Первое написанное в — Минске стихотворение Купала назвал «Светает». «Свет солнца царит на земле», — утверждал поэт. «Вставайте! — обращался он к сынам и дочерям Белоруссии. — Солнце несет нам свет и тепло». Понятно, что в образе солнечного света, «царящего на земле», Купала воплощал Революцию. Он призывал идти ей навстречу и верить, что она «сердца отогреет» и «откроются очи на свет».
Но обстоятельства в Белоруссии 1919 года отпустили революции, Советской власти очень мало времени. 1 января 1919 года была провозглашена Белорусская ССР; 21 января Купала приехал в Минск, а уже в августе он вынужден был покинуть его — наступали легионеры Пилсудского. Бои за Минск шли в окрестностях, близких к Боровцам Пильницы, Паперни — на холмах, среди перелесков Долгиновского тракта. От немецкой оккупации поэта оградил Смоленск. От белополяков он рассчитывал укрыться у матери в Окопах. 10 августа Купала уже сидел там невылазно, разве что на день-другой отлучался к дальним родственникам в Гайдуковку, расположенную в десяти верстах от Окопов, или в Калисберг, где управляющим в усадьбе Снитки был тогда Юлиан Романовский — муж сестры Лели. Весь сентябрь 1919 года поэт пробыл в Окопах — не лежала у него душа к новым пришлым «хозяевам», да и хотелось ему закончить одну весьма, как ему казалось, важную работу.
И все-таки даже в это короткое время — с января по август 1919 года — Купала смог поверить в благотворность перемен и написать свое первое солнечное стихотворение новой эпохи. Их потом Купала создаст множество — светлых, со столь дорогим для него образом солнца стихов. В 30-е годы это будут стихи обретенного солнца. Сейчас же, на пороге 20-х, как и до революции, поэт все еще звал к солнцу. Правда, теперь это уже было солнце, которое взошло, которое светило и над Минском, и над малообжитой еще квартиркой Луцевичей в доме по улице Юрьевской, и над Комиссариатом просвещения с Белорусским народным домом, куда Купала устроился библиотекарем, и над «Белорусской хаткой» близ Кома-ровки, куда на вечерки и концерты они с женой охотно и часто ходили. А сколько новых радостных знакомств завязалось у поэта в эти дни! Сколько надежд вселилось в его сердце!
В конце же июля 1919-го здоровье еще не внушало Купале опасения; не было слышно и пушек Пилсудского ни со стороны Ракова, ни с Долгиновского тракта, и поэт надеялся, что белополякам, возможно, «…Минска так и не удастся… увидеть». Тремя же месяцами раньше, в апреле, на пасху, он ездил с женой в Окопы. Эта его первая после поезжанства встреча с матерью, со столь памятными для него местами была трогательной и праздничной. Праздничной вдвойне, потому что на дворе уже стояла весна — его любимая пора года. Ко всему еще Окопы избавляли от забот о хлебе и к хлебу. А в Минске дороговизна страшная: хлеб 12–13 рублей за фунт, сало — 50–60 рублей…
О том, что Купала сразу после приезда в Минск почувствовал себя хозяином на своей земле, свидетельствует письмо поэта к Б. И. Эпимах-Шипилло, в котором он просит профессора переехать на родину: «Бросайте, паночек…Питер и перебирайтесь на постоянное жительство хотя бы в Минск. Тут и воздух лучше, и с продуктами намного легче. Тут бы вы никакой нужды не знали, потому что я могу все в деревне доставать, хотя и трудно с привозом — отбирают. Так соглашайтесь… Тут через Комиссариат можно выхлопотать разрешение на перевоз всех Ваших вещей и библиотеки…» Понятно, что разруха наложила отпечаток на купаловское письмо-приглашение, несколько его «обытовив». Но за словами поэта о хорошем воздухе нельзя не увидеть чего-то большего: благодарный ученик зовет к себе своего учителя как хозяин, как человек, обретший Батьковщину. Можно сказать иначе: эта новая Батьковщина устами Купалы звала, возвращала на круги своя того, кого именовали до революции сердцем Беларуси, солнцем Беларуси.
В Минске, на родине, Купала, что называется, обретал второе дыхание, снова, как некогда в белые ночи Петербурга, в окоповское лето 1913-го, включаясь в постоянную и напряженную творческую работу. Именно здесь, именно сейчас поэт взялся за тяжелейший труд — за перевод древнего «Слова о полку Игореве», которому он отдал больше двух лет. Осуществить этот замысел без предварительной подготовки и думать было нечего. И Купала весной 1919 года делает первые подступы к «Слову». В том же письме к Эпимах-Шипилло, от 13 апреля, читаем: «Сейчас я немного занялся штудированием славянской мифологии вообще и белорусской в частности». И следом поэт просит профессора прислать ему работу Зеленина по мифологии, книги Шейна, Карского, Романова. Спустя три дня он с этой же просьбой обратился и к Белоусову: «Я сейчас, признаюсь Вам, штудирую, или, иначе, увлекаюсь славянской мифологией, в частности, меня интересует переходное время от язычества к христианству у нас, в России, и по этому вопросу имею всего лишь одну книжечку Аничкова «Язычество и Древняя Русь». Искал в Смоленске и тут, в Минске, книгу Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», но так и не нашел. Вот если бы вы, дорогой Иван Алексеевич, помогли мне в этом…» И характерно, что именно в эти же годы разрухи, гражданской войны книгу Афанасьева точно так же разыскивал другой «крестьянский» поэт, Сергей Есенин, которому удалось ее выменять на пять мешков муки. А вскоре появились «Ключи Марии» и другие есенинские произведения, навеянные поэтическими воззрениями славян на природу.
Янка Купала ощущает ту же необходимость обратиться к первоисточникам славянской народной культуры — живым ее родниковым ключам.
Уезжая в 1915 году из Минска, поэт оставил здесь под присмотром Власова и Левицкого свою библиотеку. По возвращении его ждало горькое известие: библиотека пропала. «Меня тут страшно обокрали, — сообщал Купала в письме к Эпимах-Шипилло. — Пять ящиков с книгами, рукописями и другими письменными материалами». И вновь сокрушался: «Разворовали всё… Сильно жаль рукописей и книг. Некоторых книг сейчас ни за какие деньги не достать, как, напр., «Статут Литовский». Великий книжник Купала тем более переживал эту потерю, что многие из книг были бы весьма кстати при его теперешней работе над переводом «Слова о полку Игореве».
В тяготении к «Слову» нам видится социальная и художническая обусловленность, закономерность. Когда-то здесь, в Минске, редактор-издатель Мысавской вел о «Слове» речь с молодым автором «мужицкого» стихотворения, указывая ему на эту поэму как на образец, как на одну из вершин литературы. И вот в том же Минске внимание уже зрелого Купалы обращает на «Слово» не кто-то один, а сама ее величество Революция — с героикой, с Любовью к родной земле, столь величественно опоэтизированными в «Слове», и с той ничуть не меньшей исторической сложностью, нежели междоусобицы XII века. Требование единства народа в борьбе против сил, стремящихся затмить взошедшее солнце, — какое это насущное для 1919 года требование. Потому-то и считал поэт работу над переводом «Слова о полку Игореве» чрезвычайно важной и засел за нее уже весной.
Свои же стихи пока не писались. 31 мая помечено «Светает», 7 июня — «Если сердце твое защемит, заболит», стихотворение частное, альбомное, как бы вневременное, как бы парящее над реальностью с ее жгучими проблемами, социальными, политическими. Но этими проблемами Купала «заболел» в Окопах, когда оказался наедине с самим собой, когда как бы со стороны глянул на происходящее, — одинокий зритель, перед которым поднялся занавес и открылась сцена, и на ней, как за тростниками окоповского озерца, просматривалась даль «увядшей славы» его Батьковщины и бросалось в глаза бесславье нынешних «белорусских сынов», вышедших на авансцену оккупированного белополяками Минска…
Вон чужаки бредут, а рядом
Кто?
— Белорусские сыны!
«Белорусские сыны» типа Антона Лапкевича делали теперь ставку уже не на Вильгельма II, а на Пилсудского, на его легионеров. Народ по-прежнему предавался забвению; вокруг по-прежнему хозяйничали чужеземцы. Понимание всего этого резало сердце, как режет руку папоротник, когда неосторожно пытаешься сорвать его. Стихотворение Купалы «Белорусские сыны» — сам гнев; каждая строка его пронизана горчайшей иронией, ненавистью к неразумным «белорусским сынам», болью за то, что они ходят в приспешниках:
…Свисает флаг чужой, а держит
Кто?
— Белорусские сыны!
И… с пришлецом — вороньим слогом
Кто?
— Белорусские сыны!
В новых обстоятельствах поэт не принимал чужого — вороньего — слога. Он гениально просто учуял, где его нужно искать, свой слог: в «Слове о полку Игореве». У самых истоков славянской культуры, в ее глубинных пластах, исконных, вековечных. «Да начаться песне той современным ладом…» Это не Боян, это Купала, который почувствовал себя Бояном. Да что почувствовал, порт был им уже до революции. Именно с гордым пониманием, что ныне он полный «властелин белорусского слова», Купала пишет в Калисберге 29 августа — все в один узел стянуто! — широко известное сегодня стихотворение «Моя наука». В нем поэт с горечью говорит, что не довелось ему постичь «мудрости книжной» — в бедности, в нужде до того ли было. Белорусской речи он учился у матери, а думы народа познавал не из книг — от самого народа.
Впотьмах, в одиночку я снова и снова
Без школы искал свою долю, свой дар
И стал властелином родимого слова,
И соколы-думы — отныне мой скарб.
В августе 1919 года дума поэта билась именно над тем, как «начаться песне» его «современным ладом». Как? «Белорусские сыны» — изменники с чужими флагами в руках — настроить купаловскую лиру на желанный лад не могли. Не героями новой песни, нового эпоса были они — жертвами истории. Потому трагическим аккордом поэт и обрывал свое стихотворение о них:
На белорусском буйном поле —
Взгляни — с весны и до весны
Растут кресты, а под крестами
Кто?
— Белорусские сыны!
Поэт понимал, чем завершится прислужничество оккупантам — безымянным крестом в безымянном поле. Забвением. Он безошибочно угадывал: у «белорусских сынов» будущего нет.
Но поле, белорусское поле, ты же у Купалы вон какое грозное, эпическое — буйное! Так где же, поэт, твой настоящий герой, новый буй-тур Всеволод?..
…Чудо-перелески Окопов. Со склона на склон переходил Купала, проносил думы свои. О чем они были у него? Названия стихов подсказывают: 23 августа — «Ворон»; 24-го — «Осень», «Воин», «Князь»; 28-го — «На нашем…». На нашем поле, конечно же, ворон «кости считает, считает людей и кресты». А осень, чего жаль осени? «Жаль ей увядшей отавы», и она у поэта «ночью над миром тайком ворожит», «горестно-горько рыдает, сердце пронзает, как нож». Воин, тот «сел… на коня», взял острый меч в руки и «налетел, как перун»: «берегись, народ». А князь… Нет, не похож он на того, из «Слова» (хотя- от всех этих ворожб, воронья, костей, рассеянных в поле, плача-рыдания по родной земле явственно дохнуло стихией «Слова о полку Игореве»), так вот князь у Купа-лы, он скорее из шутливой народной песни, нежели из баллады, былины:
Конь танцует в поводу —
Тихо, коею, стой, стой!..
Шла девчина по воду —
Как взглянула: ой, ой!
Нет, не герой — этот, у колодца. Не герой…
Купале ничего не стоило и зазимовать в Окопах: в зальчике тихо, садись за старосветское пианино, в струнах которого пауки наткали-наплели паутины, садись и бренчи себе хоть весь день. Паутина — зрелище, конечно, не из приятных, но лучше этот паук, чем тот, что в мыслях Купалы, — огромный и белый, как орел на знамени легионеров Пилсудского. От тени этого орла поэт и уехал из Минска сюда, в Окопы, думая, что нашествие ненадолго, рассчитывая, что через неделю-другую нечестивцы выметутся из города. Но минула неделя, проходила вторая, а пилсудчики оставались в Минске. Неужто нет силы, способной изгнать чужеземцев? Тревожные, гнетущие мысли одолевали поэта. И все чаще он приходил к выводу: и его вина в том, что оккупация продолжается. Он чувствовал себя соучастником какого-то огромного ничегонеделания, апатии, равнодушия. Национальная драма? Национальный характер, в котором века угнетения убили героизм, — парализовали деятельное, активное начало? Об этом любят поговорить те, кто не знает белорусов близко. «Ведь тот же Тадеуш Костюшко, в православье — Андрей, тот же Кастусь Калиновский были белорусами, — думал Купала, — и воевать умели. Да и вообще мы все из «Слова о полку Игореве», равно от предков пущанских, воинственных и от дружины князя Игоря, от любви к родной земле и от жажды пить славу шеломами из Дона великого». Уж кто-кто, а Купала знал дух своего народа, знал историю края. Но вместе с тем он видел, чувствовал горький драматизм момента, ситуации. И вот, придя к осознанию этого драматизма сердцем и разумом, поэт пишет в августе горестнейшее стихотворение, в котором как бы выплеснулась вся его мука. Это был крик отчаяния и растерянности. Только где-то спустя 10 лет стихотворение будет напечатано. Оно тогда так и не прозвучало взрывом среди великого ничегонеделания, которое испепеляло душу поэта. Оно взорвалось лишь в сердце поэта, чтобы свидетельствовать сегодня, объяснять нам, что не давало Купале в Окопах покоя. Не зима гнала его отсюда — совсем, совсем иное…
На нашем поле —
Колючий осот.
Никто его боле
Уже и не рвет.
Над нашею нивой —
Вороны да орлы.
Никто в них счастливой
Не пустит стрелы.
…По нашим жилищам
Ткет сети паук.
А выгнать — не сыщем
Надежных рук.
Написав эти строки, поэт не мог долго оставаться в Окопах — на обочине. Разве его руки не руки? И разве они не сумеют пустить счастливой стрелы во врага?!
И действительно, мог ли человек в эти сложные, именно минские, с нашествием белополяков годы, когда решалась судьба народа, края, мог ли в такое время человек, любящий родину, тем более поэт, оставаться равнодушным к развитию политической ситуации и не вмешиваться в ход событий? Вмешивался, да еще как вмешивался Купала в политику в 1919–1921 годах!
Он редактировал «Колокол» («Звон») в 1919 году, «Всходы» («Рунь») в 1920-м, «Свободное знамя» («Вольны сцяг») в 1921-м. А кто согласится с поэтом, что он не вмешивался в политику, прочтя его такую публицистическую статью в газете «Беларусь» в октябре — ноябре 1919 года, как «Торжище»? А его выступление в двух январских номерах 1920 года той же газеты с обзором «Дело независимости Беларуси за прошлый год»?
Лирика поэта 1920 года почти исключительно политическая. На первом плане в ней бичевание оккупантов («На библейские мотивы»), сатира на их прислужников («Пять сенаторов»), протест против политического насилия, надзора («Поэт и цензор»). В это время Купала создает также цикл стихов по фольклорным мотивам «Песни на воинственный лад». 13 апреля 1919 года он просил Эпимах-Шипилло прислать одно из его дореволюционных, не пропущенных цензурой стихотворений «Царю неба и земли». Профессор выполнил просьбу Купали. Это стихотворение, опубликованное поэтом в январе 1920 года в газете «Беларусь», заканчивалось стоном-заклинанием, столь злободневно звучавшим в новой ситуации:
Верни нам Батьковщину, боже,
Коль царь ты неба и земли!
Батьковщина у Купалы вновь отнята — на этот раз белополяками. О том, что творилось в Минске под их властью, поэт с убийственным сарказмом расскажет в комедии «Здешние», которую напишет в конце 1922 года. А пока что пафос политической лирики в основном определяли лозунги, на которых строилось, например, майское стихотворение 1920 года «В отлет»:
Эй, вольные птахи, эй, дети сокольи,
Взмывайте за солнцем безоблачным шляхом!
…Вылететь к славе из гибельной плесени
И мир удивить своей пламенной песней.
В черновом варианте этого стихотворения были и другие призывы. «За славой, за счастьем в народ и с народом!» — звучал один из них. И это «в народ и с народом!» — жизненная и творческая позиция Купалы, выраженная емко и сжато, как формула. Вылететь же «из гибельной плесени» означало у поэта вырваться из неволи, каковой была оккупация, из атмосферы активного предательства, отступничества «белорусских сынов», стряхнуть с себя сонное оцепенение.
Причем «гибельная плесень» — самая страшная для Купалы сила, и ассоциируется она у него не только с белопольской оккупацией. Об этом свидетельствует публицистика поэта конца 1919 года.
«Воскрешающегося трупа российского самовластья», боялся Купала. Деникин в 1919 году был на вершине своей белогвардейской карьеры: Тула, Орел уже находились в его руках, а на бронепоездах — лозунги: «Даешь Москву!» И Колчак наседал. Наседала со всех сторон контрреволюция, поддерживаемая Антантой.
И вон до каких высот понимания войны и мира поднимался Купала, гневно вопрошающий в статье «Торжище» империалистических заправил Запада: «И куда и к чему ведете вы сегодняшнюю историю, все антанты, антиантанты и вам подобные? Вы развязали мировую войну за свои карманные интересы; а потом, чтобы эту войну продолжить ради все тех же карманных интересов, выбросили лозунг, что воюете за освобождение народов; ну, а дальше, когда стали трещать и падать ваши кровавые троны и короны, что вы сказали? И что вы сделали? Вы оплевали и человека в отдельности и целые народы и ввергли своих недавних рабов в анархию, чтоб и дальше в мутной воде рыбу ловить».
Этого — антиимпериалистического — Купалу мы знаем еще недостаточно, Купалу, чье сердце болело «за те миллионы жертв, что пали за… фальшивые державные фетиши». Статья «Торжище» была самым настоящим вторжением поэта в международную политику, продиктованным необходимостью защитить не только свой край, но и другие «подневольные народы» от оккупации, от империалистических, захватнических устремлений Антанты.
«Как и сто лет назад, — негодовал Купала, — стонут под ярмом поработителей Беларусь, Украина, Армения, Индия и десятки других государств и народов. Ваши слова об освобождении других — это насмешка над бессильными невольниками. Так не бросайте же великих обманных лозунгов… На мякине людей уже не проведешь».
Поэт категорически не приемлет буржуазный Запад — «этих панов-торговцев», эту «грязь и болото», которых, по его мнению, на Востоке и во времена Ивана Грозного не было. Купала здесь уже как бы предчувствовал Рижский договор, который вскоре будет навязан Стране Советов «панами-торговцами», империалистами, Антантой. И со всей силой своей страсти он обрушился на господ империалистов, обвиняя и изобличая их в алчности и лжи на позорном торжище мировой политики.
Купалу, который в конце 1919 года с головой окунулся в большую политику, нетрудно понять, нетрудно увидеть в его поистине величественном антиимпериалистическом пафосе, в глубоком трезвом раздумии. «А что, как Деникин, Колчак одолеют большевиков? — не мог не тревожиться поэт в промозглом октябрьском Минске. — Что, как, захватив Москву, Деникин двинется на Минск восстанавливать «единую и неделимую»?»
Но пока маячила на горизонте опасность воскрешения «трупа российского самовластья», пока гарцевали на минских улицах польские уланы, Купала неожиданно заболел, и очень тяжело, на целых три месяца слегши в больницу — в Минский земский госпиталь.
20 сентября 1922 года Купала писал в Петроград своему старому адресату Б. И. Эпимах-Шипилло: «Вдобавок ко всему в 1920 г., в январе, меня свалила страшная болезнь: гнойное воспаление слепой кишки (по-ученому перитонит). Пролежал в больнице, борясь со смертью, три месяца и вышел с искривленной губой и вконец надломленным здоровьем. По правде сказать, побывал на том свете».
Заболел Купала где-то в начале второй декады января, потому что 16-го числа этого месяца в газете «Беларусь» появилось первое сообщение о болезни поэта: «Я. Купала сильно занемог… Врачи рекомендовали операцию, которая и была сделана в Минском земском госпитале и прошла, казалось, хорошо. Но в последнее время состояние Купалы ухудшилось».
Это ухудшение, связанное с воспалением брюшной полости, потребовало нового хирургического вмешательства. «Брюшина от гноя очищена, — писала «Беларусь» на следующий день, 17 января. — Пульс и сердечная деятельность — удовлетворительны; самочувствие — тоже, хотя возможная опасность все еще не исключена. По причине болезни Я. Купала не принимает пищи уже 6-й день. При нем неотлучно находится его жена. В ночь с 15-го на 16-е дежурил до утра ректор римско-католической духовной семинарии ксендз Абрантович. Уход за больным самый теплый и искренний».
Бюллетень о состоянии здоровья Купалы на 17 января содержал еще и такую дополнительную-информацию: «Ночь с 15-го на 16-е провел беспокойно. Несколько раз делали впрыскивания. Температура была пониженной, пульс — 96. К утру состояние немного улучшилось. Температура — 36,1, пульс — 82–84».
Вся общественность Белоруссии с тревогой следила за состоянием здоровья Купалы. Газеты ежедневно публиковали бюллетени. У постели поэта каждую ночь дежурили жена, сестры, и прежде всего Леля, о которой газеты не упоминали, но которая тоже замирала сердцем над тяжело больным братом.
В бюллетене за 18 января врач Козубович предсказывал Купале выздоровление через три дня, «если процесс заболевания пойдет и дальше в желательном направлении». Но бюллетени продолжали появляться ежедневно вплоть до 28 января. Осложнения болезни были самыми неожиданными. Вот сообщение за 22-е число: «Угроза общего воспаления брюшины миновала. Возникло воспаление возле ушной железы. Сон беспокойный… При больном, как и прежде, находятся ночью его жена и ксендз Абрантович». Бюллетень за 23-е: «22 января температура была повышенной — 38. Воспалительный процесс в ушной железе еще не прошел. Сон в ночь с 21 на 22 января и днем 22 января впервые за все время болезни был хорошим и тихим».
«Впервые» — это действительно где-то после десяти суток беспамятства, горячечного забытья, тревожного полусна, который мог оборваться в любую минуту…
Он был на грани жизни и смерти, и где явь, где бред, галлюцинации, зачастую не понимал. Рожденный его болезненным состоянием, перед глазами поэта распахивался причудливый мир — то во всех цветах радуги, то как черно-белый мираж, то как черный-черный.
Сон беспокойный… Купала что-то шепчет: тихое — не расслышать, невнятное — не разобрать. Жена стирает и стирает холодный пот с его чела. Незаметно она дотрагивается платочком до его подрагивающих век, и ему кажется, что это кто-то завязывает ему глаза. Не на вечеринке ли он в Беларучах? Как здорово! Он — пророк. Гуляние в разгаре. Глаза у него завязаны. На голову ложится чья-то рука. Ему нужно угадать: хлопца рука или девчины. Он должен пророчить — хлопцу или девчине. Чья, чья же это рука? «Адам, Адам!» — помогает вечеринка. Значит, хлопец, значит, надо пророчить хлопцу. И он «пророчит»:
— Пасти тебе теляток, иметь в дому достаток, сто человек родни, а к девкам так не льни!
Девчата смеются звонко, заливисто, хлопцы более сдержанно.
А на голове опять рука. Ручка.
— Ева! Ева! — слышатся голоса.
И Ясь «пророчит»:
— А тебе выйти замуж богато, иметь лысого свата, годовалого бычка с телушечкой, сундук огромный с мяконькой подушечкой!
Теперь громче смеются хлопцы, девчата молчат. А кто-то уже развязывает «пророку» глаза и командует: «Подушечку! Подушечку!» — «Гарбуз»[36]! Сначала «Гнилой гарбуз»! — хором запротестовала вечеринка.
«Гарбуз» или «Подушечку»?.. «Гарбуз» или «Подушечку»?..
И снова он видит себя молодым, молоденьким — в Селищах. Их семья туда только что переехала, и вот они с Казей выходят за дверь, а Леля, Анця и Геля остаются в хате, в светлице. Так вот, девчата в светлице, и одна из них должна выбрать Яся как своего, а он, чтоб не остаться «гнилым гарбузом», должен догадаться, кто его себе выбрал. Ясь входит в светлицу, и вот он уже не Ясь из Селищей, он и помощник винокура в Яхимовщине, и сотрудник «Нашей нивы», и студент черняевских курсов, и поезжанин; в хате же вовсе уже не его сестренки, а Эмилия из Яхимовщины, пани Мирослава из Дольного Снова, Мария Пеледа, Павлина Меделка, девчата с курсов Черняева, Костка Буйлянка, Владка Станкевичанка. «И кто же из них меня выбрал? — думает Купала. — Кому поклониться, чтоб не ошибиться?!»
Он кланяется Павлине Меделке и чуть не глохнет от голосов:
— Гарбуз гнилой! Гарбуз гнилой!..
— Не выбрала меня, — стонет он тяжело. — Не выбрала…
В глазах его темнеет, темнеет… И вдруг ослепительный свет, он даже заслонился от него рукой. А рядом с Меделкой уже стоит Томаш Гриб — выпрямившийся, говорливый; точь-в-точь таким он видел его в президиуме в декабре 1917-го. В руках Томаша алебарда. Это как раз она и отсвечивает, слепит. А Павлинка, тоже говорливая, не говорит — вещает, указывая на алебарду:
— Вот, видишь, солнце! Вот чем вернем Беларусь, вернем славу.
— Какое солнце? — восклицает Купала.
— Зашло солнце, взошел месяц, — слышит он далекий, давний голос Андрюши. И видит, что месяц не золотой, а черный, и с него, как с лезвия серпа, стекает кровь. Купала закрывает глаза, чтобы не смотреть на все это, но голос Меделки настойчив, настырен:
— Гляди, ты гляди, кто побеждает, кого я полюбила, выбрала. Он сильный, смелый, мужественный… А ты?
В самом деле, кто он? Рядом с Грибом, рядом еще с каким-то головастым, лысым, усатым, размахивающим газетой и поющим:
Янки посвист соловьиный
Превратился в шип змеиный,
Да! — змеиный,
Да! — змеиный…
Но кто это заслоняет и певца, и Гриба, и Меделку? Сам в свитке. Белой-пребелой. И она не слепит — озаряет мягким, приятным светом. И голос у Сама тихий, спокойный, глубинный:
— Что-то будет, ибо еще никогда не бывало, чтобы чего-то да не было…
Но какой же это Сам! Это дядька Амброжик из Мочан.
— Не знают, чего хотят, — говорит дядька Амброжик, глядя в глаза Купале. — А ежели ты знаешь, чего хочешь, а хочешь того, что знаешь, и знаешь, что можешь, тогда ты…
«Кто же тогда ты?» — напряженно думает Купала.
— …Мудрый человек, — улыбается дядька Амброжик.
— Мудрый?! — вслух удивляется Купала. — Я — мудрый! — хочет он крикнуть вслед Павлинке. — Я тоже собираю белорусское войско! И мой голос — только соловьиный! Да, соловьиный… Да, змеиный… для наших общих врагов… да… общих… да… общ… — Голос Купалы как-то надламывается. Да Павлинка и слушать не хочет, запевает:
— Ой, пойду я лугом, лугом,
Где мой милый пашет плугом…
Но что «плугом», Купала уже не слышит, мелодия уходит куда-то вдаль, и ему кажется, то ли «с другом», то ли «кругом» поет Павлинка. И вот — чудеса! — та же мелодия возвращается. Та же мелодия, да не тот голос:
Что ж ты, милый, грустный ходишь,
На меня взглянуть не хочешь?
На кого это он не хочет взглянуть? Кто это на него обиделся? И за что? Не за то ли, что он выбрал другую? Но здесь обида не советчица, не помощница. Ах, ему все только снится. Как хорошо. Но и даже во сне он должен ответить. И отвечает — находчиво, той же песней:
— Я с того грущу-печалюсь,
Что с недоброй женкой маюсь.
При этом Купала думает, что вот сейчас, как и в день их свадьбы в Москве, она разозлится, сорвет со своего пальчика обручальное колечко и швырнет его в угол. Колечко покатится, покатится и бог весть куда закатится. Они станут его искать, но так и не найдут, как в свой первый вечер в Москве. И будет топотать, топотать Владка, как в Вильно, на сцене, в группе Игната Буйницко-го. Однако… Однако Владка даже не обижается, шаловливым звоночком звенит ее голос:
— Днем ведь брал, не среди ночи,
Где же были твои очи?..
И смеется, заливается Владка, а вокруг нее хоровод. Лица знакомые и незнакомые. Он становится в этот хоровод, подает руки соседкам и, слегка покачиваясь, медленно плывет — словно в воздухе, вовсе не чувствуя ногами земли. А хоровод молодой, веселый, дружный:
Подушечки, подушечки, пуховые-перовые,
Молодушки, молодушки, стройные-молодые;
Кого люблю, кого люблю, того поцелую,
Пуховую подушечку тому подарю я.
Владка, милая Владка в центре круга. Она кланяется ему, Янке, держа в руках подушку. Он принимает подушку. Она у него под головой. Но почему эта подушка такая жесткая?
И тогда появляется перед Купалой шинкарь — черные сверкающие глаза, в черной ермолке, из-под которой свисают длинные, почему-то белые — седые? — пейсы. Шинкарь раз за разом в пояс кланяется перед Купалой и говорит:
— Просим к Абрааму на пиво! Просим к Абрааму на пиво!..
«Какой гостеприимный шинкарь, — думает Купала, — точно у него или Абраама пиво бесплатное… А может, и сходить к Абрааму на пиво… Или пиво с Абраамом не сваришь?.. Идти? Не идти?» И Купала все-таки не решается. Его берет сомнение: так ли уж искренне приглашение шинкаря? Ведь вон как подозрительно блестят, светятся у того глаза. Видимо, живучие, потому и светятся. Купала никогда не думал, что черное может светиться, да еще в черном сне!
— Брось! — выкрикивает Купала. А глаза шинкаря как провалились в глазницы и стали знакомыми-знакомыми… Да это ж Лука Ипполитович на него косоурится!.. Купала не знает, куда деваться от пронизывающего все его существо взгляда, и вновь просыпается в обильном поту, трет, протирает горячие, тревожные глаза…
Последнее сообщение о состоянии здоровья поэта в газете «Беларусь» появилось 23 марта 1920 года. В нем говорилось: «Янка Купала выписался из госпиталя и приехал на свою квартиру 20 марта. Но чувствует себя пока что слабо и еще не может приступить к своей литературной работе».
По приезде из Смоленска в Минск поэт сразу же включился в активную работу по культурному строительству, становясь политическим деятелем, писателем нового типа — советского. Поначалу он занимал должность библиотекаря в созданном при Комиссариате просвещения Народном доме. С 1921 года поэт работает уже в белорусской научно-терминологической комиссии, являясь одновременно заведующим литературно-художественной секцией литературно-научного отдела Наркомпроса. Как заведующий секцией, занимается и издательскими делами, становится членом научно-литературной коллегии Наркомпроса. Когда эту коллегию преобразовали в научно-редакционную комиссию, ее возглавил Янка Купала. В январе 1921 года состоялось совещание работников просвещения и культуры, на котором обсуждался вопрос о создании Института белорусской культуры. На совещании была избрана комиссия, в которую вошел и Купала, становясь, таким образом, одним из создателей Инбелкульта, а это значит, и Академии наук БССР, в которую Инбелкульт затем перерос.
Что стояло за работой в научно-терминологической комиссии? В результате этой работы по-белорусски заговорили Карл Маркс, Фридрих Энгельс, Ленин, обрел свои права белорусский язык в политэкономии, физике, химии, математике. С Купалой советовались, Купалу слушались. Он был авторитетом. Заседания терминологической комиссии, чуть ли не каждое, затягивались до поздней ночи. Ведь не так-то легко выверить все термины, чтобы народ воспринял их органично, чтоб они не выглядели в родном языке чужеродными. Чего-чего, а споров тут хватало: сталкивались самые разные мнения, порой взаимоисключающие — не до примирения. Один предлагал одно, другой — другое, третий — снова что-нибудь свое. Пуританизму сопутствовал обыкновенный провинциализм, самоуверенному левачеству, апломбу — отстаивание той самобытности, которая в действительности оборачивалась эстетической глухотой к слову, явным непониманием народного духа. Зонтик вдруг объявлялся «растопырником», галоши — «мокроступами». Или конус предлагалось называть «стожком». Ах, как по-селянски, по-белорусски! Дошло даже до того, что кто-то из неисправимых новаторов настаивал на замене слова «революция» словом «пярэздры» — от «распрей», «раздора».
Купала решительно восставал против насилия над языком Но послушаем самого поэта, что означала для него работа в Инбелкульте. 4 ноября 1924 года он писал в газете «Советская Белоруссия»: «Работая в Институте белорусской культуры несколько лет, я убедился, что это такое научно-общественное учреждение, без которого нормальное развитие белорусской культуры во всех ее сферах невозможно. Инбелкульт является тем центром, вокруг которого объединены едва ли не все лучшие белорусские научные и литературные работники, приносившие и особенно теперь — в связи с белоруссизацией — приносящие незаменимую пользу, проводя в широкие белорусские массы культурно-просветительские задания Советской власти».
«Белоруссизация» была также новым словом, рожденным революцией, осуществлением в Белоруссии ленинской национальной политики. Культурное возрождение Белоруссии, как и все в стране, поддерживалось и направлялось партией, им руководили органы Советской власти, но его душою, авторитетом, одним из самых признанных был, понятно же, Янка Купала — в постоянных заботах, в связях со всеми, кто в работе, в спорах с ними, несогласии и согласии…
И вот когда еще раз поэт вспомнил Мысавского, говорившего, что язычник — он, Купала, — должен писать как язычник, как автор «Слова о полку Игореве». Купала погружается в «Слово». Его захватывает идея произведения — призыв к единению, политическому и моральному, перед опасностью извне, апофеоз любви к русской земле, к Родине. Прозаический перевод Купалу не удовлетворяет, и он почти два года — с 30 октября 1919-го по 5 сентября 1920-го — работает над переводом стихотворным. «Я так сжился с произведением, — говорил поэт после, — что, сделав перевод, как бы почувствовал себя соавтором «Слова».
В то же время Купала всей душой стремился сжиться не только со «Словом». Параллельно он переводит «Интернационал» Эжена Потье. Газета «Звезда» сообщала: «Известный белорусский поэт Янка Купала перевел на белорусский язык «Интернационал». Перевод не будет напечатан, пока переводчик не сверит его с французским оригиналом». Знание Владиславой Францевной французского языка оказалось как нельзя кстати. И вот 20 июля 1921 года «Интернационал» появился в газете «Советская Белоруссия» («Савецкая Беларусь»).
С причастия поэтичностью, кровностью «Слова о полку Игореве», с причастия революционным духом «Интернационала» — вот с чего суждено было начаться песням Купалы «современного лада». И они начались. 14 августа 1921 года в «Советской Белоруссии» поэт опубликовал стихотворение «На смерть Степана Булата» — на безвременную смерть коммуниста:
Солнце за косы хватая,
Думал думу — звал перуна
Пробудить решимость края… —
Снись товарищу, Коммуна!
…И восстанет в славе буйной.
Зазвенит золотострунно
Край родной одной коммуной…
— Снись товарищу, Коммуна!
«Перун», «буйная слава» — явная перекличка с образами «Слова о полку Игореве». Утверждение торжества Коммуны, уверенность во всераскрепощающей сущности революции, в ее обновлении человечества, вообще вся интонация стихотворения — отголос «Интернационала». Именно на стыке древнейшего славянского и пролетарско-революционного начал и рождался новый Купала, новый взгляд поэта на вековечное белорусское поле.
Это и в самом деле знаменательно: стихотворение «На смерть Степана Булата» написано не где-нибудь, а в Окопах, на тех же тропах, где год тому назад Купала напряженно искал нового героя, настоящего буй-тура Всеволода. Тогда увидеть его из Окопов Купала не мог, потому что этот яр-тур Всеволод — истинный герой нового дня — находился в оккупированном Минске в подполье. (Степан Булат — уроженец деревни Слобода-Пырешево Игуменского уезда, учитель народной школы, солдат, большевик, после — редактор газеты «Советская Белоруссия», секретарь ЦБ КП (б) Б, заведующий отделом агитации и пропаганды.) Безвременная смерть 27-летнего Степана Булата глубоко потрясла Купалу. Сколько раз они лицом к лицу встречались в уже освобожденном Минске — в редакциях, в Центральном Бюро, на улице. Но вот же вышло так, что героя эпохи в этом молодом человеке поэт отчетливо увидел только после его смерти, увидел отсюда, с окоповских холмов, чтобы две недели спустя после похорон борца-коммуниста сложить о нем бессмертную песню-реквием:
— Снись товарищу, Коммуна!
Эта песня-реквием одновременно как бы роднила Купалу с мечтами и делами живых коммунистов.
В 1920 году в Минске поэт сменил место своего жительства, и теперь его новым адресом стала улица Захарьевская. Поселился же Купала в доме номер 135. Да, в том самом доме, в котором когда-то проживал железнодорожник Румянцев и в котором в 1898 году проходил I съезд РСДРП. В народе испокон веков говорят: дома и стены помогают. Помогали они и Купале, эти исторические стены дома на Захарьевской, в котором поэт жил, когда переводил на белорусский язык гимн коммунистов «Интернационал». Вопреки известной пословице место красило человека. Место как бы окрыляло купаловский дух, подсказывало поэту новое миропонимание, новые слова и образы.
Но в пересечении жизненного пути Купалы с историческим путем партии впечатляет и заслуживает большего внимания в нашем разговоре не только этот, в какой-то мере случайный сбег обстоятельств, а другое, именно то, что партия большевиков после установления Советской власти в Минске стала для поэта поистине его заботливой матерью, охранительницей сердечного тепла и света в его доме. Да, тепла и света. Ведь в 1920–1921 годах Минск оставался еще холодным и темным ночным городом, городом чадящих буржуек, коптящих керосинок. И сегодня нельзя без душевного волнения перелистывать свидетельства, выданные Купале правительственными учреждениями, например, «на предмет льготного пользования электрическим светом», да ко всему «тремя электрическими лампочками по 25 свечей каждая», справок в Соцобес наподобие этой: «…Наркомпрос просит выдать одни новые сапоги известному белорусскому писателю Янке Купале (Ивану Луцевичу)». И тут же Наркомпрос добавляет, что поэт в сапогах «сильно нуждается». А вот тот же Наркомпрос ходатайствует «об отпуске из Центрбелсоюза известному белорусскому писателю Янке Купале, находящемуся сейчас в научной командировке, в Минском уезде, 3000 штук 1 сорта папирос и 2 фунта табака».
А с каким вниманием и уважением относились к поэту газеты и издатели! «Советская Белоруссия» сообщала, например, 27 января 1921 года о постановлении Госиздата БССР издать избранные произведения Янки Купалы, называя это постановление «самым интересным» событием последних дней. Причем о Купале говорилось как о поэте, который «пользуется славой «белорусского Пушкина». И конечно же, Купала знал (не мог не сказать ему об этом Тишка Гартный, которому издательство поручило вступить с поэтом в переговоры), что в постановлении записано: издать его избранные сочинения в самом срочном порядке в «изящной форме», на хорошей бумаге, в художественном оформлении и в количестве 10 тысяч экземпляров. Это была реальная, действительно заинтересованная забота новой власти о Поэте, о судьбе его песни.
Да только ли о нем одном! По делам службы Купала в начале 1923 года составлял акт о вышедших в республике книгах на белорусском языке. Сердце его не могло не наполниться радостью, когда он, подводя итоги за 1922 год, писал собственной рукой: «Вообще выпущено 268 050 экземпляров книг объемом в 2 036 527 печатных листов… Около трех вагонов белорусских изданий». Приводимые астрономические цифры могли показаться тогдашнему рядовому читателю абстрактными, потому поэт и переходил на язык конкретных представлений: «около трех вагонов». Вот это объемно, неожиданно, здорово! «…Эти сотни тысяч книг, — рассуждал далее Купала, — рассыплются по всей Беларуси, чтоб учить народ, будить белорусскую придремавшую думку к светлой, радостной национальной и общечеловеческой жизни». И вот какой вывод делал поэт, стремясь довести его до разума и сердца каждого белоруса: «И следует нам помнить, что эта большая культурная и творческая белорусская работа, которую мы смогли проделать в прошлом году, проделана в Беларуси Советской и при помощи Власти Советской». Это были искренние, в сердце выношенные слова благодарности власти Советов, которая только-только установилась на родной поэту земле, а уже так много сделала для его народа, для его Батьковщины.
Но представлять Купалу того времени только ликующим, ничем не омраченным тоже неправильно, тем более Купалу 1921 года, когда Рижский договор снова располовинил Белоруссию. Контрольная полоса государственной границы прошла через самый Замэчек — через первый купаловский курган, через древнюю стоянку далеких купаловских предков, ту самую, относящуюся ко второму столетию нашей эры. По ту сторону осталась Вязынка, хата, в которой поэт родился. Купала тяжело переживал эту величайшую несправедливость, это надругательство, которое империализм учинил над его землей, поправ исторические границы Белоруссии, вынудив молодую Страну Советов, как и во время Брестского мира, пойти на горький компромисс.
Сказывалась на душевном самочувствии Купалы и вся та скверна, с которой он столкнулся в дни белопольской оккупации. Она продолжала тревожить его, гневить. Поэт уже попытался начать свою песню «современным ладом»; теперь «современным ладом» он задумал написать драму, а точнее комедию.
Над комедией «Здешние» («Тутэйшыя»), как над многими своими произведениями, Купала снова работал в Окопах. Закончил он комедию 31 августа 1922 года. Ровно год тому назад — тоже в августе — поэт, мы помним, написал здесь величественное стихотворение-реквием, посвященное Степану Булату как новому герою новой эпохи. И вот сейчас Купалу, поэта и драматурга, обступают в тех же Окопах тени старого мира, его обломки: Пан, Исправник, Поп, Дама, Оборванец. Они лица безымянные, каждое — гротескное воплощение определенного социального состояния. Но ряд героев имена имеет: из положительных — Янка Здольник, крестьянин Левон Горошка, его дочь Аленка; из отрицательных — Никита Сносак (он же — Никитий Сносилов, Никитиуш Сносиловский), Генрих Мотович Спичини, Настя Побегунская, Восточный Ученый и Западный Ученый. Все происходит в Минске: первое действие — в феврале, второе — в декабре 1918 года, третье — в июле 1919-го, четвертое — в июне 1920-го. События июля 1919-го, июня 1920-го Купала видел собственными глазами. Но вполне мог представить, каким был старый, мещанский Минск в феврале — декабре 1918 года — с началом кайзеровской оккупации, с концом ее. Второе действие драматург разворачивал в самом центре дореволюционного города — на Кафедральной площади, куда он когда-то мальцом прибегал из Александровского переулка и которую в круговерти переходного времени красноречиво окрестили «Брехалкой». Иными словами, на фоне всех шести соборов и костелов этой площади, да еще с домом губернатора, создается диковинное зрелище, рассчитанное на самую широкую уличную толпу, зрелище, где призраки прошлого мечтают вернуть это прошлое, заиметь прежнюю силу, власть, привилегии. Гротеск, шарж, сатира, ирония — все пущено автором в ход, все в пьесе заострено, скособочено, преувеличено, как в зеркалах комнаты смеха.
Пьеса «Здешние» была вместе с тем и самым болевым, что ли, произведением Купалы, самым главным в его непрестанных заботах о будущем Батьковщины. Потому и нетрудно услышать в этой пьесе отголоски почти всех прежних ведущих мотивов купаловского творчества и, в частности, свадьбы, поезжанства, национальной темноты, по черным углам которой плесенью вызревает человеческое ничтожество. О своей свадьбе с Аленкой Янка Здольник говорит, что они ее «отложили до той поры, когда последний оккупант от нас уйдет; ведь при них веселье не веселье». Поезжанином у себя дома приходится быть все время Левону Горошке, которого, по словам его дочери Аленки, в разные обозы «сперва одни гнали, после — другие, затем — снова те самые, потом — опять другие, а там, дальше, и неизвестно кто гонит и куда гонит». От этой неизвестности болела душа у Янки Здольника, у Аленки, у Левона Горошки. И у самого Янки Купалы. Ведь все-таки шел уже 1922 год, пятый год революции, а неясного оставалось еще немало. Большим оптимистом был Никита Сносак, который так или иначе держался на поверхности в самых разных политических ситуациях и которому уверенности придавала его нехитрая философия:
Беларусь, моя сторонка,
Угол темноты,
Живет Шило, Гриб, Мамонька —
Будешь жить и ты, меджду протчим.
Для Никиты Сносака все в жизни действительно «меджду протчим»: и Беларусь, и царь, и Советская власть, и кайзеровская или белопольская оккупация… Кто Гриб, мы знаем. А Мамонька — притча во языцех в тогдашнем Минске, безграмотный солдафон, у которого, однако, апломба и карьеристского зуда не меньше, чем у самого Вацлава Ласовского; в этом они друг друга стоили: Ласовский и ввел эту никчемность в свой кабинет министров БНР.
Никита Сносак, как выясняется в финале, не только ренегат, не просто «разноситель» бумаг при «Комиссариате полиции мяста Минска», а самый настоящий доносчик при том же «комиссариате». Мотивом веселит, неновой, но обновленной бурным временем песни кончается карьера Сносака:
Ой ты, яблочко,
Куда котишься?
Не туда попадешь —
Не воротишься…
Это пела сама революция.
На генеральной репетиции Купала еще раз убедился, что пьеса получилась. В его ушах звучал дружный смех присутствующих, в глазах прищуренных продолжали под звуки дореволюционной шарманки танцевать свой фантастический танец тени, но уже алели красные стяги, что, колыхаясь в походном, широком и мерном ритме большой громады, теснили призраки прошлого и занимали собою всю сцену…
…Как хорошо они идут в литературу! Купала радовался за молодых. Купала вспоминал свое вхождение в нее, вспоминал дом на Губернаторской улице, дверь с замысловатой железной оковкой — то ли с цветами стилизованными, то ли с месяцами серповидными: и молодыми, и на ущербе. «Колосья под серпом твоим…» Из какого это псалма или притчи? Нет, они, молодняковцы[37], не колосья под чьим-то серпом. Серп в их руках! Купала, радуясь, писал:
Вам серпы и косы в руки
Да мечи из твердой стали
Дали бури, завирухи,
Что тут выли, бушевали.
Это психологически очень убедительно, достоверно, что радость нового, советского Купалы началась именно с радости за молодежь, за смену, за тех, у кого в руках будущее. И свою первую песню радости поэт сложил о молодых, прославляя их путь, победу революции, обновленный родной край. О молодом поколении, воплощенном в собирательном образе орлят, мы вправе говорить как о первом положительном гербе советского Купалы. В «белорусском буйном поле» витязями полегли Степаны Булаты, чтобы солнце революции взошло. Горе всегда есть горе. Нужно время, чтобы оно забылось, чтобы веселая, гордая песня окрылела снова. Не потому ли и разделяют надмогильный реквием «На смерть Степана Булата» и звонко-песенное, гимну подобное стихотворение «Орлятам» целых два года?..
Человек, любивший и славивший зарю, в зоревые 20-е годы Купала чувствовал себя в их стихии как рыба в воде. Минск был его Минском. Тот Минск, в который возвращалась с гражданской войны молодежь — Михась Чарот, Владимир Дубовка, Михась Зарецкий, Кондрат Крапива… С ними поэт и сам молодел душою. «Я их всех люблю», — напишет он в одном из писем того времени. И это была сущая правда. Приход молодых в литературу всегда воспринимался им как праздник. И чем больше старится Купала, тем сильнее в нем это ощущение праздника, тем пристальнее он присматривается к пополнению, как бы желая предугадать и судьбу каждого вновь посвященного, и будущее всей родной литературы.
Самый первый очаг белорусской культуры возник в Минске в начале 20-х годов не где-нибудь в центре, скажем, на бывшей Подгорной с ее бывшим Дворянским собранием, а вблизи окраинной Комаровки. И назывался он просто, демократично — «Белорусская хатка». Самым желанным гостем «Хатки» был Купала. Особую же симпатию поэта вызывал тут Владимир Васильевич Теравский — страстно влюбленный в родную песню музыкант, композитор, руководитель хора. Пел в хоре Теравского и, немного форсистый, кучерявый Михась Чарот — родом из городка Руденска, минский подпольщик, участник гражданской войны. Это как раз для артистов «Белорусской хатки» Михась Чарот написал либретто сценического представления «На Купалье», а музыку к нему сочинил сам Теравский. И вот уже не в тесной хатке, а на весеннем приволье, на зеленом лоне пойменного луга, под соснами, там, где Свислочь медленно вплывает в Минск, шло в 1921 году это первое большое представление — всенародное, карнавальное, с танцами, с песнями купальскими о поиске цветка папоротника. Не в честь ли и самого Янки Купалы, столь горячо любимого ими, сложили Чарот и Теравский свое «На Купалье»?..
Приходя в «Белорусскую хатку», поэт обычно пристраивался где-нибудь на краю скамьи, ибо только длинные скамьи и стояли в этом барачном строении, опирался на свой неразлучный киек — подбородок на бугры положенных одна на другую рук — и слушал:
Ой, рано — на Ивана-а-а…
Ой, рано — на Ивана-а-а…
Глаза Купалы горели. «Будут у нас и свои композиторы, и артисты будут…» — повторял он.
Для молодых энтузиастов «Белорусской хатки» Янка Купала был «стариком». А какой же он «старик», когда-ему лишь сорок? Но сколько они вобрали в себя, эти его сорок! Купала из-за той черты, за которой остался другой мир. Купала старше «хатковцев» на целую революцию, и не одну. Революция 1905 года воспринималась молодежью начала 20-х уже как далекая история, даже чуть ли не как предыстория. Вот и получалось: Купала — человек предыстории. Сам поэт находил естественным и нормальным, что молодые видят в нем «старика». Они называли его на тогдашний лад «дядькой Янкой», а считали своим отцом. Счастье или несчастье — быть в сорок лет Нестором литературы? Видимо, счастье. Во всяком случае, Купала зоревых 20-х годов считал это большим счастьем. Кто из входивших тогда в литературу не чувствовал поддержки «дядьки Янки»!..
Свою очень коротенькую автобиографию 1926 года Михась Чарот заканчивал так: «В произведениях своих никогда не грущу. Молодняковец». За это «никогда не грущу» Купала очень любил Чарота, которого ласково, по-отечески называл Михаськой и, где бы ни встретил — на улице, в сквере, в штабе «Молодняка», занимавшем тесную комнатку, — всегда обнимал его, целовал.
Не меньше он любил и другого Михаську, Зарецкого, высокорослого, белокурого, как Сергей Полуян, стройного, с выправкой вчерашнего командира Красной Армии, романтика по натуре, напористого.
Был и третий Михал, которого Купала в хорошем настроении обычно приветствовал восклицанием: «А, Гром-Громыко! Гжим-Гжимайла!» Михайло Громыко преподавал в университете. Первые стихи написал еще до империалистической войны в Женеве, где учился, чтобы стать одним из первых белорусских ученых-кристаллографов и открывателей полесской нефти. В 1923 году Михайло Громыко уже известен как автор нашумевшей тогда поэмы «Глумление над формой». Работал он и в жанре драматургии, что еще теснее сближало с ним Купалу.
Отношения Янки Купалы с новой генерацией писателей были поистине дружескими, самыми теплыми. Поэт всех, без исключения приглашал в свой дом, провозгласив принцип открытых дверей. Он и сам с готовностью откликался на приглашения молодых. В страшное смущение вверг свою мать молодой Владимир Жилка, когда голодной весной 1919 года привел в дом Купалу. Та единственно и смогла поставить на стол блины из жмыха. «Ничего, время теперь такое», — говорил Купала растерянной женщине и нахваливал блины. А вот Купала пришел на свадьбу к Михайло Громыке: «Яночка положил на стол двенадцать большущих яблок и при этом дал своим приятно-басовитым голосом «отцовский» наказ: «Чтобы деток столько же!» Деток, орлят родной литературы ждал, приветствовал Янка Купала.
Революционную радость, которую поэт проявлял в первой половине двадцатых годов, можно с полным правом назвать державной радостью, ибо прежде всего это была радость за белорусскую советскую державу, радость ее достойного гражданина, и мыслившего и чувствовавшего по-державному.
Революционная радость Купалы была одновременно и гордостью поэта за революцию, за новую Беларусь, ее молодежь. Эта гордость уже отчетливо слышалась в призывных строках, обращенных к «орлятам»; она с большей силой прозвучала в стихотворении «Позвали вас…», написанном по случаю приглашения Страны Советов за «круглый стол» переговоров в Женеву. Символика в этом стихотворении чисто купаловская, романтическая, необычная. Но не она в нем покоряет — покоряет правда сложного, неоднозначного чувства: гордость за великую революцию, вера в ее силу и торжество соседствуют в стихотворении с тревожным раздумьем над темными явлениями жизни, порожденными нэпом и вызывающими осуждение поэта.
Революционная радость Купалы была радостью полной: ведь он всем сердцем поверил, что последнее лихо сплывет с его земли с дымом последних пожарищ гражданской войны, ведь он видел желанное обновление своего края:
Нивы родимые — в алых
Цветах небывалых.
Произошло первое укрупнение Белоруссии; с невиданным ранее размахом велось хозяйственное и культурное строительство. Понимая, что все это — дары победоносной революции, результат политики большевиков, перспектива, от которой дух захватывает, Купала и создавал одно из прекраснейших произведений советского периода — поэму «Неназванное»:
В красный кут Беларусь
Села в своей хате —
Кубок с медом возле уст,
Смелость во взгляде.
Горделивая — сама
Тут себе хозяйка…
Наконец! Беларусь не поезжанка, не на горькой свадьбе, заблудившейся во вьюгах-завирухах, а хозяйка в собственном доме.
— Из селян, из мужиков,
А как вышла в люди!
Революция вывела Беларусь «в люди», и этому радовался поэт.
А ведь для былой, горемычной и сермяжной Беларуси революция — сила неназванная, безымянная; эта «спящая красавица» воспринимала революцию даже не как «веселого жениха» (характерный образ купаловской поэзии), а как что-то неопределенно-личное. Оно! И вот это неопределенно-личное «оно» поначалу «шелестело очень несмело», потом «лизнуло оконце тихо, как солнце», потом «подняло голосочек, точно звоночек», а потом стало «гомоном… вольным, зовущим, к сердцу идущим»…
«Неназванное» — гимн революции, воплощенной в поэме в образе «огнецвета», пламени. И
Не взять руками голыми
Живое это полымя, —
утверждал поэт.
В «Неназванном» Купалой преодолевался взгляд на революцию как на силу разрушительную:
Мосты в былое взорваны,
Разбиты цепи в прах.
Подстепие опорное
Легло под новый флаг.
И новый дом возводится
На лад совсем иной…
Радость поэта стремительно нарастает, и вот ее апогей:
Сами в лужу сели сразу
Те, что вольный люд —
Не скупились! — грязной грязью
Обливали тут…
Мы — хозяева и сами
Всё свершим сполна,
Молотами и серпами
Звеним дотемна.
Восьмая, девятая и десятая части поэмы — застолье молодой Советской Белоруссии, не бесшабашно-веселое, а раздумчивое, озабоченное. За этим застольем поэт поднимается с четырьмя речами-обращениями. Первая: «Зовем опоздавших — придите!» Вторая: «Нужно славу дальше… светозарными огнями вышить, чтоб в столетьях не пропала». Ибо «жаждет враг с упорством злостным, чтоб на миг остановились мы в своем походе звездном». Третье слово поэта о том, что «еще не вся работа сделана» и, главное, еще «стонут, мучаются… братья» за кордоном, на отторгнутой части родной земли. «Одни падут напрасной жертвою, и ненапрасною — другие». Это больно. Но, как всегда, через тернии — к звездам! И четвертая речь — в ней сознание мощи, правоты революции, сознание того, что «потомок… наш… не будет пить из недопитых чаш», что этому потомку мы (то есть сам поэт, его современники) «к счастью торный путь оставим — сумел бы лишь идти», «оставим песнь освобожденья и вольный отчий край». Должны оставить, иначе не будем достойны высокой радости, которой судьба нас одарила, светлого будущего, ключи от которого нам вручила сама история. В этом Купала был уверен.
В середине 1925 года отмечались целых три купаловских даты: 28 мая — двадцатилетие со времени опубликования стихотворения «Мужик», 10 июня — принятие «Постановления Совета Народных Комиссаров Белорусской Советской Социалистической Республики о присвоении Янке Купале почетного звания Белорусского народного поэта»; 25 июня — день рождения Ивана Доминиковича. «Советская Белоруссия» еще задолго до первой даты начала публиковать поступающие в адрес юбиляра приветствия. Уже 19 мая Купала вынимал из своего почтового ящика на улице Октябрьской, 36а номер газеты с поздравлениями журналов «Просвещение» («Асвета») и «Белорусский пионер» («Беларускі піянер»). В последующие дни и другие газеты запестрели телеграммами. 23 мая Купалу поздравлял Председатель ЦИК БССР и СССР А. Г. Червяков; 24-го из Москвы слали приветствие находившиеся там в командировке Тишка Гартный и Михась Чарот, из Ленинграда — Б. И. Эпимах-Шипилло, из Кисловодска — поэты Анатоль Вольный и Алесь Гурло. Из Харькова — тогдашней столицы Украины — поздравляли редакции журналов «Нова книга», «Селянські Будинок», «Червоний шлях». Телеграммы шли от самых различных учреждений: из Москвы — от Белорусской театральной студии, из Горы-Горок — от научного общества при тамошнем сельскохозяйственном институте, из Борисова — от коллектива белорусского педагогического техникума…
Перерыв в телеграммах был где-то с 25 по 30 мая, но зато в этом промежутке, 28-го, состоялось торжественное заседание литературной секции Инбелкульта, которое, как сообщала 1 июня «Советская Белоруссия», «все прошло в атмосфере искренней товарищеской теплоты и уважения».
…Доклады были фундаментальными. Профессора Белорусского госуниверситета Пиотуховича сменил на трибуне профессор Марков, Маркова — Максим Борецкий. Прекрасный прозаик и тонкий исследователь литературы, известный Купале еще с Вильно, он и внес в чисто академическое, казалось бы, заседание тот самый трогательный лиризм, под знаком которого и прошло все торжество.
Купала, понятно, в президиуме. Максим Борецкий, объявив, что в зале присутствуют мать поэта и жена, стал приглашать их в президиум. Бенигна Ивановна встала, Владка встала, и обе, растерянные, кланяясь, улыбаясь, перебрались с последнего ряда, где намеревались тихонько пересидеть торжество, в передний ряд. Это Владка настояла, чтобы Бенигна Ивановна пошла на чествование сына. Но если бы мать знала, что ей доведется вот так, через весь зал проходить под столькими взглядами, она ни за что не согласилась бы идти в этот малопонятный ей Инбелкульт. Владке — ей к аплодисментам не привыкать, и она легко и быстро справилась со своим смущением. А Мать Поэта! Что творилось в ее сердце! Она не была и уже никогда больше не будет на глазах у стольких людей одновременно. «Атмосфера… теплоты и уважения». Таковой она была на торжестве в Инбелкульте 28 мая 1925 года прежде всего потому, что в зале присутствовала Мать Поэта. И еще, пожалуй, потому, что здесь звучало искреннее поэтическое слово. Стихотворение, посвященное Купале, читал Михайло Громыко, сказку «Ночь, когда цветет папоротник» своим протяжно-дрожащим голосом — Якуб Колас. Героем сказки был Юноша. «Как известно, — овладевал вниманием зала Колас, — герои сказок весьма часто появляются на свет в результате тех или иных необыкновенных событий или же чем-нибудь необыкновенным отличаются от других. Наш герой ничем таким не выделялся. Родители его были обыкновенные здешние люди. Но разве что необыкновенным было то, что хлопчик родился летом, в ту пору, когда расцветает папоротник, или близко к ней. И даже имя он дал себе сам — имя той ночи, когда цветет папоротник…» Купала, слушая Коласа, нет-нет да и улыбался чуть заметно, краешком губ. А Колас смотрел в зал и вел свою речь дальше: «…Сей маленький штришок в жизни нашего героя, казалось бы, сам по себе не имел большого значения. Но это не так… Порою самое маленькое находится в близкой и тесной связи с самым великим. Нужно только уметь отыскать место их стыка». Лучше сказать о величии Купалы как песняре простого мужика, видимо, трудно было в этом зале. О умение «состыковать» в своем творчестве «маленькую» обыденную жизнь народа с его «великим» историческим бытием! Ты произошло все-таки не без чудес, не без сказок-фантазий, сложенных здешними людьми. И Колас повествует уже о сходке, собравшейся по случаю рождения Юноши. А пришли на эту сходку русалки, леший, вурдалак, водяной, домовой, призраки и волшебники разных мастей. Очень понравился им Юноша, давший себе имя ночи, когда расцветает папоротник.
«— Кто чем хочет порадовать Юношу? — спросил леший.
Русалки сказали:
— Мы научим его петь прекрасные песни, потому что песни нужны человеку во всех случаях жизни. С песнями жить на свете легче…
— И про нас он песню сложит, — добавила одна русалка».
Произнося эту фразу, Колас чуть задержал свой взгляд на Владиславе Францевне, и зал понял, заулыбался.
«— А я пойду с ним «Дорогой жизни», — говорил месячик, — буду путь освещать, дабы легче ему было пробиваться к цели. В пути же он встретится с милой «Павлинкой»…»
Может, вменив в этот момент, может, чуть раньше или позже в зал тихонько вошла Павлина Меделка. Но ни президиум, ни заслушавшийся зал не заметили ее появления. Только добрых восходов солнца продолжало желать Купале сказочное коласовское Солнце. И даже понурый вурдалак одаривал Юношу «словами гнева и возмущения, чтобы молотом били они по струнам сердца того, кто продает отчизну». А волшебник вещал: «Я дам ему голое вечевого колокола»; звезды обещали: «А мы сплетем венки его песням из утренних рос и семицветных радуг». И леший расщедрился: «Я дам ему силу и твердость граба, чтобы Юноша до конца был верным своему народу». Леший не скупился: «Я овею его песни шумом боров. Их украшением будет мудрость вековечных дубов. И он оставит народу великое «Наследство»!..»
О силе и твердости граба коласовская сказка упоминала мельком, и никто 28 мая 1925 года в зале заседаний Инбелкульта не догадывался, что в недалеком будущем Купале очень понадобятся и сила и твердость.
…Павлину Меделку поэт не узнал. Ему еще не было известно, что она в Минске, что как раз 20 мая пересекла границу Латвия — БССР, что всю его юбилейную прессу читает. На торжество в Инбелкульт Меделка немного опоздала, и что это она вошла (подобно тому, как некогда он входил — с опозданием — в Белый зал), из президиума не разобрать. Когда же после заседания Павлинка подошла к ним в многолюдном, шумном коридоре, первой Меделку узнала Владка.
— Это же Павлинка! — воскликнула она. — Глянь, Яночка, — Павлинка!..
Они вот так близко не виделись девять лет — с Полоцка, с 1916 года, когда Меделка приезжала к молодоженам Луцевичам из Минска, еще не зная, что Купала женат. Но в памяти поэта глубоко сидел облик не полоцкой, чересчур говорливой, подчеркнуто деловой Павлины Викентьевны, как и не той — мимолетной, возле Томаша Гриба, на съезде 1919 года, а его «долгожданной» — Пав-линки петербургской, Павлинки виленской, той стройненькой, как былиночка, пугливой, как лань, недоступной, с гордо поднятой красивой головкой. Невинное дитя пущанских недр — где ты! Теперь лицо Павлинки посерело, темные глаза округлились, погрустнели. Появились морщинки, они стали особенно заметными, когда Меделка заулыбалась.
— Идем к нам, только к нам! — говорил Купала.
Владка обнимала Павлинку, они целовались:
— К нам, к нам!..
Новостей у Меделки не на один вечер. Купале даже трудно поверить, что все, о чем рассказывала Павлинка, она пережила — такая все-таки маленькая, щупленькая, одни глаза да еще дымящая папироска в тонких длинных пальцах. В Минске их с Томашом арестовали легионеры. Нашли у них много денег — партийных. Обоих чуть не расстреляли в Ваньковском лесу. Вывезли из Минска последним эшелоном. Друзья Томаша, двое, сбежали из вагона где-то возле Столбцов, а сам он побоялся. «Жура-винку свою, — говорила Павлинка, — это он меня так называл — не рискнул оставить одну». В Польше, в Варшаве, их разлучили. Ее повезли через Познань в концлагерь Вронки. После выхода из Вронок жила одно время в Лодзи, затем — в Кракове, Вильно. Перебралась в Каунас, оттуда — в Латвию, в Даугавпилс, где стала работать учительницей в белорусской гимназии.
Купалу больше всего интересовало Вильно.
— Владимир Иванович Самойло, — рассказывала Меделка, — развернул там самую активную деятельность. А «ммаммочки»! — удачно сымитировала Павлинка самойловский голос. — Ты не поверишь, Яночка. Владимир Иванович, называвший себя общерусским человеком, теперь прекрасно пишет по-белорусски. А какой полемист! Два года назад он выпустил брошюру, направленную против «Wyzwolenia». Эта польская буржуазная партия тщится представлять интересы селянства Польши, в том числе и белорусского. Польский министр Скульский, который имел наглость заявить, что через 50 лет на «кресах восточных» белорусами и не запахнет, не знал, куда деваться, — так его отчехвостил Самойло.
Купале не терпелось услышать и о Брониславе Тарашкевиче, о деятельности белорусского посольского клуба в польском сейме. С Тарашкевичем встреча у Меделки была очень короткой — на конспиративной, засекреченной квартире. Тарас, как называли Тарашкевича друзья, был недоволен, что Меделка пришла к нему.
Узнал поэт от Павлинки- и подробности последних дней Ивана Лапкевича. Умер как поезжанин в Закопане. За год до смерти, еще в Вильно, Иван отписал весь свой музей общественности. Когда Павлинка сказала об этом, Купала резко поднял голову и стал как-то пристально-пристально смотреть на Meделку: он сейчас в душе раскаивался, что когда-то не однажды хаял Ивана, видя в нем хапугу-загребалу. Зря, выходит, оскорблял…
— Антон Лапкевич, как и прежде, великий книжник, — выкладывала новости Павлинка, — у него можно все найти, что печатается в БССР. Видела и твои книги, и книги Коласа — с вашими автографами. В Вильно хорошо, Янка, издан твой сборник «Дорогой жизни». Вообще белорусская печать оживленная, политическая мысль тоже. Сегодня трудно предугадать, к чему это приведет, но грозовых событий в Западной Беларуси ожидать следует. Они зреют, я в этом не сомневаюсь…
— Скорей бы, — со вздохом проговорил Купала.
О судьбе Гриба он у Павлинки не спрашивал — из такта (муж все-таки, избранник!). Меделка сама не смолчала. С Грибом она порвала. Он оказался не тем, за кого приняла она его поначалу. Трус! Это она увидела в эшелоне, когда Томаш говорил высокопарные слова о том, что не имеет права рисковать собою, что еще нужен революции, народу, что не вправе, да и не в силах бросить ее, Журавинку. Журавинка тогда не поверила Томашу. А Томаш вообще стал ее сторониться, когда она загорелась мыслью вернуться в Минск, в Советскую Белоруссию. И тут они разошлись окончательно. Павлинка жалела, что не может показать Купале газету, в которой в Вильно объявила о своем разрыве с Томашом и с Белорусской партией эсеров.
Рассказывала о своих странствиях Меделка, и в голосе ее как будто слышалась виноватость. Но Купала не улыбался ободряюще, не кивал в знак согласия головой — он только молча курил. Дым над его высоким, чистым челом вяло, медленно вился фантастическими синими кругами. Папиросу к губам он подносил плавным, раздумчивым движением, глубоко затягивался, и приподнятая — чуть на отлете — рука его с папиросой в пальцах застывала на уровне плеча.
От этого молчания Купалы Меделке стало не по себе. Рассказ ее вдруг оборвался на полуслове, Купала недоуменно глянул на Павлинку и увидел, как в знакомых, темных, красивых ее глазах крутятся слезы…
1925 год был у Купалы чуть не весь юбилейный: юбилейные торжества закончились 28 декабря. И закончились они в Златой Праге литературным вечером, организованным Союзом студентов — граждан БССР, обучавшихся в Чехословакии. Доклад о творчестве Купалы сделал Владимир Жилка — тот самый, который когда-то в Минске водил своего любимого поэта к себе в гости домой. Теперь он учился в Праге, был там редактором пражского белорусского журнала «Луч» («Прамень»). Жилка радовался новой встрече с Купалой, как ребенок. Потом в реляции об этом вечере будет написано, как в ожидании посланцев Советской Белоруссии — Купалы и Чарота— в Праге «все зашевелились, особенно белорусская антисоветская эмиграция», что вход на вечер был свободным и «пришла почти вся белорусская эмиграция… Надеялась услышать от приехавших из Минска слова примирения…».
Купала выезжал в 1925 году за границу впервые. Поездка в древнюю Прагу наводила поэта на мысль, что судьба его как бы ведет по шляхам-дорогам Франциска Скорины. Тот был сыном Возрождения, и они в «Нашей ниве» любили повторять это слово, называя им великое пробуждение своего народа после революции 1905 года. Скорину тянуло в Вильно, и Купала не забыл, как влекло когда-то Вильно его, молодого поэта. А почему, собственно, влекло? И сейчас влечет, да еще как! И он просил польские власти разрешить ему хоть на денек заглянуть в Вильно. Не разрешили! Скорину, рассуждал далее Купала, судьба привела в Прагу, сделав его там не только первопечатником, но и королевским садовником на Градчанах. В Праге очутился и он, Купала, ходил под вековыми деревьями Градчан. Ему и в Падуе[38] хотелось бы побывать, но сегодня там хозяйничают фашисты.
Купала не знал, куда метили многие из собравшихся в зале, однако напряженность чувствовалась. Тут не могло не быть Гриба. Точно не узнал — тенью мимо него и Чарота проскользнул в коридоре Вацлав Ласовский с черным портфелем в руке. И Купала заулыбался, подумав, что это и есть его, Ласовского, портфель премьер-министра эсеровского правительства…
Купала с Чаротом не были в Праге одинокими. Все больше и больше молодых людей, белорусов, сопровождало их в прогулках по городу. И все же, когда начался вечер, не разгадать было, что за тишина стояла: враждебная ли, доброжелательная ли. Одно ясно: здесь равнодушных нет.
Купала смотрел в зал, еще не решив, что он будет читать. Чарот, жизнерадостный, экспрессивный, стремительный, казалось, сам воспламенялся, когда декламировал:
Запылало солнце — вихрь огня!..
Дни такие — аж не верится!
Кто отважится, осмелится
С молодыми силой мериться!
Вряд ли мог найтись в этом зале человек, который не понимал, о каком солнце идет речь — конечно же, о революции, о Советской власти, о новой, молодой Белоруссии.
Чтение Чаротом своих стихов очаровывало всех. Купала так выступать не умел. Он не обладал тем пленительным артистизмом, той способностью владеть интонацией, жестом, которыми отличался его младший собрат. Но сила купаловской поэзии дала себя знать незамедлительно. Купала возвышался как Купала. Как легенда. Как песняр Батьковщины. Ему верили. Его слова ждали. Его слово пришло. Поэт читал стихотворение «Орлятам» — с него он начал выступление. Видел перед собой — ряд за рядом — лица усталые, тревожные, измученные. Поезжанство, поезжанство для этих людей еще не кончилось. Что они жаждут от него услышать? Не это ли: «Зовем опоздавших — придите!»? Купала читал без передыху. Как лозунги, зазвучали строки из «Неназванного»: «Потомок… наш… не будет пить из недопитых чаш!.. К счастью торный путь оставим — мог бы лишь идти!.. Оставим песнь освобожденья и вольный отчий край!..» А разве не о том же мечтали многие из собравшихся на вечер? Разве не по иронии горькой судьбы они оказались разлученными с Батьковщиной — слепые в своем неведении, оглушенные брехней, ненавистников БССР? Так слушайте же своего поэта, своего пророка: он вам говорит правду о революции, о Советской Белоруссии.
Зовем опоздавших — придите!
Вернитесь!..
Напрасно антисоветская эмиграция «надеялась услышать от приехавших из Минска слова примирения… «Она, — читаем в той же реляции о литературном вечере в Праге, — обманулась в своих надеждах. Устами Чарота и Купалы сказала свое слово работническо-селянская Беларусь, а не идеологи общего с эмиграцией национального фронта… После этого вечера эмигранты чувствовали себя так, словно их выкупали в ледяной ванне…»
Следующий, 1926 год не за горами. В следующем, 1926 году Вацлав Лисовский объявил в Праге о ликвидации правительства, возглавляемого им с 1919 года. Это решение опротестовали только два члена марионеточного кабинета министров — Томаш Гриб и еще один. Ласовский повел переговоры о возможности возвращения в БССР.
Купала был аккуратист: у него в завидном порядке хранились книги, журналы, рукописи, автографы коллег-писателей, газетные вырезки, разного рода сувениры. 1925 год щедро добавил ко всему этому очень важные и дорогие для поэта поздравления, телеграммы, должно быть, помещенные им в один из самых заветных ящичков. Но вряд ли их Купала перечитывал в конце года, спустя пять, семь лет.
Семь лет! У человека, говорят, через семь лет характер меняется. Изменился ли он у Купалы? По-видимому, не очень. Но что же изменилось вокруг поэта, если в 1925 году он получил целых 30 поздравительных телеграмм, а в 1932-м в прессе их было всего лишь восемь.
В приветственном адресе академии третий абзац начинался словами: «Несмотря на Ваши прошлые ошибки…» Жестко. Категорично. Что же случилось? Что?..