Ждало Янку Купалу Вильно многонациональное, идейно и литературно пестрое — один из значительных центров общественно-политической и культурной жизни России, Польши, Литвы и Белоруссии начала XX столетия. Ждало Вильно передовое, демократическое и настороженно- молчало или враждебно посверкивало пенсне Вильно официальное — с помпезным возле Кафедрального костела памятником Екатерине II и не менее громадным — у дома губернатора — Муравьеву-вешателю. И вовсе безразличным к какому-то Купале было, понятно, Вильно клерикальное, Вильно расфранченного Георгиевского проспекта, законодателей последних поэтических мод, вольготно чувствовавших себя под крылом губернского официоза — «Виленского Вестника», пропольского «Kurjera Litewskiego», черносотенного «Крестьянина». Вильно, однако, знало Купалу гораздо лучше, нежели он Вильно, которое пригласило его к себе. К нему, передовому, демократическому, и ехал поэт — молодой, энергичный, полный надежд, радуясь подобному повороту в своей судьбе.
Но к приподнятому, праздничному настроению подмешивалась и тревога: ехал-то он все-таки в город незнакомый, к людям, достаточно ему неизвестным, навстречу событиям, предвидеть которые не дано и величайшим поэтам. Как все его попутчики в то утро, с поезда Купала направился в город тоннелем. Но, поднявшись по ступенькам наверх, куда он пошел первым делом и к кому, кто знает сегодня? Он мог пойти по давно ему известному адресу «Нашей нивы» — на Виленскую, 20; мог направиться и в библиотеку Бориса Даниловича «Знание», которая находилась на главном проспекте города и куда он приехал работать помощником библиотекаря.
На следующий день по приезде в Вильно Ивана Доминиковича встретила тогда совсем молоденькая Павлина Меделка — красавица, стройная, как былиночка, с тонкими чертами лица, с задумчивыми серыми глазенками под чернявыми бровками и светлым лобиком, обрамленным волнистыми, каштанового цвета волосами. Спустя годы она вспомнит:
«…Однажды утром зашла я к знакомым. Мне открыл дверь молодой мужчина. Он был в жилете, рукава белой рубашки закатаны, высокий твердый воротничок манишки подпирал подбородок, светлые волосы, еще мокрые, гладко причесаны. Впустив меня, он остался в кухне.
— Кто это? — спрашиваю у хозяйки.
— Янка Купала, — отвечает. — Вчера приехал.
— Ку-па-ла?.. — удивилась я. — Я совсем другим его себе представляла.
— А что, не понравился? — смеется она.
Я замолчала, потому что уже вошел Купала, приодетый. Светлые небольшие усики торчали вверх остро закрученными концами. Познакомились. Начался разговор. Купала шутил, спрашивал у меня, много ли в Вильно красивых девчат, весело ли они проводят время. Вообще, говорил со мной, как с девчушкой, которая отнюдь не прочь пошутить с молодым хлопцем. Я насупилась и не отвечала, недовольная столь игривым поворотом разговора. Он представлялся мне гораздо старше, солиднее. Это же человек, которому предсказывали большое будущее, поэт, стихи которого так глубоко проникали в душу, захватывали. И вдруг на тебе — обыкновенный хлопец, да еще затевает такую несерьезную беседу».
Дадим слово еще одному очевидцу — писателю Максиму Горецкому, который видел Купалу в Белорусском клубе на Виленской, 29, видел, правда, спустя пять лет после первой его встречи с Павлиной Меделкой. Тогда, стесняясь, Купала прочел тихим грудным голосом несколько своих стихотворений. И кажется, станцевал полечку с какой-то девушкой. Потом выпил стакан чаю в буфете и тишком ушел из клуба. Был он тогда еще «молодым, лет 30, и блондин, отчего казался еще моложе. Ходил в скромном сером костюмчике и в старых, поношенных ботиночках». Герой, рассказывающий об этом у Горецкого, подумал: «Такой незаметный человечек, а так складно пишет стихи!»
Совсем другим Купала показался хозяйке квартиры, где он остановился и где его назавтра впервые встретила Меделка. Но кто она была, эта хозяйка? Почему и на склоне лет Павлина Викентьевна не назвала ее имени? Кто из редакции привел Купалу на эту квартиру? Ибо, думается, перво-наперво в «Нашу пиву» пошел он в то утро: ему хотелось поскорее увидеться с людьми, представлявшимися издалека исполинами духа, бескорыстными защитниками всего прекрасного, светлого, всего для него святого. Тем более что по отношению к нему они были еще и благодетелями: пригласили в Вильно, подыскали работу. Купала просто не мог не пойти в редакцию, чтобы поблагодарить людей, сделавших ему добро…
С пышными черными усами, плечистый, огромного роста, редактор-издатель Александр Никитович Власов действительно смотрелся богатырем. Но при всей внешней импозантности было в нем что-то вроде и запанибратское: то ли в басовитом, ухающем смехе, то ли в бесконечном «пане мой», то ли в обрыве чуть ли не каждой фразы вопрошающим «что»…
Братья Иван и Антон Лапкевичи не походили друг на друга вовсе. Младший, Антон, — ровесник Купалы и настоящий в то время редактор «Нашей нивы», — невысокого роста, с белым красивым лбом, с темно-серыми глазами. Иван же на целую голову возвышался над братом, отчего его продолговатое лицо еще больше казалось вытянутым. Они были сыновьями железнодорожного чиновника из Минска. Оба окончили университет (Антон учился даже в двух — Петербургском и Дерптском) и оба талантливые люди: старший увлекался древностью, младший проявлял недюжинные литературные способности в публицистике и в критике. С братьями Ясь Луцевич познакомился еще в Минске. Спустя годы Антон Лапкевич будет вспоминать, что «в 1905 году ему довелось впервые встретиться с этим скромным, робким и неуверенно чувствующим себя в Минске молодым человеком». В тех же воспоминаниях Антон Лапкевич писал: «Редакция сразу же оценила способности поэта и стала помещать его произведения на почетном месте — рядом с произведениями Якуба Коласа. Наконец редакция «Нашей нивы» вызывает Купалу из деревни в Вильно, расстаравшись для него работу… Поработав год в Вильно и употребив себе на пользу, с одной стороны, книжные богатства библиотеки, а с другой — ближайшее знакомство с нашенивцами, Купала осенью 1909 года перебирается в Петербург…»
Ближайшее знакомство с нашенивцами… Да, оно началось с приездом Купалы в Вильно, с его работой в газете, однако выглядело не таким гладким и розовым, как это много позже — в 1929 году — пытался представить бывший редактор «Нашей нивы». Воспоминания другого нашенивца, Вацлава Ласовского, гораздо ближе к правде, когда он тоже в 1929 году писал для Инбелькульта о купаловских «некоторых серьезных и неприятных переживаниях перед отъездом из Вильно в Петербург в 1909 году…».
Сам же Купала в письме от 21 сентября 1928 года признавался своему первому биографу: «…В 1904–1905 гг. я познакомился с белорусскими революционными деятелями (кажется, членами «Громады») В. И. Самойло — бывшим моим репетитором, Бурбисом — будущим комиссаром земледелия БССР, Скондриковым и братьями Лапкевичами. Они давали мне нелегальную литературу для распространения и т. д. Ближе я тогда с ними не сошелся, потому что я по природе своей был больше индивидуалистом и не мог бы выносить партийного или иного какого подчинения». Другими словами, молодой Ясь Луцевич в самом начале отмежевался от Лапкевичей как организаторов политического движения. В Вильно же был сделан выбор окончательный, и началась конфронтация Лапкевичи — Луцевич, которая будет ой какой долгой, ой какой сложной…
В том же автобиографическом письме поэта мы находим и нечто совершенно противоположное утверждениям Антона Лапкевича. Вот слова Кўпалы: «Пребывание в Вильно и встречи с виленскими литераторами и общественными деятелями существенно на мне не сказались». Поэт правдив и откровенен, он не хочет обвинять в своих бедах кого-то другого, он все берет на себя: «Виной тому я сам, слишком увлекался компанией второго сорта, к сожалению». Чуть дальше у Купалы о жизни в Петербурге: «Пребывание мое в Петербурге в смысле встреч с русскими литераторами мало чем отличались от Вильно. Также увлекался веселой компанией, которая в смысле духовном мало чего могла дать…» Причиной тому, утверждал поэт, была «моя тогдашняя застенчивость, а может быть, и маленькая гордость, не хотелось идти на поклон».
Запомним эту купаловскую «маленькую гордость». Запомним! Она во многом объяснит нам Купалу в жизни, во взаимоотношениях с людьми, поможет нам понять его как личность. Сам Купала о своей гордости написал «маленькая», а Владислава Францевна, жена поэта, 26 лет прошедшая с ним рука об руку, в своих воспоминаниях о муже перво-наперво отметит, что он «был очень гордым, никогда не любил жаловаться на свою судьбу». «Был очень гордым», хоть Павлине Меделке при первой встрече показался всего лишь озорником кавалером, Максиму Борецкому — «незаметным человечком» с «тихим грудным голосом», Антону Лапкевичу — «скромным, робким и неуверенно чувствующим себя… молодым человеком». Какие обманчивые впечатления от первых встреч с Купа-лой! Насколько не совпадало внешнее, кажущееся с глубинным, сущностным в его личности. Купалу в первый год его жизни в Вильно в достаточной мере не понимали ни Павлина Меделка, ни братья Лапкевичи, ни Власов, ни Ласовский, который стал работать секретарем «Нашей нивы» с марта 1909 года, переехав в Вильно из Петербурга. Лучше всех в это время поэта понимал один Самойло. Да и то по-своему. В Вильно как раз и случилось то, чего Самойло страшно боялся и никак не предрекал Купале. Богемщина? Нет, хотя Владимира Ивановича, разумеется, беспокоила и «веселая компания». Но что особенно и прежде всего тревожило Самойло, так это Женщина, которая могла забрать, полонить всего Купалу. А она уже и забирала поэта, полонила его…
Гордое сердце Ку палы давно уже томилось в ожидании пришествия Ее, и давно уже это сердце не подпускало Ее к себе, видя в Ней препятствие на пути к книге, к поэзии. Купала боялся Ее прихода, и тот же Купала, как бабочка на пламя, нет-нет да и устремлялся на огонь любви. До сих пор, однако, он летел на него, его ни разу не достигая, ибо до сих пор он не находил взаимности. И в этом смысле горькой сиротиной считал себя поэт на свете. А тут, в Вильно, она взяла и пришла, пришла раньше, нежели он успел посвятить ей стихотворение, назвав ее «долгожданной»:
Ты пришла ко мне, когда
Зазвенели холода,
Тын стонал, и взад-вперед
Хохлик бегал у ворот…
Неслучаен тут стонущий тын, как и хохлик-дьяволенок, перебегающий дорогу любви…
Ты согрела сердце мне
В полутьме и полусне;
Пани ты была, я — пан…
Имя пани знала молоденькая Павлина Меделка. Не было ли оно именем той хозяйки, которую не назвала Павлина Викентьевна, вспоминая о первой встрече с Купалой? Ее имя знал и В. И. Самойло, когда писал Б. И. Эпимах-Шипилло: «Любовь женщины — любовь слепая, распыляющая душу, творящая чудеса; эта любовь пробуждает и «чудо», заложенное в поэте; любовь мужского духа, зрячая, просвещенная, воедино собирает душу поэта чистейшим чувством дружбы, благодарности, делает из него настоящего рыцаря духа без страха и упрека — героя не на минуту, а на всю жизнь».
Откуда вдруг у Самойло это противопоставление любви женской и любви мужской? Почему в том же письме от 2 декабря 1909 года он «по поводу нашего бедного Яну-ка» выражал неприкрытое опасение: «боюсь за него очень»? Что он имел в виду?..
Это называют любовью с первого взгляда. Была ли она в самом деле таковой, трудно сказать, но что все началось с первой встречи, это несомненно. А первая встреча произошла действительно в то время, когда еще «звенели холода» — в марте 1909-го, не в самом начале, но где-то близко к нему. Вацлав Ласовский вспоминает, что в Вильно из Петербурга он переехал именно «в первых числах марта» и, надо полагать, где-то вслед за этим праздновал новоселье, на котором Купала и встретился с нею. Ласовский снял квартиру на Александровском бульваре в доме номер 18. Она была совсем небольшой: комната — четыре аршина на восемь, и примыкающие к ней крохотные сени — пол-аршина на четыре, которые делали жилье немного просторнее и к тому же оказывались бесплатными; с ними квартира выглядела совсем не шестирублевой в месяц. За столом из редакции были Антон Левицкий и Янка Купала. Редактор и издатели не посчитали для себя за честь присутствовать на столь скромном новоселье^ Из домашних нового секретаря газеты были жена и ее сестра. В своих воспоминаниях В. Ласовский то обеих сестер называет Пеледами, то лишь сестру своей жены — Софью Иванаускайте. В этом уже выражалось отношение пана Вацлава к своей жене: он вроде забывал, что и она — Лаздину Пеледа, и она — писательница.
Под псевдонимом Лаздину Пеледа сестры из Каунаса Мария и Софья Иванаускайте выступили в литовской литературе еще в 1898 году. К этому новоселью в Вильно у сестер уже были изданы книги «Скиталец», «Исчезло, как сон», «Матушка позвала». Была у них и еще одна книга, ровесница купаловской «Жалейки», — «Прекрасная жалейка». Как это удивительно совпадало: он, Купала, — просто жалейка, они, Пеледы, — прекрасные, волшебные жалейки! Сестры писали в своих книгах об угнетении народа помещиками, о неприкаянности выгнанных из родных мест крестьян, об их вечном хождении по мукам, о сиротском одиночестве, о горькой судьбине литовской женщины, а также о духовной опустошенности, деградации шляхты. Ничего еще вышедшего из-под пера Лаздину Пеледы не читал Купала, переступая порог их нового жилища. Но богатство и сложность внутреннего мира сестер, духовную напряженность их жизни он почувствовал сразу же, как только завязалась после первых молчаливых тостов беседа.
Благодаря Ласовскому мы знаем, о чем они тогда, будучи еще едва знакомы, говорили. Ласовский записал: «Янка Купала хвалил Блока и Словацкого. Горячей поклонницей последнего была моя жена… Значительную часть вечера заняло сравнение Метерлинка и Словацкого («Król-Duch»). Левицкий был против всяких модернов, и с ним солидаризовалась Пеледа (Софья)».
Как же часто, однако, ненароком выдают себя, свои потаенные чувства даже умнейшие люди! Уже двадцать лет спустя, вспоминая этот, 1909 год, Вацлав Ласовский сделал в машинописном оригинале собственной рукой весьма, как ему казалось, важную для охранения его чести правку. Помните: «Янка Купала хвалил Блока и Словацкого. Горячей поклонницей последнего была моя жена…» Так вот, то, что Купала хвалил Словацкого, Ласовский опускает. Словацким — в поправленном тексте — начинает восхищаться только жена пана Вацлава: не дай бог, читатель заподозрит, что у Купалы и пани Марии что-то общее!..
Не с того ли мартовского вечера у Ласовских родилось у поэта желание написать и свой сон — сон в купальскую ночь на кургане, сон о цветке счастья, которое ищут не дети, как у Метерлинка, а то ли он сам, Купала, то ли кто то другой, но обязательно взрослый герой. Об этом своем замысле поэт сразу же скажет петербургскому профессору Б. И. Эпимах-Шипилло, как только в Вильно, где-то на переломе лета и осени 1909 года, впервые с ним встретится. А тогда, на самом новоселье, когда «значительную часть вечера заняло сравнение Метерлинка и Словацкого», Купала вступил в разговор, заметив, что какая-то уж больно книжная символика у Метерлинка — совсем не то, что у Словацкого.
Пани Мария не соглашалась:
— А Великая Радость Быть Справедливым, Радость Быть Добрым, Радость Завершенного Труда, Радость Мыслить, Радость Понимать, Радость Созерцать Прекрасное?..
— Слишком много радости, — говорил Купала, — и от Труда у Метерлинка не пахнет потом. Абстракция! Меня это не трогает. А вот о царстве будущего — хорошо, о детях, рвущихся в мир, — жить, создавать Всеобщую Конфедерацию Планет Солнечной Системы, огонь, который будет согревать Землю, когда остынет Солнце, уничтожать несправедливость… Помните, пани Мария, как это там. Время ищет честного человека: «Еще нужен честный человек, хотя бы один, в качестве необыкновенно редкого явления…»
— Время до сих пор его ищет, — улыбается пани Мария, и глаза ее, искристые, оживленные, кажутся Купале, как у маленького героя Метерлинка, полными звезд. А как горячо, увлеченно говорит она о вдохновенном возвышении у Метерлинка настоящих радостей жизни, ее ценностей: Блаженства Голубого Неба, Блаженства Леса, Блаженства Видеть Зажигающиеся Звезды, Блаженства Бежать По Росе Босиком…
— А будучи голодным, больно ли станешь всем этим восхищаться? — спрашивает Купала.
— Но ведь Метерлинк мир собственничества осуждает, — парирует пани Мария. — И не только его. Вспомните Тучных в Земном Блаженстве! Блаженство Есть, Когда Уже Не Чувствуешь Голода; Блаженство Ничего Не Понимать — слепое, точно крот; Блаженство Ничего Не Делать и Блаженство Спать Больше, Чем Нужно, у которых руки как хлебный мякиш, а глаза как желе из персиков…
Купала удивлен: так помнить детали и подробности пьесы Метерлинка! Он говорит пани Марии комплимент, но тут же выражает и несогласие: чтобы руки лодыря да сравнивать с хлебом?!
— Воплощение Хлеба у Метерлинка, — продолжает Купала, — вызывает у меня чисто человеческое неприятие, как, впрочем, и Воды, и Огня. Ну, почему тот же Хлеб у Метерлинка должен носить роскошное убранство, кажется, паши — высокий тюрбан, ятаган? Призрак Хлеба у него с огромным животом, с толстыми красными щеками. Наша белорусская сказка никогда бы не стала так трактовать хлеб. Хлеб для нас не экзотика. Вот тут я Метерлинка не понимаю.
— Белорусский поэт и впрямь не может этого понять, если он поистине народный, — подхватывается пани Мария. Она рослая, с огневыми глазами. — И огонь для вас, пан Ян, другое, и вода… У Метерлинка он только жжет, у вас же он прежде всего купальский, очищает, и вечный, как знич…[21]
— Знич ваш, литовский, — замечает Купала.
— Если наш, то и ваш: я вам дарю, — улыбается пани Мария.
От ее улыбки на душе у Яся легко, солнечно.
Красота… Дочь Слова,
Королева одного из северных народов, —
читает он вслух из Словацкого и шутит:
— Если вы, пани Мария, королева одного из народов севера, владычица, то почему бы вам и не быть столь щедрой: принимаю от вас знич и благодарю.
Купала, встав, имитирует грациозный поклон. За столом весело, шумно. Цитирует Словацкого и хозяин квартиры, не подозревая, что весьма к месту, адресуя строки и такой оживленной сегодня своей жене, и такому галантному сегодня Купале:
Мне лик ее, сонный доселе,
Стал солнцем яснеть перед взором.
— Я же неспроста дарю вам огонь, пан Ян, — с певучим литовским акцентом, растягивая имя Купалы, говорит пани Мария. — И вообще на свете именно так, как утверждает Словацкий:
Пророки в огне возникают, и новый
Неведомый мир гусляры предвещают.
Пророки — что-то не шибко нравятся они хозяину квартиры, и он пытается увести разговор в сторону, но пани Мария и Купала и сами уже заняты иным. Они вообще, как дети, перескакивают с одной темы на другую, и оба точно помешаны на Словацком.
Она:
— …Ранам пурпурным уста отверзая…
Страданья свои увяжу я в гирлянду,
Как тот, кому больно за тысячи братьев.
Это же так прекрасно, пан Ян! Не правда ли?
Он:
— А это еще прекрасней:
Летящее солнце держа над челом,
Серебряный месяц топтала ногами.
Или:
Кровь скакуна шпоры густо омоет —
Так буду мчаться, покуда народы
Мне не покажут другую, как ты,
Хотя б королевой огня иль воды.
И как на саму королеву огня и воды смотрит на пани Марию Купала, обычно спокойный и молчаливый, а тут такой возбужденный и разговорчивый. Характера Купалы Ласовский еще не знает, а потому на разгоряченность поэта особого внимания не обращает. А пани Мария и Купала уже говорят о любви, нет, не вообще о любви, а опять же о той, о которой в «Króli-Duchu» Словацкого. Мария ужасается:
— Нет, нельзя полюбить человека только за то, что он имеет силу, что наводит страх на других, что осуждает кого-то на муку!
— Но ведь это-то как раз и удивляет Короля-Духа, — уточняет Купала. — Он сам поражен, что его полюбили-вознесли за его силу, за страх, который он на людей нагнал, за страдания, на которые свой народ осудил.
— Такого в жизни не может быть, — не соглашается пани Мария, — знать, что кто-то палач, и любить палача.
— Есть психология личности, и есть коллективная психология громады. Любовь интимная, любовь мужчины и женщины — это одно. Совсем по иным законам формируется любовь громады, общества к своему кумиру…
Все это неторопливо стал излагать Ласовский, не глядя ни на пани Марию, ни на Купалу, ни на Левицкого, ни на сестру жены — Софью. Его логикой поначалу очень уж было увлеклась Мария: увлеклась в Петербурге, в Императорской публичной библиотеке, где когда-то познакомились, где столько вместе читали, прочитанное обсуждали. Но давненько уже тон пана Вацлава в разговорах то ли с женой, то ли с кем другим переменился — стал академически спокойным: пан Вацлав знает себе цену, знает, что умен, и плохо, думает Мария, что показывает, что знает. Так о своем супруге Мария думает тоже давненько уже.
— Таким образом, — вещал отстраненно-холоден Ласовский, — это вполне вероятно, что утверждает Король-Дух: народ можно купить кровью, любовь народа — пролитой того же народа кровью. И Словацкий получше вашего брата, — взгляд на Купалу, — знал психологию массы, когда писал:
Не один сельчанин вечером долгим
Утешится песней и с гордостью вспомнит,
Как предок на смерть шел с отвагой великой,
Казнимый своим Королем и владыкой.
Вот видите, песня узреет заслугу даже в рабской покорности казнимых, объявит смелостью бездействие вообще, соглашательство с королем-узурпатором. А короля-убийцу не осудит. Не так ли, наши пророки? — Ласовский вновь обращает взгляд на Купалу и Левицкого. — Или вы не станете утешать себя песней перед кем-нибудь, может, более кровожадным, нежели Король-Дух?..
Глаза Купалы пылали. Он в этот момент просто ненавидел спокойный, менторский тон хозяина квартиры. А чего стоил намек на возможное прислужничество лирой, да еще кумиру, готовому купить любовь к себе кровью?!
Глаза Ласовского ледяные, черные. «Как у хохлика», — сторонясь их душой, подумал Купала.
— Вы его не знаете, — стараясь сгладить впечатление от слов мужа, говорит пани Мария. Но тосты на отходную были опять веселы и беззаботны, словно никакая черная кошка и не пробегала между гостями и хозяином. Купала, целуя руку приветливой хозяйки, может, чуть дольше, чем полагалось по этикету, задержал ее в своей, чувствуя узость ладони, холодноватость длинных пальцев.
Гостей провожал хозяин. Пани Мария оставалась на пороге, и Купала не мог забыть ни в тот вечер, ни назавтра и послезавтра тихого ее приглашения:
— Заходите…
Рыцарство духа, романтизм В. И. Самойло понимал по-своему: он был оригинальным критиком, эстетиком, философом. Любил Александра Блока, тонко и глубоко чувствуя его поэзию и опять же оригинально ее трактуя. Совсем не случайно статью Самойло, опубликованную в Минске в сборнике «Туманы»[22], Блок выделил, имя критика запомнил, его мнение посчитал одним из «немногих исключений»^ которые его чему-то научили, и в материалах «Из первой биографии» поставил это мнение в ряду с тем, что писали о его творчестве В. Брюсов, Вяч. Иванов, Д. В. Философов. Более того, между А. Блоком и В. Самойло возникла переписка, из которой сегодня известны четыре письма Самойло к Блоку.
Блока в своей статье о нем Самойло сравнивал с Достоевским. Оба писателя поражали критика пророческими прозрениями; интересовало его и отношение Блока к традиции. «С русской традицией, — писал Самойло, — связывают его Вл. Соловьев и Тютчев, а образ Мадонны ставит его в самую интимную связь с эпохой Возрождения, а отсюда — со всем последующим развитием человечества, на которое этот образ имел такое огромное влияние…»
Самойло был идеалистом, искал в жизни Мадонну, искал «чистого» романтизма, а молодость уже уходила — в 1909 году ему было уже за 30. Он нашел идеал своей любви у Блока, всем сердцем полюбил Янку Купалу. «Мне он очень дорог» — эти слова тоже из письма Самойло к Эпимах-Шипилло. Дорог, а тут на пути поэта становится женщина, да не Мадонна, а пылкая, влюбленная, самоотверженная. Мужская правда Купалы, казалось критику, может обернуться, если уже не обернулась, «нашей», их правдой — женской. А это значит, не терпит ли крах в Купале романтик, взращивать которого начал в нем Самойло, не терпит ли фиаско его, Самойло, искренняя любовь к поэту, та самая, которая — «не требует, она угадывает». Любовь Купалы к женщине требовала всего Купалы. Это видел Самойло и в отчаянии восклицал: «О, уважаемый профессор, помогите ему Вашими прекрасными испытанными средствами, не утратившими, однако, всей свежести юношеской чистоты и веры в человека сердцем. В Ваше влияние я глубоко верю… Купала Вас полюбит, помогите ему…»
Но не только от «женской» правды, от любви спасал романтик Самойло романтика Купалу. Письмо Самойло со слезной просьбой к Эпимах-Шипилло пошло из Минска в Петербург десятью днями позже, нежели из Вильно К тому же профессору было отправлено письмо самого Купалы. В нем уже не слезная просьба слышится, а крик отчаяния, безысходности. «Многоуважаемый паночек! — писал поэт 21 ноября 1909 года. — Простите, что осмеливаюсь так часто Вам надоедать, но что я, горемычный, поделаю, если мое скверное положение к этому вынуждает. Я хотел бы спросить у Вашей милости, что хорошего слыхать о моем деле? В Вильно я долго продержаться не смогу, а так искренне хотелось бы не погибнуть и пожить где-нибудь в культурном месте, чтоб закалить и отшлифовать себя для служения делу белорусскому. Пан Антоний Л., приехав из Петербурга, ничего мне утешительного не привез. Мне же очень хотелось бы засесть в Петербурге в какой-нибудь библиотеке: уж как-то страшно я люблю это занятие! Если подвернется что-нибудь, телеграфируйте мне — я в любую секунду могу к Вам явиться.
Если ничего сносного не придумаете, со мной, по правде, плохо будет.
Еще раз прося дороженького паночка и всех сотоварищей не забывать обо мне, остаюсь с уважением и искренним пожеланием всего доброго. И. Луцевич».
Гордый Купала, он в жизни менее всего жаловался на свою судьбу. А тут в одном письме о себе и «горемычный», и «скверное положение», и «долго продержаться не смогу»…
Что с Купалой действительно могло случиться что-то плохое, об этом знал Самойло, когда садился за письмо профессору Эпимах-Шипилло. Знал также, почему поэту в Вильно долго держаться не под силу, почему он может погибнуть. Женщина? Да, женщина была. Но к краю пропасти Купалу подвела не она, хоть, безусловно, усугубила его положение. Не в любви надо искать первопричину безвыходной ситуации, в которую попал поэт, еще и года не прожив в Вильно.
В упоминавшемся письме Самойло к Эпимах-Шипилло первопричина драмы Купалы 1909 года излагается так: «Между нами говоря, — переходил критик на доверительный тон, — Купала, как настоящий поэт, — ленив и больше верит вдохновению, чем работе. Эту веру в нем нужно оздоровить — ровно настолько, чтоб не убить вдохновения. И я думаю, что пребывание у Вас, пусть и временное, окажет на него именно это благотворное влияние. В Вильно, к сожалению, этих условий — не убий, не потуши духа, любви — не было, и зачастую у них с редакцией не совсем получалось, чтоб рядком да ладком. Он, кажется, поленивался, его недооценивали».
Вообще нельзя не обратить внимания на то, что Самойло не делает из Купалы кумира, не боится говорить о его лени, хоть, думается, и эта легенда пошла не из его уст — Самойло лишь повторил ее. Вслед за кем? Скажем так: за теми, кто пустил эту легенду гулять по свету, кому она была выгодна. Мы ведь еще увидим, как работал Купала в газете — точно заложник, когда ничто не выбивало его из колеи, когда ничто не противоречило его идее служения национальному возрождению, не убивало, не гасило духа, любви. И вот здесь тысячу раз прав Самойло, когда писал: «В Вильно, к сожалению, таких условий… не было». «Рядком да ладком» же у поэта с нашенивцами не получалось потому, что его и в самом деле в редакции не понимали, недооценивали, а главное — из-за резкого расхождения Купалы с тем, чего он в принципе никогда не мог принять, с чем никогда не мог согласиться.
Как же случилось, что Вильно, куда так рвался поэт, стало для него невыносимым, стало как бы зачарованным цветком, тем, волшебным, и не тем, к которому он стремился всей душой, но сорвать не сорвал? С чего все началось? Может, с того, что после первой встречи в редакции добродушный редактор-издатель Александр Власов, словно беря Купалу и под свою опеку, попытался вручить ему гривенник на обед да еще посоветовал, что в трех шагах от редакции есть столовая-чайная, открытая «Союзом истинно русских людей», где можно за пять копеек и борща и каши поесть? Купала от гривенника резко отказался: он его оскорбил как подачка. «А за стол с черносотенцами и близко не сяду», — еще резче промолвил поэт.
Власов благодушно смеялся, щуря свои чуть косящие глаза. Косоглазие редактора Купала заметил с первых же минут знакомства с ним, и с первых же минут его не покидало ощущение какого-то перекоса, что ли.
— Так вы, пане мой, как и я, хуторянин, — басил Александр Никитович. — Не станете хлебать черносотенного борща, что?
— Люблю щи, а если борщ, то украинский, — отпарировал Купала. — А хутора не те ли доктора, что до поры свели в могилу комара?..
Братья Лапкевичи были в меньшей мере хуторянами, в большей — людьми с лоском. Но как ни старались они скрыть невидимые пружины, приводившие их в действие, с Купалой это не проходило: Купала уже и в том возрасте был чутким на людей. Он, говоря словами Якуба Ко-ласа, события и явления жизни «воспринимал остро и умел сразу видеть их суть и смысл». Лапкевичам Купала нужен был прежде всего как батрак, рабочая сошка. А от того, что он еще и поэт, издатели выгадывали вдвойне. Больше года на подобных правах Лапкевичи держали при себе Якуба Коласа. Не стало Якуба Коласа, посадили Коласа в тюрьму, освободилось место сошки, так можно было и добродетелями стать: вот вам, дорогой Купала, сердечнейшее приглашение в редакцию, а чтобы и на борщ иметь, вот вам еще договоренность о вашей работе в библиотеке. У нас ведь гонорара нет, мы — бедная белорусская газета, мы работаем только ради идеи, ради просвещения нашего обиженного народа, развития его национального самосознания, утверждения человеческого достоинства мужика-белоруса. И Купала рад был потрудиться на благо народа. Он приехал в Вильно энтузиастом, он застал там еще не одного такого же, как сам, энтузиаста, многих увлеченных идеей возрождения края открыл и привлек к сотрудничеству в «Нашей ниве»…
Но что же еще застал Купала именно в газете? Застал полосу размежевания в ней правых и левых тенденций, размежевания под одной вывеской, которое проявлялось уже в том, как, что и где размещалось в редакции. Комната со стороны улицы и светлица с окнами во двор… В первой делалась вся фактическая работа, и делалась она Купалой. «Приходилось, — вспоминал он потом, — все делать. Править рукописи, особенно стихи, переводить с польского, русского и украинского языков, вычитывать корректуру, помогать в экспедиции газеты и т. д. Это в 1908–1909 гг.». Чего ж тогда не делал Купала в газете, коль пошла молва о его лени? И откуда она пошла? Догадаться нетрудно — из светлицы с окнами во двор, из-за двери, закрытой от поэта на ключ и завешенной тяжелой драпировкой. Но мы пока не будем открывать этой двери, отдергивать тяжелой драпировки. Посмотрим, как в сумеречной комнате со стороны улицы идут дни и труды сотрудника «Нашей нивы» Янки Купалы.
Пусть шокировал его гривенником редактор-издатель Власов, пусть он уже почувствовал скрытную, затаенную натуру братьев Лапкевичей, Купала работает, Купала уверен, что сидит на своем месте, что делает нужное дело. Так оно в действительности и было. Стихи поэта шли из номера в номер. К этому времени «Наша нива» стала выходить в два раза чаще: 52 номера в 1909 году против 26 в 1908-м. Это значит, и нагрузка на сотрудников редакции возросла вдвое. Трудно было уследить за всеми изданиями, чтоб остаться газетой непровинциальной. Ведь только в одном Вильно в это время выходило 20 газет: литовские, польские, русские… «Наша нива» стремилась быть в курсе того, что пишут не только центральные газеты «Речь», «Русское Слово», но и такие, как, скажем, «Волжский Листок», «Окраины России». Труднее стало с сообщениями с мест, особенно зимой, а также весной и осенью — в бездорожье, когда из редакции практически никто никуда не выбирался. И садился тогда сам Купала вспоминать, каким был прошлый год в Больших Бесядах, в Боярах и Хоруженцах, какие в распутицу дороги возле Карпиловки, Жуковки, Лускова — дороги, сызмала ему знакомые. Летом было полегче. Отлучился, например, 26 июня Купала в Боровцы, к матери (не при условии ли, что привезет материалы для газеты?), и тут же по возвращении пошли в очередные номера «Нашей нивы» заметка из Боровцов о пани Стшелковой, большая корреспонденция из Острошицкого городка, зарисовки из других мест, которые мы сегодня называем купаловскими: из Беларучей, Хору-женцев, Семков-городка, Лускова. Под материалами стояли разные псевдонимы: Сосед, Никита Чужеземец, Случайный, Лусковец, Николай Тиунчик. Не оставил Янка Купала «Нашу ниву» без своих корреспонденций и тогда, когда отправился в Любчу, в усадьбу Бенин Вселюбской волости. Поэта в октябре 1909 года послал туда в качестве управляющего Данилович. Кстати, этот факт как раз и замалчивал Антон Лапкевич, когда утверждал, что «Купала осенью 1909 года перебирается в Петербург» непосредственно из Вильно. А переезд, оказывается, был с пересадкой в Бенине, длившейся, по словам самого поэта, «около двух месяцев». Однако мы поторопились с Бенином…
То, что Купала многое тянет, Власов и Лапкевичи видели; что не зануздан ими, видели тоже. Всё видели, но трактовали на свой лад. Они — на свой, Купала — на свой. Но они были втроем, Купала же чаще всего один, одинокий в своем романтическом служении идее, в своей гордости, в своем сиротстве, в своем хождении по мукам, по университетам жизни, которое после ада винокурен для него не окончилось, а продолжалось на новом, более высоком витке. И все чаще посещало поэта чувство, что он скитается по свету, как цыган; чувство гнетущее, нестерпимое.
Чем больше познавал Купала редакционную кухню «Нашей нивы», тем невыносимее там ему становилось. Отголоски внутренних конфликтов не могли не прозвучать спустя годы в воспоминаниях участников тех событий. Послушаем же эти отголоски;
Вацлав Лисовский. 1926 год. Вспоминает: «За закрытой дверью светлицы с окнами во двор вершились «высокие» политические материи. Отзвуки широких планов доходили в комнату со стороны улицы из третьих и пятых рук, часто в хаотической форме. Одно лишь было ясно: там шла крупная игра со значительными ставками со стороны униатской иерархии и некоторых других, сильных в те времена, политических предводителей края. От улицы же — шла публика «черная» и «серая». Думали по-разному, жили разными идеалами, носили в себе зародыши разных направлений национальной мысли».
Антон Лапкевич. 1928 год. Вспоминает: «… Лисовский, сыгравший, к сожалению, не очень красивую роль в нашем возрожденческом движении благодаря своей болезненной «амбиции» и стремлению к славе… Ласовский не был ни социалистом, ни революционером… и впустую тратил свои силы и бесспорные способности на неблагодарную роль творца клерикально-консервативной партии (вместе с бароном Шафнагелем, князем Святополк-Мирским и некоторыми ксендзами)…»
Ласовский уличал Лапкевичей в связях с униатами и даже чуть ли не с черносотенцами, ибо кто же был «сильным в те времена»? Антон же Лапкевич, в свою очередь, обвинял Ласовского в сближении с ксендзами, баронами, князьями…
С началом работы в «Нашей ниве» Янка Купала вообще скоро заметил, что Иван Лапкевич обеспокоен более делами коммерческими, чем газетой как таковой. Доставая всевозможными путями деньги на издание «Нашей нивы», на идею, он не забывал часть из них материализовать в предметах старины — понятно, белорусской, национальной, понятно, ради все той же идеи, ради возрождения Беларуси, показа ее славного и богатого прошлого, создания будущего музея — славы народной. Об этом только и ведутся изо дня в день бесконечные разговоры, идет реклама, пропаганда. Но собирательство музея, торг вокруг национального наследства, коммерсантская радость от приобретенного, выцыганенного, взятого обманом очень уж напоминали поэту малобесядского лавочника Бромку с его потиранием рук от хотя бы маленького гешефта.
А вечные свары Ивана Лапкевпча с Ромуальдом Зямкевичем? Именно из-за экспонатов, которые никак не могли поделить, и всегда обвиняли друг друга в надувательстве. После этих свар Купале малоприятно было читать статьи Зямкевича, хоть им нельзя было отказать в содержательности, а их автору в образованности и неординарности.
В кафешантанах на Георгиевском из граммофонных раструбов только и слышалось: «Всюду деньги, деньги, деньги, всюду деньги без конца…»
Но как хорошо, что на том же Георгиевском есть библиотека Даниловича! В ней Купала отходил душой. Тишина. Величественная тишина книг — мудрых внуков, праправнуков Скорины. Тут можно сидеть и — сколько душе угодно — медленно листать страницы. Торопиться незачем. Сам Данилович — душа-человек, настоящий интеллигент, книжник. Открытый взгляд — глаза не бегают, не крутятся, как у торгашей. Он их щурит, близорукий. Достает очки. В очках он выглядит гораздо старше. И помолчать возле него хорошо. Едва ли не впервые тут, в библиотеке, рядом с этим малоразговорчивым человеком Купала ведет беседу молча, залечивает раны свои молча — с книгой в руках.
Тишина в библиотеке. Тут никто не отзовется из-за двери, закрытой на ключ: «А что там в клетке Купалы?» В редакционной комнате, где просиживает свои утра поэт, за спиной у него — полка с квадратными клетками для рукописей на каждого автора. Есть там и клетка Янки Купалы, которая пустой никогда не бывает, хоть в Вильно стихи он пишет едва ль не вдвое меньше, чем прежде. А пишет он их, или, лучше сказать, записывает уже сложенные в памяти, обдуманные при ходьбе, перед сном или во время одинокого обеда, — записывает преимущественно в библиотеке.
А в редакции, когда слышится приглушенное закрытой дверью и драпировкой «а что там в клетке Купалы?», когда он берет с полки листки со своими стихами и просовывает их в щель под дверью, он вообще себя чувствует словно в клетке. Может, потому и не поется ему, как раньше пелось. Вольная птица — в тюрьме. И зачем летела эта птица сюда? Чтобы так вот совать бумаги? Сквозь щель — свои звонкие песни?!
Идет Купала из библиотеки в редакцию — и хоть уши затыкай от граммофона: «Всюду деньги, деньги, деньги…»
Кончая вычитывать очередную корректуру газеты, под словами «От редакции» Купала чуть ли не в каждом номере видел: «Объявления принимаются на последнюю страницу по 40 коп. за линейку малыми буквами». Сколько платили заказчики за большие буквы, поэт не знал. В первой половине 1909 года «Наша нива» афишировала подписку на газеты «Таврический народный учитель», «Западный Буг», на саму «Нашу ниву», оповещала о продаже хозяйственных машин и приспособлений Зыгмунта Нагродского, карманных часов с вечным календарем первого сорта, рекламировала общественно-политический журнал «Союз женщин», журнал «Наша птицеводная жизнь», сообщала о выходе брошюры «Белорусы», новой еженедельной газеты на польском, языке «Przegląd Krajowy» в Киеве, которая поставила своей задачей «разбирать и защищать дела Украины» и завела также отдел «Из Белоруссии и Литвы». Платных заказов для газеты искал Иван Лапкевич — это была его обязанность; от его расторопности зависела материальная поддержка «Нашей нивы». Но когда в конце 1908 года «Наша нива» стала рекламировать подписку на… «Виленский Вестник» и «Kurjer Litewski», Купала был в замешательстве. Как — на тот самый «Вестник», на тот самый «Kurjer», которые терпеть не могут «Нашей нивы»?! Ладно бы только «Вестник», пусть его, он официоз. Но поддерживать шовиниста Яна Обета — редактора «Kurjera»?! Купала посчитал «линейки малыми буквами», умножил на 40 копеек. И чтоб за эти крохи заламывать шапку перед неприятелем?! Как же так… «40 коп.», торгашество выше того, что разделяет «Нашу ниву» с «Вестником» и «Kurjerom»? Купала чувствовал себя так, словно его публично оскорбили, Купала нервничал, но взрыва пока не произошло. До августа 1909 года разбуженный в груди поэта вулкан всего только дымился, и каким будет его извержение, пожалуй, никто в редакции не догадывался; не догадывался и сам Купала. А тем временем взрывной материал накапливался. И причиной тому были не только злосчастные «40 коп. за линейку малыми буквами»…
Она сама пришла к поэту. Мы уже говорили: он и стихотворения не успел ей посвятить, опомниться не успел. Она была на десять лет старше его, была замужней и мужа своего тоже старше была на девять лет. Женщина большой души, высокого горения — Лаздину Пеледа!
Писатели, как дети на отца, похожи на свой народ, и есть в чертах их лица, в выражении глаз, в улыбке и жестах, в походке и стати, в проявлении чувств, есть обязательно то, что присуще облику самого народа. Писатели, как дети на мать, в каком-то смысле всегда похожи и на природу своей страны: то ли на пущу, то ли на степь, то ли на снеговой простор… Так и Лаздину Пеледа, так Мария и Софья, походили и на свой народ, и на природу своей Литвы. Наследуя мудрость народа, его традиции, поэтическое миропредставление, они псевдоним себе взяли от сказочной птицы Совы. Они стали Совой Орешника — мудрыми рассказчицами, просветительницами, заступницами бедных и оскорбленных. Их было две Пеледы — Софья и Мария, два добрых духа литовских перелесков-орешников. Для Купалы же существовала одна Лаздину Пеледа — Мария.
Она так же оплакивала судьбу народную, долю народную, как и он; она была таким же гордым рыцарем в битве за идею обновления мира, как и он; как и он, она была тоже непонятой и одинокой.
Об одиночестве Марии писала ее дочь, не старшая — Ганка, а младшая — Станислава. Надо полагать, она пересказывала слова матери, когда. отмечала, что у них с отцом не было понимания, что отец не вводил мать в круг своих интересов, считал домашней хозяйкой, и только. Она как писательница не нашла у него признания, он постарался сделать ее несчастной. И лишь один человек понял душу и сердце матери Станиславы — молодой белорусский поэт Янка Купала. У них сразу возникло взаимопонимание, духовное единение; их разговорам не было конца. Мария почувствовала себя окрыленной — она снова стала писать. Купала читал ей вслух свои стихи. У них было совпадение и политических взглядов. Продолжалось это год или два, а после этого родилась она, Стасюте, — так заканчивала Станислава свои воспоминания о матери.
Совсем иное об отце писала Ганка: он для нее и талантливый, и работящий, и обходительный, и внимателен к семье, к матери…
Ганка — дочь своего отца; Стасюте — дочь своей матери, той, единственно счастливой, понятой, когда рядом с ней был Янка Купала…
Мария! Твое имя для него свято, как имя божьей матери. Зачем же замалчивать его? Отчего так долго, словно заколдованное, ты не выговариваешься? Ведь разве любовь грех, а не дар? Это же только средневековье прятало голову от тебя, как страус от опасности прячет голову в перья хвоста. А нужно ли нам, любовь, прятаться от тебя, стыдиться тебя?
Имя ее не назвала Меделка, и мы еще скажем почему. Имя ее не назвал Самойло, а ведь знал. Имя ее повторял Купала: «Ave Maria!»…
…— Заходите, — приглашала она в тот первый вечер, а он был такой рыцарь, что все откладывал свой приход и теперь уже раскаивался, что откладывал.
— Ты опять, Янас, грустишь?..
Она каждый вечер заглядывает ему в глаза. Она любит бездонную глубину его глаз.
— Улыбнись, — просит, потому что его глаза не должны быть такими грустными, если это правда, что он любит ее, что она для него — всё.
— Ave Maria… — улыбается он одними губами.
Она это видит и по-детски мило разыгрывает обиду:
— Какой ты неслух, Янас!.. Опять что-нибудь в редакции? — Голос у нее добрый, сочувствующий, материнский. — Ну, ничего. Сейчас я расскажу моему Янасу сказочку, и все забудется. Хочешь послушать сказочку о грустных глазах?
Он принимает эту ее игру, он согласно кивает головой.
И Мария тихим, таинственным голосом начинает:
— За пущами, за Неманом, за рощами ольховыми, за ярами орешниковыми жил-был хлопчик — белый одуванчик, хороший-прехороший, веселый-превеселый. Бегал он лугом цветистым, бегал он полем чистым — слушал пенье птиц да звон криниц, ветер да тишину. А еще он любил меж людей слушать лирников и дударей… Арендатор! — вдруг звонко восклицает Мария. — Старайся, мажь колеса дегтем, а переезды-то далекие: заскрипят, заплачут оси за десятою горою, да и за одиннадцатою — тот же пан, урожай, как бог даст! — И снова сказочница переходит на таинственный полушепот: — Арендатором же был отец хлопчика-одуванчика. Хлопчик-одуванчик сидел себе на возу, на соломенном посаде: колеса все скрипели, а он, как паничек…
— Так уж и как паничек?! — перебивает Купала.
— Сам же говорил: как паничек, — настаивает Мария и продолжает сказку: —…как па-аничек, е-эдет, е-эдет…
— Приехал! — клонится Купала к ее плечу головой.
— Не приехал, а сиди-ит на возу, е-эдет и читает. Отец из рук его книгу вырывает, а он ее за пазуху или под соломенный посад пря-ачет… И что тут начинает в сердце хлопчика-одуванчика твориться, того ни в сказке сказать, ни пером описать! — опять восклицает Мария. — Стра-ашный разлад!
— Откуда ты все знаешь? — удивляется Купала.
— Орешниковая Совочка все знает, — с деланной гордостью говорит Мария. — О, бедное сердце хлопчика-одуванчика! В том сердце — всё, что в книге, а в глазах — всё, что видит с воза. «Почему в сердце — одно, а в гла-sax — другое?» — спрашивает себя, мучится хлопчик-одуванчик и не находит ответа. И тогда знаешь что сделалось с глазами хлопчика-одуванчика? Они стали грустными-грустными… как у тебя!.. Ну… не читал бы ты, Ян, корректуры хоть сегодня! Хоть сегодня не писал бы…
Полтора месяца — с 1 мая по 16 июня 1909 года — Янка Купала не пишет. В 1907–1908 годах в «Нашей ниве» спаренных номеров не было, в 1909-м их появляется пять: последний, 31-й и 32-й, вышел за 21 июля — 6 августа. Однако стоп! Тут мы приближаемся ко дню взрыва.
Стихотворение «Заколдованный цветок» было уже на подступах к нему — стихотворение о Купальской ночи, о «руках… миллионов», тянущихся туда, «где дремлет Купальский курган»:
У этих веселые очи,
А этим их кровь залила;
Толкание, стоны и корчи,
Смешение правды и зла.
Смешались правда и зло в редакции «Нашей нивы». Упреки, они так и сыпались: «Не пишет!.. Лодырничает!.. А мы же вытащили его из провинции, дали работу!.. Из-за него спариваем номера!.. Терпим убытки!..»
Убытки. Стихи первого поэта Белоруссии, лучшего за всю ее историю, украшали «Нашу ниву». Они продолжали стопкой лежать в его клетке и регулярно появляться на страницах газеты, зачитывался ли поэт допоздна в библиотеке Даниловича, искал ли встреч с Марией, действительно ли проводил время в веселой компании.
Веселая компания в Вильно была у него веселой не только от чарки, но и от злой сатиры на того же пана Ковалюка или на черносотенного депутата Думы Наливайко, на «поистине черное трио» царских приспешников Дубровина, Пуришкевича, Илиодора.
Но, конечно же, веселая компания Купалы была и просто веселой компанией, и поэт написал нам об этом, чтобы мы не выгораживали его в чем-то, не оправдывали, а может, первым делом поискали причин, почему он отбился от рук — от рук тех, кто вроде бы облагодетельствовал его, надеясь заполучить в бессрочное пользование его поэтический дар. Но ведь это был Купала…
В последнем, 31-м и 32-м, спаренном номере объявлений было как никогда. Иван Лапкевич постарался: девять страниц всякой всячины. Купала это заметил сразу. Сначала шла реклама «Современной библиотеки для всех» в 24 томах «под редакцией известнейших русских и иностранных ученых сил». Купала мог только позавидовать ее будущему обладателю, как и тем, кто имел средства выписать и такие книги, как «Народы Вселенной», «Тайны Мироздания», «Великое Прошлое», «Литература. Полная история всемирной литературы. Образцовые произведения наших дней, современных писателей», «Изящные Искусства…», «Наш внутренний мир»… Эта реклама заняла весь разворот. Купала перевернул страницу корректуры, стал вычитывать дальше: «В книжном складе «Обновление», С.-Петербург, ул. Жуковского, дом № 15. Поступили в продажу новые книги «Мир половых страстей. Женщины и мужчины…» «Картины»… Кому нужны эти «картины» в Боровцах, Хоруженцах, Малых или Больших Бесядах? А поток совсем иного «мира страстей», чем те, которыми жил он, Купала, и — он знал — жил читатель их газеты, широкий, сельский, горемычный, этот поток напирал, захлестывал. «Только напишите! И вы получите…» Кто напишет? Мужик из Налибоков? Тетка из-под Логойска или Могилева? Или прыщавый хлыщ с Георгиевского? Вот уж пойдут письма в «Нашу ниву»! Отбоя не будет. А через страницу опять в центре крупным шрифтом: «Только напишите! И вы получите!..» Сколько вы получили, пан Лапкевич, за такие крупно набранные слова? которые он, Купала, стыдится вслух вымолвить? Сколько, если «40 коп. за линейку малыми буквами»?..
Нет, Купала не бросился колотить кулаками в закрытую на ключ дверь, не бросился с криком, руганью, упреками. И не потому, что они были хозяевами, а он всего лишь поденщиком, клерком, пусть и ненанятым, но впряженным в одну колесницу. Он вообще никогда не разряжался вовне, только глаза грустнели, а светлое лицо его мрачнело, и он казался тогда туча тучей. В номере с девятью страницами объявлений шло и стихотворение Купалы «Зажинки». «Чтобы прикрываться моими стихами?! — негодовал поэт. — Чтобы идею, дело, поэзию смешивать со всякой непотребщиной? Все средства хороши для достижения цели? Wszystko jedno? Нет, не wszystko jedno! He все средства годны, панове! Романтик! Да! И пятнать святого дела не буду. И не дам!..»
О настроении Купалы в светлице все же прослышали: более парижских изделий «Наша нива» мужику не пропагандировала. Но там, в светлице, поэта глубоко и впрямь никогда не понимали или, может, временами делали вид, что не понимают, сознательно закрывали глаза на разные штучки Купалы, как там могли называть его исчезновения из редакции, его затяжное, хмурое молчание, затаенность.
Рвался Купала в Вильно, в «Нашу ниву», как на пир, и на тебе — точно в темный омут:
Стоны злосчастия, тьмою обвитые,
По свету ужаса — полною мерой.
Как же вы сладостны, думы разбитые,
Сердцу с разбитой надеждой и верой.
Бунт Купалы-романтика никогда не был скандальным, публичным, не оборачивался сиюминутной ссорой, не обрывался истерикой, выпадом. Уйдя в себя, Купала вынашивал свой бунт, «как носит мать в себе дитя неясный облик», пока он, этот бунт, не воплощался в стихотворении. Мы начали цитировать стихотворение, которое сегодня называется «Висельник». В «Нашей ниве» оно публиковалось без названия. Это первое, написанное Купалой после злосчастного номера с «доходной» рекламой, стихотворение — исполненное испепеляющей боли. Ведь это о своих «думах разбитых» писал поэт, о своем «сердце с разбитой надеждой и верой» — надеждой на «Нашу ниву», верой в людей, к которым стремился. А теперь вот никак не может себя успокоить:
Полно, душа, себя даром изматывать,
Вечной дорогой сновать непрестанно —
Страшно мне, жизнь, твои тайны разгадывать,
Страшно мне выход искать из тумана.
К солнцу рвалось мое сердце летучее,
Вихри и ночи на бой вызывало…
Вот и сломалось, погасло все лучшее —
Дальше бороться силы не стало.
Дальше продолжать борьбу не стало силы у «висельника», чей трагический монолог «записал» Купала. Но этот самоубийца, «страдалец затравленный», который «треть века себе урезал», этот самоубийца и сам поэт. Оттуда, со второго плана, слышится нам другой голос: я — труп, я — ваша жертва, люди из светлицы с окнами во двор. Но умер я, тот, который верил в вас. И это моя, купаловская, эпитафия по себе прежнему. Эта моя смерть — мое возрождение. Ведь, господи, мне же только страшно тайны бытия разгадывать, страшно «выход искать из тумана»…
Страшно-то страшно, но и не распутывать клубок, по его выражению, «всебыта» Купала не может. Стихи «Дворец», «Черный бог», написанные в сентябре — октябре 1909 года, следом за августовским «Висельником», — тот же поиск выхода из тумана, тот же вызов ночи на бой. Как бы набирая новую силу, поэт гневно осуждал души, которые «славы всебратской не знают, зова печали не слышат», развенчивал черного бога, что «гасит новые зарницы».
Дул на угли, распалялся
Змейный черный бог —
Только с белым не сравнялся,
Белый перемог.
Это уже, собственно, было началом выхода — выхода из кризиса души. Купала, как феникс, возрождался из пепла. И как ни дул на свои угли черный бог в светлице, как ни распалялся, он был не в силах сравняться с белым светом, с белым богом в комнате на улицу — в народ, а не на парижские задворки.
Окончательное преодоление душевного кризиса, однако, и впрямь зависело от выхода Купалы на улицу. Но «выход на улицу» означал для него то же, что и «выброшен на улицу». Купала ушел? Пусть уходит. В светлице были равнодушны к его судьбе.
А Борис Данилович? Гордый Купала не жаловался и ему. Купала молчал. Но Данилович понимал разное молчание поэта. Понял и на этот раз: нужно что-то срочно придумать, сделать. И Данилович предлагает Купале поехать управляющим в Бенин — в его усадьбу. Купала едет. Куиала, как мы уже знаем, шлет оттуда в газету заметки, корреспонденции, потому что дела «Нашей нивы» для него выше внутренних разногласий в редакции, даже как бы вне их.
Но к стихам его снова потянуло только через две-три недели. И любопытная деталь. Герой стихотворения «Помолись…» просит нищего помолиться «за добро и жито», «за траву и стадо», «за край родимый», «за людей» и… «за нелюдей». Помолись и за нелюдей — ради своего народа, ради святого дела, за которое вроде бы и они борются! Примирение? Нет, временный компромисс. Борьба идет, борьба продолжается:
Солнце с теменью сражается;
И высоким светом дня
Даль за далью проясняется;
Дружно всходят зеленя.
С таким вот настроением возвращался Купала в Вильно из Бенина в слякотном ноябре 1909 года, еще не зная, куда там голову приклонить…
С Сергеем Полуяном Купала познакомился в августе 1909 года. Этот парень ему нравился, более того — поэт был просто влюблен в него, видя в нем будущего белорусского Белинского. Какой слог, темперамент, какое жизнелюбие! Не занимать ему и настойчивости, упорности; имеет вкус, умеет отстоять свои убеждения. Взять хотя бы Максима Богдановича. Купала сразу почувствовал в нем настоящий талант, но очень уж по-разному они пишут, чтоб он, Купала, поддержал Богдановича с тем энтузиазмом, с каким это сделал Сергей Полуян. Правда, стихи Богдановича, списанные в «Нашей ниве» в архив, на свет божий извлек он, Купала, отстоял перед Чижом и Антоном Лапкевичем, и действительно интересное стихотворение Максима о Лешем, о его крестинах появилось-таки в газете. Полуян и Богданович помоложе Купалы, и, может, им легче понимать друг друга. Впрочем, кажется, зря на одиночество жаловался Сергей, зря печаль одинокого лешего поэтизирует Максим. Каждый из них троих одинок сам по себе в отдельности, но не вместе взятые.
Как было не полюбить Купале эту чистую душу — Сергея Полуяна, в свои 19 лет всецело отданного делу, одинаково святому для них обоих. Их обоих вела по свету одна цель: возрождение Беларуси, ее народа. А ведь Сергея могла и не повести: отец Епифаний Иванович, хоть из крестьян, но ушлый, по жизни широко шел, в купцы выбился, имение Кришичи под Калинковичами прикупил, стал крупным собственником — одной земли у него свыше 500 десятин. Епифаний Иванович — действительный член «Минского товарищества сельского хозяйства», в котором состоят и сам Гире, минский губернатор, и сам Долгаво-Сабуров, губернский предводитель дворянства, другие весьма почтенные и влиятельные особы. Он же, Епифаний Иванович, еще и гласный Речицкого уездного земского собрания. Фигура! А сын покидает Кришичи, отказывается от имения, от перспективы самому стать и гласным, и членом всяких разных авторитетных товариществ! У Купалы отца уже не было. У Полуяна отец и был, и не было его. Но у обоих была великая вера, высокая идея, пробудившая их к активной общественной жизни.
…Они сидели в «Зеленом Штрале». За отдельным столиком. Купала любил это кафе из-за его интерьера, выдержанного в одном цвете — зеленом: зеленая мебель, зеленые шторы и занавески, салфетки. Цвет травы, листвы, иглицы, цвет, на котором отдыхали глаза Купалы и по которому грустила душа в каменном, узкоулочном Вильно.
— Неделя уже, Сергейка… Неделя, как я послал это письмо. Просил телеграфировать… Ни слуху ни духу…
Купала говорил с большими паузами, точно каждое слово давалось ему с трудом; голос глуховатый, взгляд почти неподвижный. Синие-синие глаза Полуяна (и что ему только делать с ними?) как будто смеялись. Полуян поэта не узнавал: тот и не тот. Хотя когда они виделись в прошлый раз, в августе, Купала был ничуть не веселее. Тогда он вообще молчал — слова не вытянешь, а тут вот разговорился, и Полуян не мог не ценить эту откровенность и доверительность поэта.
Они сидели глаза в глаза, оба молодые, блондинистые. Только одному грустно-грустно, другому даже стыдно, что не столь грустно.
— Не могу, — вздыхает Купала, — не могу не то что сидеть в редакции — зайти не могу. Он…
«Он» — Вацлав Ласовский, муж Марии. Это Полуян знает. У них с Купалой в редакции столы напротив. А она…
Купала вынимает записную книжечку, из нее — фотографию. Мария.
Он любил эту ее манеру сидеть — в полупрофиль к собеседнику. Она сидит на скамеечке; за ее спиною могучий, в три обхвата, дуб. В тени ветвистой, огромной кроны этого дуба она всегда ему казалась маленькой, миниатюрной; щуплели ее плечики под фасонистым — с напуском рукавов — элегантном пальтецом, заострялось личико, особенно подбородок, утопавший в мохнатом, из длинношерстной овчины, воротнике… На голове модная темная шляпка, точно лепесток, вогнутый посередине и приспущенный козырьком-дугой чуть ли не до самых бровей. Чистого, высокого ее лба на фотографии не видно. Видны задумчивые, настороженно-внимательные глаза (и не подумаешь, что они могут смеяться, гореть задором). И губы сжаты. Не оттого ли, что углублен во что-то невеселое, неразгаданное взгляд? Когда она улыбалась, на щеках появлялись ямочки. А тут губы сжаты и словно протянуты для немого прощального поцелуя…
— Мудрая моя совочка, не из орешникового детства, а под зеленым дубочком моей бессрочной памяти, — нежнеет голос Купалы. — Я не отрекся от нее. Слышишь? Видишь?
Сергей Полуян слышал, видел.
В «Зеленом Штрале», как всегда, было элегантно. Квартет Тхужа исполнял популярную песенку «Mów do mnie jeszcze!»[23]. Может быть, думал Полуян, Купала так охотно говорит с ним как раз под приглашение этой задушевно-элегической мелодии.
— Только в университет, Сергейка, только в университет. О, как они все время рисуются: Дерптский, Петербургский…
— Верхняя палата! Тойаны!
— Как же, верхняя. А мы нижняя. Постой, как ты их окрестил?
— Тойаны. Якуты своих богатеев так называют. Я как раз для газеты написал и про якутов, и про чувашей. «Негосударственные народы». А кто их сделал такими? Кто сделал нас такими, какие мы есть? Где жизнь? Где красота? Мы только сеятели. Может, и худшая судьба нас ждет, может, все изведется, что мы сеем, да не сеятелям думать об этом.
— Не сеятелям, — соглашается Купала.
— Идет спешный сев…
«Почему спешный? — хочет спросить Купала, но раздумывает. — И тороплив же этот парень. Тут не за год — за десятилетия успеешь ли что сделать! Ведь столько потеряно, упущено. Все надо начинать заново — от мужика, от интеллигента, начинать — с языка, с объединения всех униженных царизмом. Впрочем, Сергей все это понимает, по тем же статьям видно…»
«Mów do mnie jeszcze!» — кажется, уже в третий раз исполняет песенку по заказу квартет Тхужа. Что ж, Купале и Полуяну и в самом деле еще много о чем нужно сказать друг другу.
— Неделя, неделя уже прошла, — никак не может успокоиться Купала. — Отправил письмо и подумал: покатились мои слезы… И в тот же день стихотворение написал. Хочешь послушать?
Покатились мои слезы
На живые верболозы,
На сухие камыши,
На глухую боль души.
Покатились мои слезы
На заломы, на дерезы,
На надорванную грудь,
На былой и новый путь.
Покатились мои слезы
На проклятья, на угрозы,
С тяжкой думой — покорись! —
Покатились, полились…
— Ты не из тех, Янка, ты не покоришься, — уверенно, точно провидец, говорил Полуян своему другу.
Поэт молчал. И вдруг неожиданно заулыбался:
— Ты случайно французский не знаешь?
— Улляна лен трэ, а Левон коров пасэ, — пошутил Полуян.
— Вот тебе и пасэ. — Купала вынимал из той же записной книжечки свою фотографию. — Подпишу. — II на обороте вывел: «На добрую память… от чистого сердца… Вильно. 29.ХІ.09».
— А посмотри, какое Вильно парижское, — говорил Купала. — Rue de Vilna, № 36, logement 11. Les cliches sont conserves[24]. А фотограф ведь рядом с «Нашей нивой», на Виленской. Взгляни-ка еще, как солидно написано: Ghodżko. Только вот не понять, как по-белорусски: или Годько, от угодливости, или же Гадько?.. Французского я тоже не знаю, — продолжал улыбаться поэт, — но, было недавно, проводил одну девчоночку — мать у нее француженка. Чего доброго, скоро заговорю по-французски.
— Не успел нарадоваться литовскому, а собираешься другой учить, — не преминул поддеть своего друга Полуян.
— Как же, кое-кто уже украинский выучил, — не оставался в долгу Купала. — Куда уж нам…
Полуян покраснел. И они продолжали шутить, хоть в «Зеленом Штрале» тем временем объявился Ковалюк. В белой манишке. Черная бабочка. Кого это он Купале напоминал? Поэт не мог сейчас вспомнить, да, собственно, и занимало его совсем другое. В нем, точно больной зуб, ныла и ныла неотвязная мысль: почему, почему ничего не слышно от Эпимах-Шипилло?..