» и «нивелировке», а значение Первого съезда писателей СССР как раз и состояло в том, что он впервые так широко выводил писателей всех братских республик не только на всесоюзную, но и на мировую арену, то есть через всесоюзную на мировую. И это тоже было особенно дорого Купале.
«Всем, что сказано, — подчеркивал Горький^ — я обращался к литераторам всего съезда, а значит, к представителям братских республик. У меня нет никаких причин и желаний, — продолжал он, — выделять их на особое место, ибо они работают не только каждый на свой народ, но каждый — на все народы Союза Социалистических Республик…» Работают именно на виду, перед лицом всего мира, «включены, — подчеркивал А. М. Горький, — в огромное дело, дело мирового значения… И история, — утверждал великий пролетарский писатель, — выдвинула нас вперед как строителей новой культуры, и это обязывает нас… чтобы весь мир… видел нас и слышал голоса наши…».
Да! Так оно и произошло в действительности. Ведь если сегодня весь мир слышит голоса Янки Купалы и Якуба Коласа, то это лишь потому, что они были писателями всесоюзными и советскими, что партия, Советская власть стали созидающим началом как в строительстве новой жизни, так и новой литературы.
Сам Купала об этом тоже не раз говорил на протяжении всех 30-х годов в публичных выступлениях, в прессе, в личных беседах. А на съезде он оказался в той общей атмосфере благожелательности, которая свидетельствовала о братстве литератур. Съезд, как сказал в заключительной речи А. М. Горький, «работал на высоких нотах искреннего увлечения искусством нашим». А это значило — и искусства Купалы и Коласа. «…Партия и правительство, — говорил все тот же любимый ими Алексей Максимович, — отнимают у вас и право командовать друг другом… И особенно нужно учиться вам уважать друг друга». Более того, Алексей Максимович вспомнил и о словах «учитесь писать у беспартийных». Для Купалы и Коласа слова эти звучали высоко.
Свои вульгаризаторские схемы национальных литератур привезли на Первый съезд и вульгарные социологи других республик, но не они задавали тон в прениях по докладу М. Горького, не их опыт отмечал, не их критическую мысль впитывал, как губка, Янка Купала. «Вялые паруса поверхностного романтизма» в так называемой орнаментальной прозе критиковал Леонид Леонов, однако не называл романтизм дьяволом а 1а буржуа. «Чтоб паруса романтизма были только наполнены, — чтоб были!» — вот лозунг Леонова.
После заседаний в гостинице «Москва» Купала горячо обсуждал с Коласом выступления Николая Тихонова, Владимира Луговского. Мастер! Твоя забота — организация в стихе множества переходов от возвышенных размышлений до прозаической зарисовки, воспитание в себе способности говорить обо всем, умение создавать лирическую многотемность. «У нас и в самом деле поэты, как правило, одноголосые, — повторял Колас. — К тому же, — добавлял, — поющие — поиск формы, ритма лишили поэзию живого духа!..»
По-своему об интимности в поэзии говорил Владимир Луговской. «Я говорю, — начал он, — о лирике, а не об интимности… У нас стирается грань между личным и общим. Будущее поэзии — не замыкание в себе, а видение мира в людях — строителях, созидателях и героях. Наше будущее — это разговор с людьми на действительно человеческом языке, разговор со своей страной, с любимой, с деревьями и звездами. Радость твоя делается радостью всеобщей, и горе вызывает сочувствие у тысячи. Я вижу силу нашей новой лирики в максимальной честности и искренности высказывания…»
Здесь было над чем задуматься всем поэтам, здесь было над чем подумать и Купале.
Встретившись в кулуарах с Демьяном Бедным, перебросились шуткой.
— Соловьиный, змеиный?..
— Соловьиный твой посвист, Янка, и останется соловьиным — звеняй! А Колас, смотри, какой витязь! — Хорошо он сказал о живой правде, теплоте и искренности твоего тона!..
Возвращался Купала из Москвы в Минск членом Правления СП СССР, вспоминая и встречу белорусской делегации с Горьким на даче у великого, любимого им Алексея Максимовича, и людную встречу под переплетением балок огромного цеха с рабочими Москвы, в которой он участвовал, и более тихую, в «Правде» с ее сотрудниками. Он не только сидел в президиуме съезда рядом с М. Горьким, А. Фадеевым, А. Толстым, С. Стальским, но даже председательствовал на одном из утренних заседаний съезда, и это у него, как ему казалось, с его хрипловатым низким баритоном не очень хорошо получалось.
Как всегда, он промолчал, проулыбался и на даче у Алексея Максимовича, хотя и волновался необыкновенно. Да и весь съезд был для него сплошным волнением, но приятным, окрыляющим.
Было от чего и волноваться, и крепнуть духом Купале. Перспективы съезд открывал самые широкие. А. М. Горький и на съезде и на даче повторял: мы должны всячески укреплять и расширять образовавшуюся на съезде связь с литературами братских республик. Раскатисто окая, звучал его голос на даче:
— Если мы не хотим, чтобы погас огонь, вспыхнувший на съезде, мы должны принять все меры к тому, чтобы он разгорелся еще ярче. Необходимо начать взаимное и широкое ознакомление с культурами братских республик…
Горький мечтал о новом театре, о ежегодных сборниках многонациональной поэзии, о мастерских переводах стихотворений для детей, написанных в белорусских хатах, кавказских саклях, казахских юртах.
«Огонь не погаснет, если он в таких руках, — думал Купала, — лишь бы этот огонь был настоящий… Но ведь в ответе здесь и ты, поэт. Народ дал тебе талант. Как это говорил Алексей Максимович: «Количество народа не влияет на качество талантов… Нет такой маленькой страны, которая не давала бы великих художников слова». Пусть и не маленькая твоя, Купала, страна, пусть не тебе судить о силе твоею таланта, но теперь ты еще больше должен сделать, обязан!..»
И Купала заулыбался. Он вдруг вспомнил, как в школе Старовойтова над Орессой дети допытывались у него, как стать писателем.
— Пишите и пишите, — говорил он детворе.
Ребятня отвечала:
— Мы же пишем и диктанты и упражнения…
— А вы в стенгазету пишите, в районную газету…
Детвора, чувствовал он тогда, осталась недовольной ответом. Поэтому старшеклассникам, сказав вначале то же, что и младшим школьникам, порекомендовал в заключение и другое:
— Вы девочкам пишите — записки — стихами. Когда влюбишься, вот тогда и пишется!..
Сам того не зная, вспоминая этот шуточный разговор со школьниками по-над Орессой, Купала был уже на пути к тому, что станет дальнейшим обновлением его поэзии, его, купаловским, открытием времени не поверхностно, а самой живой духовной сущности времени, открытием, как говорил Колас, поэзии духа живого. «Сам влюблюсь вряд ли, — думал Купала, — а вот стихотворение «Тем, кого люблю» напишу непременно. Тех же, любовь к которым вскоре станет проявлять поэт, будет в 1935 году много. Полный обычного человеческого внимания и уважения к простым строителям колхозного села, поэт напишет многие свои незаурядные стихи. Так он осуществит социальный заказ социалистического строительства — быть инженером человеческих душ при счастливейшем творческом самоощущении, когда зовет «поэта к священной жертве Аполлон»…»