Глава восьмая ПОЕЗЖАНЕ

Фронт приближался к Вильно, и Вильно эвакуировалось — Вильно чиновничье, официальное, со своими военными штабами и интендантскими службами. На вокзале многолюдно, завозно, гулко. И первым делом власти вывозили на широких платформах куда-то в неизвестность, сняв с постаментов-пьедесталов, памятник Екатерине II с площади у Кафедрального костела и памятник Муравьеву-вешателю, что в бдительной позе инквизитора денно и нощно выстаивал перед губернаторским дворцом — напротив Светоянского костела и Виленского университета. Не братом, не кумом и не сватом приходился всей этой компании редактор-издатель И. Д. Луцевич, однако и он покидал прифронтовое Вильно. Выпускать «Нашу ниву» не было уже никакой возможности, да и следовало подумать о каких-то средствах существования. 8 августа 1915 года в книге, разграфленной голубыми и красными линейками, поэт сделал последнюю запись: «Купале на дорогу от п. Ив. 5 р.». Это был весь его капитал, нажитый в газете. Купала торопился; чернила не успели высохнуть, как он захлопнул книгу приходов и расходов — менее всего своих. Голубые и красные полоски не показались веселыми: от них, привычных, повеяло уже чем-то таким далеким, во что и поверить было трудно. Даже сердце защемило. Оно с болью отрывалось от прежней жизни, тем более что впереди ждала одна неизвестность. Отъезд был вынужденным, и строить какие-то планы не приходилось. Но сколько же ей — этой полной неопределенности — суждено продлиться? 28 сентября 1915 года уже из Москвы Купала напишет Б. И. Эпимах-Шипилло: «Настроение неважное — хуже всего то, что человек не знает, какое лихо ждет его завтра». Лихо, которое весьма и весьма многое определило в жизни и творчестве поэта, началось 8 августа. Спустя более трех лет, 3 ноября 1918 года, Купала в одном из писем признается: «По выезде из Вильно почти ничего не написал». И это была правда. Лишь в конце октября Купала взялся за перо — уже в Смоленске, на исходе невероятно тяжелого для него года. «Там, в Смоленске, — сообщал поэт тому же Эпимах-Шипилло, — весь трудный и жуткий 1918 год я, по правде, был как в беспамятстве». «Был как в беспамятстве» — пожалуй, очень точное самоопределение душевного состояния человека, с корнями вырванного из прежнего, устоялого своего существования, выброшенного в стихию бурную, переменчивую — в шквалистый океан, каким была в своем революционном кипении тогдашняя Россия.

Из Вильно Купала поехал к матери в Окопы. Оттуда — в Орел, по приглашению своего друга С. К. Живописцева, ветврача и общественного деятеля. Но в середине сентября он уже в Москве, а 23-го «явлен и записан» «Пресненской частью 2-го участка в доме Калинина № 27 по Тишинской площади». К матери Купала, видимо, ехал, чтоб оглядеться, разобраться в ситуации, да, собственно, ему больше и некуда было податься. Приглашение друга вспомнилось кстати, однако эта пересадка на пути из Окопов в Москву остается для нас в целом какой-то непонятной. Неточна тут и Владислава Францевна, когда пишет: «Из Вильно стали выезжать. Янка Купала тоже решил выехать, осуществить свою заветную мечту об учебе и в сентябре поехал в Москву, где поступил в народный университет имени Шанявского». А куда же и почему выпал Орел?..

В университет Купала действительно поступил, но вряд ли он думал о нем, покидая Вильно. На бланке заявления, написанного в управление Московского городского народного университета имени А. Л. Шанявского с просьбой зачислить его слушателем историко-философского цикла, Иван Доминикович, сообщая о себе «статистические данные», на вопрос, «чем занимаетесь сейчас в Москве, кроме обучения в Университете», отвечал: «Ничем». Возможно, именно это «ничем» уже тут, в Москве, и навело поэта на мысль поработать на себя — пойти дальше учиться, «так-сяк устроиться», как писал он Эпимах-Шипилло 28 сентября 1915 года, то есть пять дней спустя после прописки в Москве.

В том же заявлении в университет Шанявского Купала указывал и свой адрес: Владимиро-Долгоруковская улица, д. 27, кв. 73, а также телефон: 1-43-55. По этому адресу проживала старшая сестра Владиславы Францевны — Мария. Это с нею, маленькою, на руках одинокая француженка-парижанка приехала когда-то гувернанткой в Россию, обрела тут вторую родину, встретила и полюбила белоруса Франца Станкевича — будущего отца Владки.

И вот в Москве, в доме Марии, новая — после Вильно и Малых Бесяд — встреча Купалы и Станкевичанки, та именно встреча, когда люди, вскидывая в красноречивом жесте руки, обычно восклицают: «Судьба!..»

Судьба-го, конечно, судьба, однако нам тут видится не только ее указующий перст. Ведь просто быть того не могло, чтобы одна из звезд белорусской виленской молодежи да не знала, что произошло между другой звездой этой же молодежи и Поэтом. Быть не могло, чтобы Станкевичанка не знала и о том, что из Вильно Купала выехал к матери в Окопы: ведь она тут же — чуть ли не следом за ним — отбыла в Малые Бесяды. Виделись ли они в конце лета 1915 года в Бесядах? Говорил ли Купала Станкевичанке, что едет в Орел? Было ли у них условлено встретиться в Москве? Увы, на этот счет мы никаких свидетельств не находим, и остается только предположить, что поэту не удалось найти прибежища в Орле и он оттуда поехал на единственный известный ему огонек — в Москву. А дальше… Цитируем уже упоминавшееся письмо от 28 сентября: «Так-сяк устроился, и очень трудно с деньгами», «серьезно беспокоит призыв ратников 2-го разряда». О женитьбе — ни слова.

Но эта их встреча была решающей. Своей подруге по Вильно Констанции Буйло — примерно год спустя после свадьбы, уже в Белоруссии, в Полоцке, — Владислава Францевна говорила, «как они, встретившись в Москве с Янкой Купалой, вдруг почувствовали большую близость друг к другу, как Янка отогрел ее, одинокую на чужбине, помощью и опекой и как, наконец, они решили пожениться». «Я никогда не пожалею, что так случилось», — добавляла молодая жена Купалы, вполне по-женски забыв, что вовсе не поэт ее, а она поэта «отогрела… помощью и опекой» после краха большой любви, в военном лихолетье. Станкевичанка чутьем угадывала Путь Купалы, она сама искала Поэта, сама поехала за ним, почерневшим, точно лес после пожара, брошенным и вынужденным бросать — оставлять места, где он пытался свить, да так и не свил себе гнездо. И может, мысль о женитьбе сверкнула у него как надежда выйти из транса, обрести определенность и устойчивость в горящем и разваливающемся мире. Тем более что рядом был человек по духу близкий, которого он давно знал и который тоже давно шел ему навстречу.

Венчание происходило 23 января 1916 года в московском Петропавловском костеле. Сама Владислава Францевна об этом дне воспоминаний не оставила. Купала тоже. Единственно в письме из Полоцка от 26 сентября 1916 года (примерно в это время у них и побывала К. Буйло) поэт делился новыми заботами с Эпимах-Шипилло: «Жена моя немного болеет — что-то с нервами… Просто беда, и сама мучается, и мне счастья мало». Он просил профессора посоветовать хорошего знакомого врача, который поправил бы здоровье жены. Купала за жену искренне переживает, беспокоится, но уже само это письмо показывает, насколько теперь усложнилась его жизнь.

За женитьбой последовал и столь же неожиданный отъезд из Москвы — уже спустя неделю после свадьбы, 30 января 1916 года в Минске в паспорте поэта стояла печать: «Начальник XVI дорожного отряда… Старший рабочий». Это значит, с 30 января Купала становился рабочим дорожно-строительного отряда Варшавского округа путей сообщений. Дело с призывом поэта в армию обернулось именно таким образом благодаря брату Владки Викентию, служившему в том же дорожно-строительном отряде.

И вот Купала в Минске. С молодой женой. Не успел осмотреться, как летом приходит приказ переехать в Полоцк, осенью 1917-го — в Смоленск. Дороги, дороги!.. Когда Купала в конце 1918 года начал вновь писать, то одно из первых стихотворений было о переездах, а точней, о малоосознанном, малоосмысленном движении в Пространстве и времени. Вдобавок то были стихи не стихи — чародейство, волшба над тем, что творилось вокруг, стремление вырваться из заколдованного круга, отчаровать зачарованное, взять след, выскочить из темноты на свет, из беспамятства — в сознание.

Называлось стихотворение «Поезжане». Поезжане в белорусской мифологии — это заблудившаяся в пути, не вернувшаяся под родную крышу свадьба: то ли от глаза дурного не обереглась, то ли чье-то заклятце над ней, проклятие. И вот скачет свадьба, вязнет в снегу, шарахается из стороны в сторону в бесконечной вьюге-завирухе, и не выносят ее к желанному порогу разнузданные кони. Не так ли уж который год не выводили под родную крышу дороги и Купалу с молодой женой, не так ли и они плутали в круговерти событий военного времени, революции, гражданской войны?

Дороги, дороги!.. Пути и тех, кто, гонимый войной, тоже оставил родные места, — пути всей армии белорусских беженцев. Они были ничуть не легче шляхов-дорог Купалы. И куда только не пролегли они по всей необъятной России! В высокой купаловской песне это была молодая Беларусь, поднимавшаяся «из низин… над крестами отцов, над невзгодами»; это были Павлинка и Яким, Сымон и Зоська — его герои, его надежда. И вот вся молодая Беларусь, все ее лучшие силы — на какую неожиданную, вальпургиеву свадьбу они попали! И стихотворение «Поезжане» прежде всего об этом:

Разлетелись по просторам

Снежным пухом, тайным вором

Дым, поземка, завируха,

Злого духа злобедуха…

В поле дымно и тревожно,

Беспокойно, бездорожно…

Ни ночлега, ни путины,

Грозен сумрак домовины…

Едут, едут… след развеян..

Глуше, тише и темнее…

Ни надежды, ни просвета,

Только вьюга, только ветер.

Нелегко в этой круговерти найти путь, а найдя, не сбиться с него. Нелегко поэту. Нелегко всем, кого подняла, поманила, позвала за собой молодая Беларусь…

«Трудный и жуткий 1918 год» Купала дотягивал в Смоленске, став тут «земгусаром» — именно так в Смоленске и на Смоленщине прозвали в то время агентов по обеспечению. Заявление с просьбой принять на службу И. Д. Луцевич написал 1 июля, а 21-го он уже был зачислен на должность «земгусара». Причем в заявлении он утверждал: «Занятие это — моя специальность». Сегодня, разумеется, с улыбкой воспринимаешь уловку поэта: «земгусар» — его специальность, того, кто еще совсем недавно при поступлении в университет имени ІПанявского в заявлении, в графе «род постоянных занятий (должность или профессия)» писал: «Литература. Редактор белорусской газеты «Наша нива». Но как далеко все это было от Купалы 1 июля 1918 года, когда он значился на Смоленской бирже труда под номером 403! Вот уж действительно: в войну и намрутся и наврутся. Нужно было как-то зарабатывать на жизнь, вот и написал поэт, что «земгусарство» — «моя специальность». И 23 июля уже брал первый аванс — 500 рублей — на поездку в Курск и Курскую губернию за сахаром и другими продуктами. Командировка оказалась несладкой: в дороге Купала заболел и 29 июля возвратился домой. Выяснилось, что это дизентерия, да еще в тяжелой форме; и отчет о злосчастной поездке Купала сдавал только 6 августа, приложив справку о предписанном ему врачом постельном режиме. Но как только встал на ноги, снова в дорогу: 31 августа он уже ехал в Климовичи; вернулся оттуда 9 сентября, а 21-го опять выехал в Курск и Дмитриев — уездный город Курской губернии. Купала наверняка был горд, когда возвращался «с полным», горд от сознания, что работает на людей, на их обеспечение в такую страшную хозяйственную разруху, какая была в тот год — год военного коммунизма. Доставать хлеб, сахар, фураж было действительно важным делом, под стать продразверстке, рассчитанным, как и она, на помощь революции, на вывод народного хозяйства из разрухи.

С принятием на работу в губпродком Купале выдали документ, который гласил:


«Российская Социалистическая Федеративная Советская Республика, Исполнительный комитет Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов Западной области. Отдел снабжения. По части Хлебофураж. 21 июля 1918 г. № 2286/4923. Гор. Смоленск.

Удостоверение

Дано сие от Отдела снабжения Западной области Ивану Доминиковичу Луцевичу в том, что он действительно состоит агентом названного отдела, что подписью и приложением печати удостоверяется».


И вот в том же 1918 году, когда с удостоверением облисполкома Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов Янка Купала разъезжал по Смоленщине и неоккупированной части Белоруссии, в Париж, в Версаль, где подписывался Версальский мирный договор, торопился с дипломатическим паспортом, выданным правительством БНР[33], Антон Лапкевич. Мандат Купалы был мандатом революции, Советской власти; мандат Лапкевича — мандатом контрреволюции. Не так уж много времени прошло — всего три года, как они разъехались — Луцевич и Лапкевичи, Луцевич и Ласовский, — разлетелись из одного гнезда — «Нашей нивы», а так все переменилось в их жизни, так все перекрутилось и вывернуло их судьбы на совершенно разные рельсы. Этот выбор пути делался каждым в отдельности в зависимости от первичного, сущностного в каждом из них. Революция, как лакмусовая бумажка, опущенная в сердце, проверила всех на красный цвет верности и на синий — измены. Революция была подобна раствору, в котором проявляют фотографию, — она до малейшего штриха прорисовала обличье каждого, обличье, которого не рассмотреть на туманном негативе.

И все они, по сути, были поезжанами: и Купала, который съехал из Вильно, не пожелав оставаться под кайзеровской оккупацией, и те, кто под ней остался, потому что отсиживались недолго. Всех в конце концов страгивала с места война, а главное — Революция. Революция и контрреволюция, борьба за Батьковщину, за молодую Беларусь. Многие потому и становились поезжанами, что ехали искать судьбу своей Батьковщине чуть ли не за три-девять земель, как тот же профессор Эпимах-Шипилло. Домосед-петербуржец, он теперь вдруг сделался добровольным поезжанином в Швейцарию.

Швейцария была нейтральной. В июне 1916 года там, в Лозанне, собиралась III конференция народов. Год спустя Б. И. Эпимах-Шипилло перевел на белорусский язык и издал в Минске мемориал представителей Белоруссии на этой конференции. Некоторые сегодняшние исследователи считают, что сам профессор и написал этот мемориал, кончавшийся словами: «Мы просим у цивилизованных народов сочувствия себе и поддержки, дабы заставить уважать наши национальные и культурные права. Мы можем наконец надеяться, что, как бы ни закончилась война, европейские народы помогут нам обеспечить Белоруссии все политические и культурные права, которые дадут нашему народу возможность свободно развивать свои интеллектуальные, моральные и экономические силы и что эти права позволят нам быть хозяевами на нашей собственной земельке». «Цивилизованным народам» в мемориале противопоставлялся царизм с его колонизаторской политикой. Мемориал был, пожалуй, первым документом, который основательно расширил программу белорусского национального возрождения. Все ведь начиналось с требования начальной школы, а здесь уже вон какой замах — «быть хозяевами на собственной земельке». Правда, что это означало в правовом, политическом, социальном и организационно-государственном отношениях, было пока неясно, как было неясно и то, кто же конкретно подразумевался под цивилизованными народами.

Действительно, кто? Кто окажется молодой Беларуси своим, а кто чужим? Поезжане, думайте! Нелегко было думать поезжанам…

1916–1918 годы в Белоруссии — время калейдоскопических перемен, когда неслыханное оживление охватило все социально-политические силы, обнаруживая их настоящий классовый, политический облик. Здесь развернули деятельность как общероссийские партии — большевики, эсеры, кадеты, бундовцы, — так и местные: польские, белорусские, еврейские, отчасти литовские и латышские — что ни национальность, то и партия. Купала всей душой рвался на родину, где бурлила революция, борьба шла не на шутку. А там, в кипящей, как разворошенный муравейник, Белоруссии, ни его, ни Якуба Коласа, который был в действующей армии, на румынском фронте, не забывали. Во всяком случае, их обоих — разумеется, без согласия, ибо и тот и другой находились далеко от Минска — вписали в кандидаты от имени своей партии деятели Белорусской социалистической громады, когда шли на выборы в Учредительное собрание. Выборы в Белоруссии проходили после победы Октября, и Купала должен был слышать, что БСГ на них потерпела сокрушительное поражение: по Минскому избирательному округу за кандидатов громады голосовало менее 3 тысяч человек, или 0,3 процента. В то же время большевики завоевали 63,2 процента голосов избирателей.

Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, — это правда. А слухи летели и ползли к поэту в Смоленск вереницею — самые разные. И Купала таки вырвался однажды, чтоб посмотреть на все своими глазами: в декабре 1917-го он приехал в Минск, где в это время проходил Белорусский съезд. Пригласили? Случайно заглянул в Белый зал Дворянского собрания?.. Не знаем. Но Купала в одно из заседаний съезда, продолжавшегося 16–17 декабря, наведался в Белый зал совсем ненадолго. Об этом нам доподлинно известно со слов секретаря съезда Людвики Антоновны Сивицкой — Зоськи Верас, которая лишь однажды в жизни видела поэта, видела именно в тот момент, когда он вошел в зал, присел на подоконник, прислонившись к раме, и стал внимательно слушать ораторов.

На съезде присутствовала Павлина Меделка. Одну из главных ролей на нем играл Томаш Гриб — эсер, которым увлекалась Меделка. Сейчас, когда уже спокойными глазами Купала смотрел на свою «долгожданную», явную гордыню он мог увидеть на ее лице. И на лице Томаша Гриба. В своей гордыне они были пара, как были пара и в выборе путей борьбы, политиканской запальчивости, иллюзиях относительно друг друга.

Может, как раз в то время, когда Купала в Белом зале сидел на подоконнике, выступал сам Томаш Гриб. Поэта из президиума не могли не заметить. Томаш Гриб, который был героем дня, и мысли не допускал, что он — калиф на час. Он думал, что за ним вечность; он, который ратовал на съезде за резолюцию о независимости Белоруссии; он, который после роспуска съезда за контрреволюционное направление возглавил исполнительный комитет совета съезда; он, который не подчинился решению Советской власти и развернул активную деятельность по подготовке восстания. Так или иначе, был тогда Томаш Гриб на трибуне или не был, Купала решительно спрыгнул с подоконника и направился к выходу: он ушел, чтоб сюда уже больше не вернуться. Поэт не знал всех подробностей политической борьбы декабря 1917 года, однако чувствовал: что-то здесь неладно, не его это путь, если 900 тысяч избирателей отдают БСГ всего лишь 0,3 процента голосов. Ни Белорусский съезд, ни Томаш Гриб, ни Павлина Меделка в декабре 1917 года на стихи Купалу не воодушевили.

А что же было в далеком Вильно? На Белорусский съезд оттуда не попали — находились по ту сторону фронта, под кайзеровской оккупацией. Но там собирали свою конференцию — тоже нечто вроде съезда. Лапкевичи были неутомимыми до фанатизма. 25, 26 и 27 января 1918 года работала их конференция. Иван получил из Минска известие о смерти матери, так скрыл даже от Антона: боялся помешать его работе как маршалка конференции. И это тот Иван Лапкевич, который в своих речах только и говорил о Батьковщине, об отчизне-матери. Неужто он и впрямь думал, что, скрывая от брата смерть матери, он печется о той, другой, матери — о родине?

1918 год был «трудным и жутким» не только для Купалы — для всей Белоруссии, для всей молодой Страны Советов, потерявшей к лету этого года три четверти своей территории. Оккупация Белоруссии кайзеровскими войсками проходила по линии Поставы — Сморгонь — Барановичи — Пинск. В результате же нового наступления немцы продвинулись на восток более чем на 250 километров, выйдя на рубеж Россоны — Полоцк — Орша — Жлобин — Новозыбков. В Минск они вошли 19 февраля. На вокзале их встречал помещик Роман Скирмунт речью на немецком языке. В отеле «Европа» в честь господ офицеров был дан обед. Контрреволюция все свои надежды связывала с оккупантами. Трудно было Купале в 1918 году в Смоленске, но судьба вместе с тем его как бы миловала: он не видел содома и гоморры — всей возни, грызни, подсиживанья, политических спекуляций, что мутною пеною с шумом накатили на криницы народной жизни и в без того тяжелое время оккупации. Им было несть числа, кто считал себя в этой возне пробужденным идеями молодой Беларуси, позванным ею в путь. Иные называли себя социалистами, революционерами, даже марксистами. Кем только многие себя не считали, но кем в действительности были?!

Белорусская социалистическая громада в течение 1918 года раскололась на Белорусскую социал-демократическую партию и на партию белорусских социалистов-эсеров. К первой пристали братья Лапкевичи. Во вторую вошел Томаш Гриб. Но возглавил ее, неожиданно объявив себя эсером, Вацлав Ласовский. Вот она, жажда лидерства! Ласовский сумел обставить Лапкевичей и настолько преуспел на новом поприще, что даже возглавил марионеточное правительство БНР. Программа? Белорусские эсеры программы не выработали, однако первый министерский портфель Ласовский забрал себе, коршуном налетев на него из Вильно.

Вот уж когда Купала мог бы убедиться, что не ошибался, угадывая нечистый дух, провинциальный макиавеллизм во внешне пристойных хозяевах «Нашей нивы». Теперь — в водовороте небывалых событий — никто из них не скрывал своего подлинного лица. С кем только не шел на компромисс-— конечно же, «во имя идеи»! — Иван Лапкевич. Даже «сподвижники» и те удивлялись его неразборчивости в средствах. «С паршивой овцы хоть шерсти клок!» — цинично заявлял в то время Иван и рвал этот клок при любой возможности: «Wszystko jedno, panowie!..»

Иван Лапкевич склонности к изящному, красивому писательству не имел. Другое дело — Антон Лапкевич, тонкий стилист. Но стиль не менял сути, разве что сентенции старшего брата младший выражал более «дипломатично», как, например, в случае, когда нужно было заявить, что «Белоруссия пойдет рука об руку с тем, кто в самую важную минуту окажет ей поддержку». Эка хватил!.. Белоруссия… Это они, Лапкевичи, готовы были пойти рука об руку с любым, кто окажет им поддержку. И этой поддержки они искали в 18-м у Вильгельма II — не нашли; будут искать в 20-м у Пилсудского — не найдут; у литовского диктатора Сметаны — не найдут; у Петлюры — не найдут. В том же 1918 году Антон Лапкевич доедет до Парижа — стучаться в версальские приемные, к заправилам Антанты, думая, что французы, англичане — вот кто поистине цивилизованные народы…

И Лапкевичи, и Ласовский, и Гриб — все они, понятное дело, были убеждены, что поступают единственно правильно, видели только себя великими в служении идее, Батьковщине, ради которой история будто бы разрешает все и прощает все. История, мол, не простит Купалу, который сторонится их, должно быть, усматривая в их борьбе всего лишь драчку. Какая драчка, когда мы и в Лозанне, и в Киеве, и в Праге, и в Париже! Масштабные, европейские маршруты у поезжан. И рядом с ними, как и с Купалой, оказывались их спутницы: жены, невесты, любовницы. У Антона Лапкевича — Софья Абрамович из Вильно, которую он студенткой-медичкой встретил в Париже; у Томаша Гриба в Минске — Павлина Меделка; у Ивана Лапкевича — Юлия Менке, которая в Закопане в 1920 году проводит его, умершего от туберкулеза, в последний путь…

Действительно, разными людьми и политиками были белорусские поезжане. Тронуться в путь было легко, блуждать — мучительно. Ио кто из них думал, что блуждает? Лапкевичи? Ласовский? Нет. Гриб? Тоже нет. Купала думал, а потому и написал свое гениальное и так сильно им самим в начале 20-х годов любимое стихотворение «Поезжане»:

Как по морю, в пене снега,

Без костра и без ночлега,

В замороженном тумане

Едут, едут поезжане…

А колдунья-завпруха

Что-то шепчет, шепчет в ухо

О рожке, что в ночь взывает,

О пшеничном каравае.

Дразнит снеговым ночлегом,

Засыпает сном и снегом,

Лезет в сердце, лезет в очи,

Машет пугалом из ночи…

Молодого к молодухе,

Свата — к сватье-посидухе

Страх друг к другу прижимает,

Свищет, розвальни качает.

Прижимаются, как дети,

Как голубки на рассвете…

Нету свету, нету следу…

И все едут-едут-едут…

А над ними завируха,

Поползунья, злобедуха

Раскачнулась снежной вехой,

Задыхается от смеха… [34]

Это стихотворение о тех, кто был в ужасе от неопределенности своей судьбы, от бездорожья, от возможной гибели (не физической — духовной!), кого страшила смеющаяся над ним, бушующая вокруг стихия, разумная в основе своей («раскачнулась снежной вехой»), всевластная, всепобеждающая. Так что купаловские «Поезжане» были в какой-то мере и признанием революции, говорили об определенном восхищении поэта ее преобразующим порывом. Но сильнее всего, конечно, это стихотворение бурлило желанием Купалы выбрести, выбиться из пурги к порогу, к своей хате, к ясности, к пониманию времени, революции — глубокому и полному.

Было тогда еще и такое: кто почувствовал себя в 1918–1920 годах в Белоруссии поезжанином, тот как бы заимел волшебный талисман, предвещающий возвращение под родную крышу, обретение пути. Ведь ощущение бездорожья есть уже и стыд за бездорожье, а от стыда за бездорожье шаг к выходу на дорогу. Этот один шаг к выходу на совсем новую дорогу, которая была пошире и пораздольней всех других, узнанных Купалой до революции, оставался у поэта и до возвращения в Минск. Но сам выход из хаоса более чем трех безголосых лет начался немного раньше, чем были написаны «Поезжане». На эту новую дорогу Янку Купалу звала сама революция, которая о нем не забыла, которая, едва лишь стала, как река после паводка, входить в берега, тотчас же вспомнила о песняре, чье слово предвещало ее приход.

Первое письмо русского поэта и переводчика Ивана Алексеевича Белоусова к Янке Купале не сохранилось. Сохранился ответ Купалы от 16 сентября 1918 года. Судя по нему, речь в том письме шла о первой книге Купалы на русском языке, за издание которой брался Белоусов. Поэт благодарил и сообщал, кто его уже переводил на русский язык (В. Брюсов, А. Коринфский). При этом он, конечно же, не мог не радоваться, что не забыт, что его — дореволюционного — на широкую арену России послереволюционной выводит человек, которого он, Купала, лично даже не знает. Но именно это и было знаменательным: тут важным оказывалась не конкретная личность, а память о Купале вообще. Память о нем Белоусова была действительно памятью революции. Революция возвращала поэта к литературному творчеству.

Белоусов же просто штурмовал Купалу. 6 ноября 1918 года Купала вновь писал ему ответ. И — судите сами — именно этот промежуток времени (16 сентября — 6 ноября) — эпохальные в творчестве поэта дни: 29 октября он пишет целых пять стихотворений, 30-го — два, 31-го — одно. После письма от 6 ноября Купала снова усиленно работает: 7 ноября датируется стихотворение «Пчелы»; 8-м — «Сон», «Колокола»; 9-м — «В хоромах», «Млечный путь»; 10-м — «На рассвете»; 13-м — «Забытая корчма»; 14-м — «Аисты», «Бурелом»; 19-м — «Наследство»; 20-м — «Сеятель», «Озимь», «Первый снег»… «Поезжане» были написаны спустя немногим более месяца — 27 декабря. Белоусов как бы растолкал Купалу, пробудил в нем небывалую энергию. Может, и сам Купала диву давался, как это его вдруг «прорвало» после такого затяжного молчания. А чуда не было. Была закономерность. Произошло то, что непременно должно было произойти: потерявший сознание очнулся, пришел в себя. Революция помнила поэта, и он, почувствовав, поняв, что она ради Батьковщины, вновь берется за перо.

О чем же стихи Купалы конца октября — ноября 1918 года? Поэт говорит, что «вновь уснувшую было жалейку» он взял в руки и пробует «ее голос». Он снова будет для «Батьковщины-матери… играть». Однако ни интонаций, ни мотивов прежнего, первого, сборника «Жалейка» у Купалы теперь не ищите. Даже названия стихов у него — призывы: «На сход!», «Пора!» На сход — это опять-таки в революцию, за новую жизнь, за будущее:

На сход, на всенародный, грозный, бурный сход

Иди, ограбленный, закованный народ!

Все, кто рядом и далече, —

На совет, на вече,

На великий сход.

Пусть рассудит и сурово

Пусть решительное слово

Скажет сам народ!

Необыкновенной духовной мощью отмечено стихотворение-призыв «Своему народу», написанное Купалой 29 октября 1918 года:

Восстань, народ, и грозно, как бывало,

Взгляни на землю, где который год

Хозяйничает нелюдей навала,

И хаты рушит, и твой скарб гребет!..

Страстный, исполненный гнева и боли призыв поэта к народу звучал как нельзя вовремя: «навала нелюдей» действительно «рушила хаты» и разворовывала богатства края; а кто эти «нелюди», было ясно каждому: солдаты кайзера Вильгельма.

Более половины Белоруссии в 1918 году находилось под кайзеровским игом. Защищать Батьковщину было от кого. Потому и был в 1918 году белорусский народ в поезжанах, чтобы выездить себе судьбу, долю, выбиться из всех вьюг-завирух на дорогу, на шлях!

Всего белорусских беженцев насчитывалось не 300 тысяч, как писал Б. И. Эпимах-Шипилло в лозаннском «Мемориале» в 1916 году, а согласно подсчетам сегодняшних историков 3,2 миллиона человек. И вот 17–21 июля 1918 года по инициативе Белнацкома в Москве созывается Всесоюзный съезд белорусских беженцев. Свыше 200 делегатов собралось на него, а 19 июля съездом избрана делегация, которую принял Председатель Совета Народных Комиссаров В. И. Ленин. К Ленину попали поезжане, к Ленину! «Товарищ Ленин, — писала «Денница» 26 июля 1918 года, — очень интересовался белорусским вопросом, время от времени спрашивал руководителя делегации о разных сторонах жизни белорусского народа… Ленин спросил также, на каком языке идет съезд». Съезд шел на языке Купалы. Обо всей Белоруссии — о ее прошлом и настоящем говорили беженцы Ленину, о ее литературе, культуре.

И вот по прошествии какого-то времени Купалу в Смоленске, в доме № 5 по Малой Богословской улице, посетили те, кто был у Ленина: Тишка Гартный, Тодор Кулеша[35].

Сидя за самоваром, поэт говорил:

— Все пока в страшнейшем упадке. Но ничего, народ, пожив без царя и панов, как поется в песне, все обретет… Дух у селянина бодрый, у него чешутся руки по вольному труду на земле.

Наконец Купала спрашивает:

— Какие же у вас новости? С чем едете на родину?

— Едем строить свободную Беларусь! — в один голос ответили гости.

Когда же Купала узнал, что создается Белорусская Советская Социалистическая Республика, что об этом на днях будет опубликован манифест правительства республики, он обрадовался чрезвычайно.

— Вот это радостная новость! — воскликнул поэт. — Владя! — позвал он жену, занятую делами в другой комнате. — Слышишь, какая новость!

— Слышу, слышу! — ответила Владислава Францевна. — И рада ей, как и ты!

Купала не мог сидеть спокойно, стал ходить по комнате. Лицо его порозовело, оживилось.

— Вот до какой радости дожил наш веками угнетаемый белорусский народ! Погодите, мир удивится, как мы теперь зашагаем вперед… Живет, живет наша Беларусь! — с восторгом говорил он.

В тот вечер Купала не написал бы смятенных, тревожных слов. Он увидел беспочвенность опасений; он понял, убедился: плечо Революции — плечо Ленина, плечо свободы. Плечо, подставленное в помощь его Беларуси.

Но в трудном 1918 году были у Янки Купалы и светлые минуты, когда, казалось, само будущее входило в его дом на тихой Малой Богословской. Они всегда были желанными гостями, эти два рослых парня — братья Максим и Гаврила Горецкие. Максим поначалу какое-то время учился в Смоленском археологическом институте, но затем ему, агенту жилищного отдела горсовета по изысканию у буржуев квартир, а после сотруднику газеты «Звезда», времени на лекции не стало хватать. Гаврила Иванович Горецкий — ныне академик АН БССР — был тогда стенографистом Смоленского областного Совнархоза. А времени у обоих не хватало еще и по той причине, что братья готовили первый «Русско-белорусский словарь», который они издали 31 апреля 1918 года. Эти словоохотливые, всегда пребывавшие в завидно хорошем расположении духа посланцы будущего, как называл их про себя Купала, мыслью и стилем наследовали Скорине, когда писали в предисловии к своему словарю: «Врожденная любовь, уважение к родному языку… — требовали, чтобы каждое словечко обиходное рассмаковали, да осмыслили как должно, да и выписали на бумаге старательно…»

Они любили родное слово — Максим и Гаврила, любили Купалу и Коласа; на их произведениях братья, собственно, и выросли как интеллигенты, как литераторы.

Максима Горецкого Купала знал, еще будучи редактором «Нашей нивы», — публиковал его рассказы, похвально отозвался о первой его книге «Озимь», вышедшей в 1914 году. Не забывал и когда началась война. В одном из номеров «Нашей нивы», под рубрикой «Белорусы на войне», он поместил среди других и фотоснимок Максима Горецкого — молодого, в студенческой тужурке, с густой копной зачесанных направо волос.

Теперь Максим стригся: после окопов, после ранения и госпиталей, а может, как он сам шутил, «и от дум» залысины повысили его лоб — светлый, чистый, вдумчивый. Замыслов у Максима было множество: он собирался писать историю белорусской литературы, по его выражению, от Смоленского Авраамки до Купалки, живущего в тех же расщелинах приднепровских, что когда-то святой Авраамий.

— И хрестоматию нужно издать, — делился он мыслями с Иваном Доминиковичем. — И опять же от Авраамки…

— До Максима Горецкого, — весело перебивал молодого нетерпеливца Купала.

— Прозы, прозы нам нужно! — повторял Максим. — Пусть бы такая книга, как ваша «Дорогой жизни», легла на стол и одна, и другая… А как нам необходим свой, белорусский, театр!

— А словари, — не забыл одобрить работу Горецких Купала. — Сколько рук нам понадобится!..

Смутились, ибо в тех же разговорах не могли не вспоминать о близких им людях, которых будет так не хватать, когда начнется возвращение поезжан к родным гнездам. Тётка, Максим Богданович, Левон Гмырак…

Купала очень любил и ценил Левона Гмырака — критика, публициста. Его фотографию он успел поместить в том же номере «Нашей нивы», что и Максимову. И вот Максим говорит, что война не пощадила Гмырака. Убит в 1915 году, в июле. Купала тогда еще был в Вильно.

— А Максим…

Фамилии не называют. Всем и так ясно, о ком речь — о Богдановиче. Ему было 25, как теперь Максиму Горец-кому. Максим I, Максим II — так величают сегодня белорусы классиков своей литературы Максима Богдановича и Максима Горецкого. А тогда, в 1918 году, на Малой Богословской в Смоленске, просто Максим Горецкий сидел перед своим любимым поэтом, поверяя тому свои сокровенные думы:

— Богданович открыл поэзию нашей мифологии, открыл в белорусском народе Поэта, Лирника. Но, думается, это неполное открытие народа. Ибо народ наш еще и философ. И я написал бы это слово с большой буквы — Философ. Я жду, что из нашего народа выйдут и новые Скорины и новые Достоевские. Из народа-философа не могут не выйти. Ведь это вовсе не варварство — мифология белорусов, их суеверия, наконец. Это работа души, стремление постигнуть мир, осмыслить его. Перед нами ведь целая система осмысления! Не хлебом единым жил испокон веков наш сермяжный мужик; он жил и сказкой, легендой, суеверием, тратя на их создание силу, энергию, душу. Мог хлеба не иметь, а без сказки жизнь свою не представлял. И вот в XX столетие он вступил едва ли не с самым богатым запасом и сказок, и легенд, и песен — как ни бывало тяжко, не растерял это свое наследство, богатство. Народ откроет нам врата своей сокровищницы духовной, и мы удивим весь мир новыми Достоевскими…

Текла беседа. А на столе гудел самовар. Иван Доминикович клал к чаю даже по тем временам внушительную головку сахара. «От привезенного из командировки, за особые заслуги», — шутил. Но чай казался сладок не столько от сахара, хоть и ни в какое сравнение не шел с ним опротивевший сахарин, сколько от задора Максима и Гаврилы Горецких. Купала слушал братьев и счастливо улыбался: «Не погорельцы — горят Горецкие!..» Он втайне, может, чуточку и завидовал их молодой энергии, запалу, целеустремленности. Но и нарадоваться не мог: «Растет наша литература, растет…»


Был у Купалы-поезжанина в 1918 году еще и приезд в Белоруссию, в Оршу, — приезд, правда, очень короткий, однодневный. Но он вошел в историю белорусской поэзии тем, что именно в этот день, 19 ноября, Купала написал стихотворение «Наследство», ставшее сегодня в Белоруссии одной из любимых песен. Купале не суждено было услышать мелодии этой песни, как и ста других, созданных уже на его слова, но само стихотворение пришло к нему тогда воистину «лаской материнскою». Орша — это уже была родина, это в такой близи от Окопов, от матери, что все и вокруг поэта, и в душе его разом прояснело, и он увидел в этом свете наиглавнейшую ценность на земле, свое настоящее богатство — наследство, доставшееся «испокон веков от прадедов». Наследство, о котором навевают ему «сказки-сны весенние проталины», шелест вереска, гомон бора, «в поле дуб, разбитый молнией». Наследство, о котором он печется денно и нощно, пристально и ревностно следя за тем, «по-прежнему ль оно — всё там и трутнем ли не съедено».

Ношу его в своей душе,

Как вечный светоч-полымя, —

признавался поэт.

Что же это, однако, за богатство, что за наследство?

А то наследство-то —

всего Сторонушка Родимая.

Всего!..

Свидание с нею в Орше было до боли коротким и только еще сильнее разбередило душу поэта. Осознанием — полным — своего поезжанства уже в самый канун нового, 1919 года и заканчивалось для Купалы это поезжанство — целый период в его жизни.

21 января 1919 года Янка Купала переехал на постоянное жительство в Минск.

Загрузка...