В межреволюционное десятилетие нашего века Вильно стало главным средоточием белорусского литературно-общественного движения. Одновременно и в такой же степени это был и центр литовского литературно-общественного движения, и значительный традиционный центр польской культуры на «кресах восточных». Каждое из этих движений характеризовалось неоднородностью, каждое по-своему развивалось: польское уже имело укоренившиеся традиции, белорусское — при всей своей оживленности — уступало по интенсивности литовскому. Но противоречивость и пестрота литературно-общественной жизни Вильно начала XX столетия отнюдь не мешали солидаризоваться передовым деятелям трех культур; многие из них подружились на всю жизнь.
Купала в эти годы близко сошелся с поэтом Людасом Гирой, художником Чюрлёнисом, композитором Стасисом Шимкусом. С Чюрлёнисом они какое-то время жили поблизости, с Людасом Гирой — на одной, Виленской, улице. Купала с Гирой даже крестили новорожденную Стасюте — вторую дочь Марии Пеледы. Католическая вера позволяет брать в крестные двух отцов и двух матерей. Так вот, два народных поэта — белорусский и литовский — стояли у купели столь дорогой сердцу Марии меньшой дочери.
В Вильно десятых годов были также значительные силы русской литературы и журналистики, с лучшими представителями которой Купалу связывала крепкая дружба — как, например, с сотрудником виленской «Вечерней газеты» Андреевым. И, это тоже факт красноречивый, своих литературных гостей Вильно принимало общими силами: все — русские, белорусы, литовцы, поляки — встречали в августе 1914 года Валерия Брюсова, как до этого, в конце 1913 года, Константина Бальмонта. Брюсова принимали сначала в помещении литовского клуба «Рута», а затем отдельную встречу с ним организовали редакции «Нашей нивы» и «Вечерней газеты». Брюсов посетил и магазин белорусской книги, саму редакцию «Нашей нивы», которую тогда уже возглавлял Купала.
А вообще не так уж много было в Вильно литераторов-белорусов, и не так уж много было мест, где молодые люди (а белорусские литераторы были тогда все молодыми) собирались на литературные вечера или просто на вечерки и проводили время за общей беседой. Но собирались, и не только одни литераторы: эти вечерки привлекали многих энтузиастов — кого самодеятельностью, кого общественной работой. Из известных в то время литераторов тут жили Тётка, Ядвигин Ш., Змитрок Бедуля. В общественно-политической и литературной жизни Вильно участвовали, однако на виду не были, братья Антон и Иван Лапкевичи. До сих пор не имел заметного признания Вацлав Ласовский, хоть ко второму приезду в Вильно Купали он уже стал силой, и силой активной. Из вовлеченной в политическое движение молодежи особенно выделялся Алесь Бурбис[27]. Внушительной была самодеятельность при «Белорусской хатке», а после — при Белорусском клубе на Виленской улице, 29. Владка Станкевичанка танцевала в группе Игната Буйницкого[28], Павлина Меделка, возвратившаяся сюда из Петербурга весной 1913 года, продолжала выступать как драматическая артистка.
Каким он был, Белорусский клуб на Виленской, 29, весной 1914 года, рассказал Максим Горецкий: «Там были небольшие концертики… а после — танцы и разные игры. Ходили туда в основном ученики из учительского института и химико-технологического училища, разная служащая молодежь, девчата — дочки мелких служащих и рабочих, а также девчата из деревни, но работающие в городе — кто домашней прислугою, кто прачкою, кто кем.
Танцевали вальсы и мазурки, польки и краковяки, и обязательно — «Лявониху», «Юрочку», «Метелицу». И все называли друг друга на «ты», даже вовсе еще незнакомые, — так было заведено на белорусский народный лад. Ну — и дешевый буфет, и плата за вход всего 10–15 копеек».
Картинка ежедневной работы клуба — работы демократичной в среде очень демократичной. Проводились тут и встречи с поэтами — всегда праздничные, запоминающиеся. Выходом же из Белорусского клуба на все Вильно — усилиями самого клуба и виленского Белорусского музыкально-драматического кружка — становились мероприятия наподобие празднования Купалья в 1912 году. На литературные же посиделки собирались и на частных квартирах, и прежде всего у Тётки и В. И. Самойло. Но излюбленным местом каждодневных встреч самих белорусских литераторов было все же кафе «Зеленый Штраль» — потому и действие этой главы будет развертываться в основном в «Зеленом Штрале»…
Не с тем настроением, не с теми мечтами, что в первый раз, ехал теперь на свое постоянное жительство в Вильно Янка Купала. Тут его ждала должность секретаря Белорусского издательства, работа в «Нашей ниве» — насчет последней у него теперь не было никаких иллюзий, оставались лишь настороженность, озабоченность и беспокойство, вызванные чувством ответственности за все, что и как он будет делать. Зрелость — полная, в полном расцвете талант. Он это сам чувствовал после своего третьего лета в Окопах, после написанного там. Вровень с написанным должна теперь стать и его общественная работа. С прежним покончено — баста! Ни шагу в сторону веселых компаний, богемщины! Не те лета. Он мог себе еще позволить это, будучи студентом, в Петербурге, отныне же только работа, дело. Внутренняя, душевная перестройка поэта наложила свой отпечаток и на его внешний облик. В Вильно, в новую жизнь он приехал незнакомым знакомцем. И самые наблюдательные не преминули это сразу же отметить — а ими оказались, разумеется, девчата. Та же Павлина Меделка вспоминает: «Янка Купала сильно изменился с того времени, как приехал в Вильно… помрачнел, похудел, ни разу не видела его теперь таким озорным, веселым, как в доме профессора Эпимах-Шинилло». Это объясняется просто: ему теперь вечно будет не хватать времени («Времени очень мало», — писал он в Петербург А. А. Коринфскому 15 апреля 1914 года); обострится и еще одно чувство: «Молодость уходит, а сделано так мало, так мало» (из письма к тому же А. А. Коринфскому от 16 марта 1914 года). Сильно сказывалось на его настроении и то, что жизнь постоянно давала гораздо больше грустных уроков, нежели веселых: «В прошлом нет ничего радостного и светлого, — писал Купала Коринфскому, — будущее тоже в мрачных красках рисуется. Вот и живи тут!»
Но поэт жил — и весьма напряженно, интенсивно, будучи по горло загруженным работой, с сознанием важности этой работы. Он ставил ее превыше всего на свете, и это видно из письма к Б. И. Эпимах-Шипилло от 28 сентября 1914 года.
Письма Купала писать не любил. Но работа секретаря издательства вынуждала его делать это. И он писал; Б. И. Тарашкевичу — поторапливая того с составлением «Белорусской грамматики» — в «назидание» молодому белорусскому поколению»; Гальяшу Левчику в Варшаву — в связи с подготовкой к переизданию кириллицею его первого поэтического сборника «Чижик белорусский»; Констанции Буйло в Вишнево на Воложинщине, ей, шестнадцатилетней, открывая в ней талант поэтессы, редактируя ее сборник «Курганный цветок», беспокоясь даже за бумагу, на которой предполагалось напечатать этот сборник («…сделал — как умел. Бумага плохая, но лучшей достать сейчас не могли»). Заботы секретаря издательства были, можно сказать, приятными. Иной была работа в «Нашей ниве».
Летом 1913 года редакция «Нашей нивы» переехала по новому адресу: с Завальной, 7 на Виленскую, 29. И типография Мартина Кухты, в которой печаталась газета, переехала с Дворцовой, 4 на Татарскую, 20. Ходить в типографию стало ближе, но перемена адреса редакции никаких перемен в работе самой редакции не вызвала. По-прежнему газета адресовалась к широким крестьянским массам и народной интеллигенции, и по-прежнему ее запрещалось выписывать чиновникам, учителям, семинаристам, писарям, священнослужителям, по-прежнему она отбивалась от черносотенных «Сѣверо-Западной жизни» и «Крестьянина», официозного «Виленского Вестника», националистических «Kurjera Zitewskiego» и «Gazety codziennej». Материальное положение газеты было тяжелым. Отношения между людьми, которые вокруг нее группировались, продолжали оставаться сложными.
Статья Юрки Верещаки «Выплачивайте долг» попала на страницы «Нашей нивы», конечно же, не без ведома Антона Лапкевича. Наяву была некая солидаризация обоих — продолжение того, что разъединяло Купалу с Лапкевичами в 1908–1909 годах. Купала это понимал и в новый свой приезд вел себя иначе. Его уже нельзя было обвинить в лентяйстве, в необдуманных поступках. Купала вообще чувствовал себя ровней Лапкевичам в том смысле, что теперь и у него были свои университеты: Петербург его возвысил. И жаждал он лишь одного — работать. У него оставалась только песня и работа. Любовь?.. Петербургские встречи с Меделкой ему помнились, с ее образом он жил все свое третье лето в Окопах. Но вместе с тем. Купала боялся новой встречи с нею, боялся рокового разлада между идеальным и реальным, между мечтой и явью. Боялся настолько, что соглашался на гордое одиночество, все чаще приходя к мысли, что его судьба — быть сиротиной.
Лапкевичи, чувствовал Купала, в отношении к нему по-прежнему недораскрыты — обхождение любезное, общение как будто дружеское, но за всем за этим оставалось что-то недоговоренное, что-то такое, что выскальзывало из рук, как змея. Вот, например, две недели тому назад они благословили в газете материал «Действительно ли мы никогда не будем иметь своего Мицкевича, Пушкина, Сенкевича, Толстого?», в котором провозглашалось, что «хвалиться можем Янкой Купалой, Якубом Коласом и другими». А сегодня Купала захватил в «Зеленый Штраль» газету с рецензией самого редактора, пана Антония, на сборник М. Богдановича «Венок» и замечает переключение на совсем иной регистр, переориентацию — и весьма отчетливую — с оглядкой на «Выплачивайте долг». Но как это хитро и тонко сделано! Пан Антоний как бы напрочь забыл, что совсем по-другому толковал стихи Богдановича раньше. Теперь он вдруг обнаруживает в них поиск и выявление «чистой красоты»: «Леший раскачивается на тонкоствольных соснах, и кажется, будто слышно его игранье… В серебряных лучах месяца купаются русалки и расплетают свои косы; на дне реки — в тине, в вечной тишине — спит седоусый, сгорбленный водяной…» Перед этим же шла преамбула: «Богданович — сознательный поэт: он не только чувствует красоту — он ее понимает». А не эту ли красоту, пан Антоний, вы с Ядвигиным Ш. объявляли декадентщиной и списывали в архив? На все 180 градусов поворот! Декадентщина и вдруг — «настоящее», «чистое искусство». А у кого ненастоящее? У Купалы, у Коласа?!
Хотя не-ет, пан Антоний так прямо, в лоб, не скажет. Он, видите ли, вообще отказывается сравнивать Богдановича с кем-либо из других поэтов: «Не потому, что нет лучше него поэтов (ибо таковые есть!), а потому, что Богданович ни на кого не похож. Его душа замкнута в себе, живет в каком-то ином, особенном мире — в мире чистой красоты и искренней поэзии…»
— Ну, той как раз красоты, — восклицает Купала, — долги которой требовал выплачивать Верещака!
Купала отхлебывает кофе из чашечки, поглядывает на Павлину Меделку, думает: «Зачем, однако, пану Антонию нужно это противопоставление Богдановича и «лучших, чем он, поэтов»?.. Что бы это значило?..» До конца ответить себе Купала не может, но он чувствует: вокруг него продолжают плести паутину, его хотят поставить в зависимость, ему хотят показать, что не он главный, а они, что их привилегия — миловать или нет; не помилуют — и ты уже не лучший! Одним словом, Купале не могут простить его независимого положения, его гордости. И еще: своим тонко интеллигентским нюхом они уловили в поэте целеустремленность, желание взять дело белорусского возрождения в свои руки, на свои плечи…
Купала и в самом деле был не прочь возглавить «Нашу ниву». Сегодня трудно раскрыть все те причины, по которым братья Лапкевичи пошли на это, но так или иначе с 7 апреля 1914 года Купала значился уже редактором «Нашей нивы», Александр Власов — издателем, а с 16 мая 1914 года Купала вообще редактор-издатель «Нашей нивы». Авторитет Купалы работал на Купалу. Может, Лапкевичи и не хотели отдавать «Нашу ниву» в руки поэта, но все к тому шло. Братья, правда, не сомневались, что газета будет и их трибуной, ибо хозяевами ее оставались они, оплачивали расходы по ее изданию они. Да и с кем же Купале делать газету, как не с ними: Антон Лапкевич и Ласовский были опытными журналистами и понимали это.
Изменить сразу же, резко направление «Нашей нивы», ее пафос поэт, понятно, не мог. Идея же, приведшая его в газету, была далека от меркантильных расчетов или других корыстных побуждений. Она проистекала из стремления очистить «Нашу ниву» от всего наносного, спекулятивного. Иначе, как бескорыстным и честным, поэт и не представлял себе служение великому делу национального возрождения. Антону Лапкевичу была, конечно, известна общественная позиция Купалы, и он дипломатично-тонко, адресуясь вроде к мужику-читателю, во втором же номере, подписанном Купалой как редактором, обращался, по сути, к самому Купале, призывая его быть «шире» тех убеждений, которых он придерживается. Статья называлась «Путеводная идея». Антон Лапкевич в ней писал: «В программе нашего национального возрождения национальное освобождение белорусов с самого начала совпадало С освобождением социально-экономическим». Правильно! Совпадало! И прежде всего благодаря Купале, его первому сборнику «Жалейка»! Потому и на самом деле «белорусское движение сразу же стало движением демократическим», и — можно сказать словами Антона Лапкевича — «оно охватывало всю жизнь трудового белорусского народа — во всех ее проявлениях». «Всю жизнь» пан Антоний давал курсивом, и в том был свой особый смысл: «вся жизнь» — это, по его логике, все, кто работал на ниве народной: «то ли занимался просвещением, то ли расширял политическое и национальное сознание, то ли издавал книги и газеты, то ли стихи писал, то ли, наконец, учил братьев своих, как лучше вести хозяйство, как общим трудом противостоять всяческим ежедневным бедам. Все они знали, — заключал пан Антоний, — что работают ради одного, равно для всех дорогого и великого дела — ради всестороннего возрождения своего народа». Все аспекты «нашенивской» работы — от общественно-культурной до культурно-хозяйственной — охватывала возрожденческая формула Антона Лапкевича и, главное, все… уравнивала. И в этом была как раз тенденция: уравнять свою работу — организационно-политическую — с работой тех, кто «стихи писал». Даже не уравнять: деятельность в сфере просвещения он ставил на первое место, расширение же политического и национального сознания — на второе (неудобно ведь вылезать со своей работой вперед — не по-интеллигентски!). А кто же это, кто «стихи писал»? Известно, ты, Купала, и вон твое место — четвертое, пятое!.. А! Не суй носа не в свое просо, знай, кто тут первый!..
«Нажимать» на Купалу-редактора Антон Лапкевич не переставал и в дальнейшем. Уже спустя неделю, опять же обращаясь вроде бы ко всему народу, а на самом деле имея в виду прежде всего Купалу, пан Антоний Лапкевич поместил в «Нашей ниве» передовую статью «Важные дела», где писал, что «нужно, чтобы народ внимательно прислушивался к политической жизни России, чтоб хорошо разобрался, кто идет вместе с ним, кто — против него». Антон Лапкевич ставил «политическую жизнь, организованную жизнь огромной громады людской». Купала настороженно относился к политиканству, как он сам потом сказал, старался не вмешиваться в политику. Но в Вильно 1914 года чурание политики вообще, недооценка ее Купалой тогда же во многом обусловили и одну из глубочайших драм поэта, которую в конце 1914-го — начале 1915-го ему пришлось пережить.
Взглянем, однако, на новый приезд Купалы в Вильно и с другой стороны: глазами тех, кто его тут ждал, встречал. Попытаемся также, насколько это возможно, увидеть Купалу в Вильно на людях — Купалу как бы вне его забот, вне служебных перипетий и душевных переживаний. Ибо не всегда же Купалу одолевало мрачное настроение, не все же время затемняла его чело хмурая озабоченность. И первое слово тут Владиславе Францевне Станкевич. Ко времени второго приезда Купалы в Вильно ей было двадцать два года, и вот характеристика, данная Станкевичанке Меделкой: «Среди всей нашей молодежи она выделялась своими исключительными организаторскими способностями. Не было ни одного мероприятия, в котором она не принимала бы самого активного участия: будь то организация народного праздника Купалья или спектакля, будь то дружеская застольная вечеринка, распространение билетов или сбор средств на издания — она в числе первых. Взявшая от матери-француженки свою горячую, непоседливую натуру, всегда энергичная, подвижная, как живое серебро, любящая шутку, веселая, экспансивная, Владка была душой нашей молодой громады. Каждую радость или неудачу в нашей общей или в своей личной жизни она сильно переживала». Радостью, конечно же, был для белорусской молодежи приезд в Вильно Купалы, о чем и вспоминала спустя годы Владислава Францевна: «Приезд Я. Купалы… взволновал всю белорусскую общественность… Он пользовался симпатией всех нас. Особенно его любила молодежь. Приезда его мы ждали, как праздника… Приезд Я. Купалы в Вильно влил новые творческие силы в белорусскую жизнь».
Особое же внимание продолжала уделять Купале Тётка, которая с 1911 года жила в Вильно. Дружба Купалы с Тёткой — это вообще большая и очень светлая страница жизни Янки Купалы. Тётка не происходила, как Я. Купала, Я. Колас, из народных низов. Она была, как говорили в XIX веке, «с того берега». Привилегии шляхетского рода могли бы стать ее привилегиями, сытая, спокойная жизнь — ее жизнью. И тогда б на белорусской земле было бы больше на одну пани и меньше на одну Тётку.
«Тётка» — партийный псевдоним Алоизы Пашкевич. Еще в конце 1903 года в Петербурге она вместе с Лапкевичами была в числе основателей Белорусской революционной громады, преобразованной затем в Белорусскую социалистическую громаду (БСГ). Тётка была непосредственной участницей революционных битв 1905–1907 годов, автором революционных прокламаций, агитатором. Политика — это все, песня — проводник политики! Вот ее кредо — осознанное, твердое. И вместе с тем Тётка оставалась чрезвычайно чувствительной, экзальтированной. Она могла упасть на колени перед талантом, как верующий перед иконой. Как-то в Риме, на площади перед Колизеем, она увидела бедолагу в лохмотьях — художника, рисующего древние руины. Художник оказался земляком, белорусом, и расчувствованная Тётка вмиг опустошила и свой кошелек и кошелек подруги, дабы материально поддержать художника. А ведь это были деньги на дорогу домой — во Львов, в Австро-Венгрию, деньги, которые Тётка с превеликим трудом выхлопотала в русском посольстве в Риме. Но что деньги, что билеты, если рядом — талант! И таланту отдано все — до последней копейки. Это была Тётка! Домой во Львов пришлось возвращаться «зайцем».
Необыкновенного человека Купала почувствовал в ней заочно — по стихам, по сборнику «Скрипка белорусская». Он посвятил ей стихотворение — «Автору «Скрипки белорусской». Он посылал ей из Петербурга во Львов почти все свои новые стихи, и она, знакомя львовскую интеллигенцию с белорусской литературой, всегда отводила видное место Купале. Тётка, вспоминала Владислава Францевна, с какой-то сердечной теплотой и чуткостью относилась к поэту, каждое его новое стихотворение воспринимала как большое событие. Она не раз говорила своим друзьям: «Не знаю, почему я так люблю этого Купалку». Когда же поэт возвратился из Петербурга в Вильно, они подружились еще крепче. О силе и необыкновенности чувств, которые Тётка питала к Купале, читаем и у Меделки: «Тётка особенно любила своего «Купалку», как ласково называла она Янку… На вечерах в «Белорусской хатке»… всегда была веселой, шутила, но танцевала редко, и то лишь с Купалой и лишь одну полы-ку, потому что других танцев Янка не умел танцевать й учиться не хотел».
…Было это в одно из посещений музея Купалы минскими студентами. Владислава Францевна любезно согласилась сама провести группу по музею. И в том зале, где глядит со своего известного фото Тётка — в белорусском народном костюме, с венчиком на голове, — Владислава Францевна пошутила:
— А вот и Тётка, которая на свою беду познакомила меня с Купалой.
Тётка со свойственной ей чувствительностью любила в Купале Поэта, Талант!.. И она сама казалась поэту необыкновенной, загадочной, напоминающей молнию. «Осколок молнии» — так назвал ее Купала в разговоре с молодым еще тогда поэтом Максимом Лужаниным.
Лесное виленское предместье Зверинец. Тут со своим мужем Степанасом Кайрисом жила Тётка. Возвратиться официально из-за рубежа ей — политической эмигрантке — помогла смена фамилии. «Не совсем это обычная пара была, — вспоминала Меделка. — Говорили, что брак их поначалу был только фиктивным, на манер Софьи Ковалевской». У Меделки даже «сложилось впечатление, что Тётка является скорее квартиранткой, нежели хозяйкой в своем доме. Она занимала отдельную комнату, весьма простенько обставленную. На столе, на полках — множество книг. Принимала она только в этой комнате, сюда приносила нам и угощение, никогда не приглашала в другие комнаты квартиры». И лишь однажды, когда Меделка случайно столкнулась в коридоре с Кайрисом, Тётка их познакомила. Меделке казалось, что «Тётка с мужем жили каждый своей отдельной жизнью, не вмешиваясь в дела друг друга». То же, вполне возможно, могло казаться и Купале, который бывал тут, сидел в этой «весьма простенько обставленной комнате» Тётки и также, вполне возможно, не был ни разу приглашен в другие — загадочные — комнаты дома в лесном виленском предместье Зверинец.
Конечно, часто бывать здесь Купале не приходилось: почти все время забирала у него газета. «…Было работы масса, — вспоминал потом сам Купала. — Штат редакции состоял из меня и Бедули. В наши обязанности входило написать номер, прокорректировать и выпустить в свет. Конечно, материалы поступали и со стороны. Вспомнить все эпизоды за время моей работы в «Нашей ниве» я не в силах по той простой причине, что это заняло бы целый том воспоминаний». В большинстве своем невеселых, добавим мы. Не мы ведь обещали написать про улыбку Купалы — редактора «Нашей нивы». Целого тома улыбок, понятное дело, не будет, но давайте зайдем в редакцию «Нашей нивы» вместе с Констанцией Буйло. Она видит: «В редакции за столом сидит Купала и просматривает рукописи. Бедуля (невысокого роста, с огненно-рыжим столбом кучерявых волос на голове, с глазами большими, смешливыми — заметно навыкате и пухлыми добродушными губами) читает отрывок из своих импрессий. «Не беги за голубым цветком, растущим на трясине…» — волнуясь, декламирует Змитрок. Я — само внимание. Красивые грустные образы, исключительно поэтический язык, мастерская читка Бедули взволновали меня до слез. Я горячо жму ему руку и восторженно спрашиваю: «Слушай, Змитрок, что ты чувствовал, когда писал эти прекрасные этюды?» Но чуткая душа Бедули уже спрятала свои рожки в скорлупку, и он игриво отвечает: «А у меня тогда живот болел!» Это ошеломляет меня. Янка смеется — от всего сердца…» Вот вам и первая улыбка Купалы, обещанная нами! Смеется Купала над Буйлянкой, а Бедуля тут же садится писать ей посвящение на титульном листе своих «Этюдов». Молодой Бедуля молодой Буйлянке при молодом Купале, известно же, подписывал книгу шутливо, в духе той притчи, которую, вспоминая посещение «Нашей нивы», тоже сохранила для нас К. Буйло.
Бедуля тогда фантазировал: «Задумал бог создать белорусских писателей Буйло и Бедулю. Взял он горстку земли, немножко крови звериной, пасменку солнечных лучей и часть своего великого духа. Однако, ослабев умом от старости, бог не смешал всей этой субстанции, и создал Буйло только из лучей солнца и своего великого духа, а Бедулю — только из земли и крови звериной. Поглядел бог на сии игрушки и почухал потылицу. «То густо, то пусто», — бормотал он, недовольный, и не знал, что делать. Он со злостью толкнул Буйло. Та, будучи очень легкой, отлетела в сторону, замахала руками и замолола языком. Такова она и по сей день. Толкнул бог и Бедулю, да так, что у того аж глаза полезли на лоб и от обиды губы надулись. Таким он и остался навсегда. Позвал тогда бог ангелов на совет: «Что делать с этими неудачными созданиями?» — «Нужно их поженить, — советовали ангелы, — тогда все перемешается и хорошо будет…» Улыбался Купала, слушая это. Они, Купала и Бедуля, — солидные сотрудники солидной газеты, и они ж, Купала и Бедуля, — оба неженатые хлопцы, могли вот так озорно шутить — особенно перед молоденькими красивыми девчатами…
6 июня 1914 года вышел третий номер «Нашей нивы», подписанный Яйкой Купалой как редактором-издателем. Номер вызвал весьма резкую реакцию противников. Официальный «Виленский вестник» заявил, что при новом редакторе газета взяла «новый курс». В черносотенной же «Сѣверо-Западной жизни» ее редактор Солоневич дошел даже до брани. Он писал буквально вот что: «Читая эту галиматью, никак не разберешься, о чем, собственно, речь, каких новых богов выдумал «редактар-выдавец I. Луцэвіч»… Что вы скажете на это, читатель? Разве не просится на уста ваши нецензурное ругательство?» Таковы уж были нравы черносотенной вольницы, что она, будучи не в силах взять логикой, переходила обычно на ругань!
А ведь, собственно, никаких новых богов редактор-издатель И. Луцевич не выдумывал. И «новый курс» для Купалы не был новым, как и для «Нашей нивы», среди художественных материалов которой центральное место всегда занимало написанное Янкой Купалой. Это был все тот же курс «милования своего родного слова, своей единой батьковщины Беларуси». Ну а Солоневич, какие такие «новые» боги вызвали у него дикую ярость? В передовой статье Купалы — первой публицистической, в которой он лично брал под защиту право народа на свой язык, на свободное будущее, — в этой статье только-то и говорилось, что все «старое, иструхлявевшее, отжившее свой век уходит прочь, в небытие, а новое, светлое, радостное занимает свое почетное место и ведет народы и отдельных людей к доброму, вечному. Старые боги идут на слом, в архив, а новые воцаряются в сердца человеческие. Так было от сотворения мира, так оно и по сей день». Солоневич признавал лишь старых богов, и все, что утверждал Купала, было для него «галиматьей». «На слом, в архив» шел черносотенец Солоневич, и он весьма резонно воспринял по своему адресу соответствующие строки. Но кто и когда приветствовал свою осужденность историей «на слом, в архив»? И Солоневич бранился. Купала — через номер — не остался в долгу. Но Купала не ругался. Он единственно слово «господин» перед фамилией Солоневича взял в кавычки и процитировал его пассаж с «галиматьей» и выдумкой про новых богов, назвав его криком и засвидетельствовав, что «крик этот очень искренен и мы ему верим. Совы и летучие мыши солнца не видят». Словом, «господину» Солоневичу отвечал Поэт. И еще язвительный Сатирик, который на вопрос Солоневича, адресованный к читателю как призыв поносить «Нашу ниву» «нецензурными ругательствами», замечал иронически: «Сильно сказано. За слова «поднимает сторонка наша глаза свои к Солнцу» нам угрожают паскудной бранью. Не будь губернаторских постановлений о хулиганстве и цензурного устава, то «нецензурных ругательств» «Сѣверо-Западная жизнь», как видно, не пожалела бы для своих читателей».
Тут же давал Купала ответ и «Виленскому Вестнику», который «поднял целый гвалт», ухватившись за фразу «отнятый край», которая до сих пор будто бы не встречалась в «Нашей ниве» и которую в редакции будто бы сейчас «сфабриковали». Кому тут больше перепало на орехи, трудно сказать. Но, пожалуй, особенно был гневен Купала, отвечая Солоневичу. Тот обвинял «Нашу ниву» во вранье. Купала парировал: «А что до «лганья», которое вы вроде бы обнаруживаете в «Нашей ниве», то… оставляем это занятие тем, кому за него хорошо платят, а мы и с бесплатной правдой как-то жили и будем жить. Казенных подачек не искали и искать не собираемся».
Став редактором-издателем, Купала действительно не отказался от сотрудничества с Лапкевичем и Ласовским. Первый продолжал утверждать себя как идеолог, второй — как историк и литературный критик. Имел ли Купала как редактор влияние на них? Контролировал ли определенным образом то, что поступало от них в редакцию? Сразу же после баталии с «СЬверо-Западной жизнью» и «Виленским Вестником» в «Нашей ниве» появилась очередная передовая статья Лапкевича с программным названием «Куда идти?». Статья требовала объединения сил под демократическим знаменем, утверждала, что «белорусское национальное движение не должно и не может не быть демократическим». А перед этим курсивом было набрано: «…Голодного накормить, темного просветить. Нужно, чтобы белорус-горемыка стал свободным человеком». Подобных подчеркиваний в текстах Лапкевича до редакторства Купалы не было. Вообще не узнать стало при Купале и Ласовского-критика: он вдруг проявил точное понимание прозы Я. Коласа и М. Горецкого, их места в белорусской литературе, в будущем. Как будто Ласовский не был Верещакой, не эстетствовал, не писал «Выплачивайте долг». Как будто прежде пана Вацлава бес попутал. Откуда подобное перевоплощение? Не под влиянием ли Купалы? Несомненно, ибо чьим же тогда? 28 сентября 1&14 года в письме к Б. И. Эпимах-Шипилло Купала признавался: «Всю душу и все силы теперь вкладываю в «Нашу ниву», которую стараюсь поставить — по возможности — на надлежащую высоту». Письмо от 28 сентября вообще следует привести полностью, потому что это одно из самых ярких свидетельств того, как Купале редакторствовалось, как ему теперь все нелегко давалось, круто жилось:
«Многоуважаемый и дороженький паночек!
Обращаюсь к Вам с искренней и покорной просьбой — не откажите мне в ней. Книжная лавка и Товарищество продали за это время «Дорогой жизни» около 700 экземпляров. Из вырученных денег, согласно условиям, мне принадлежит определенный процент. Какую часть из них я могу получить — есть в протоколах Товарищества, сказано. Так вот, дороженький паночек, не откажите, сделайте милость, вышлите на мое имя сто рублей. Я нахожусь в страшном, критическом положении — хоть вешайся. Получаю тут лишь 30 рублей, их, может, и хватило бы, если бы не чрезвычайные расходы. Купил себе весной гарнитур за 30 р., а после зубы лечил, что обошлось мне в 50 р. Вот потому я вынужден был заложить в ломбард часы и влезть таким образом в частный долг. Срок выкупа уже истекает, и часы[29] могут пропасть в ломбарде. А тут вдобавок приходит срок платить за квартиру, за которую платит «Наша нива». Но теперь у них нету денег, так я должен сам хотя бы часть внести, чтоб хозяин не выбросил редакции, на улицу. И что со всем этим делать — просто с ума схожу. Добавлю, что эта квартира под редакцию снята на мое имя. На стороне я нигде не могу заработать, даже съездить домой не могу, потому что сам, один редактирую теперь «Нашу ниву»… Я обратился к «Издательскому Товариществу», чтоб они выдали из книжной лавки причитающуюся мне за проданные «Дорогой жизни» долю. Но издательство отослало меня к Товариществу, собственно, к Вам, дороженький паночек. Так не откажите мне и спасите, списав эти деньги с моего счета в Товариществе. Вы, паночек, меня уж не раз спасали в трудную минуту, так помогите и теперь. Иначе придется пропасть без времени и отречься от всего белорусского дела, которое мне стало сейчас дороже жизни… Кроме непомерной работы непосредственно в газете, у меня много всяческих неприятностей, связанных и с редактированием, и с изданием. Еще и теперь у меня не топится печь, так как не на что купить дров, и приходится мерзнуть и болеть. Ко всему кожух мой, черт бы его побрал, совсем расползся, и мне не в чем показаться на улицу и слазить в цензуру. Теперь, если Вы мне, дороженький паночек, поможете, я лучше буду голодать и оборванцем ходить, чем докучать Вам своими просьбами, потому что искренне чувствую, сколько Вы мне добра и так сделали. По правде говоря, весь свой доход от книжек я должен был отдать Вам за всю Вашу ласку, оказанную мне. Но что я, несчастный, поделаю, когда по-другому у меня не выходит. А жить хочется и хочется честно работать для своей Батьковщины. Питаю надежду, паночек, что Вы не откажете в этой просьбе Вашего покорного слуги. Это письмо меня заставило писать к Вам и впрямь безвыходное мое положение, которое в любой день может и вовсе выбить меня из жизненной колеи. Жду от Вас, дороженький паночек, ответа и остаюсь искренне Вам преданным и покорным Вашим слугой. Ив. Луцевич.
Р. S. Как Вам, паночек, нравятся последние номера «Нашей нивы»? Я настоял, и она вновь издается большим размером[30]. И. Л.»
«Р. S.» как бы снимал драматическую напряженность письма. Фраза «я настоял» показывала, что Купала — человек деятельный, упорный, стоящий на своем, что он весь в работе, в деле. Однако ж все факты в письме не выдумка, чтоб разжалобить богатого дедка. Лапкевичи положили Купале — редактору-издателю — 30 рублей в месяц, свалив на его плечи все издательские, цензурные, хозяйственные хлопоты по «Нашей ниве». Купил Янка Купала костюм, нет кожуха, нечем платить за аренду помещения для редакции, за дрова, не на что выкупить часы из ломбарда. 100 рублей просит Купала, но разве они его спасут? Причем Купала просит свои деньги — проценты от продажи своей книги, и это тоже штрих к характеристике жизни и быта белорусских писателей в дооктябрьской Беларуси. А деньги Купале были нужны еще и как просто молодому человеку, который как раз в это время решился на признание в своих чувствах той, которую так давно уже, казалось, знал…
Воспоминаний о том вечере она не оставила. Он же его долго забыть не мог. Он, уже привыкший чуть ли не каждый вечер видеть ее в «Зеленом Штрале». Об одном из таких вечеров она все же вспомнила. Квартет Тхужа, как и в последнюю встречу Купалы и Полуяна, пел «Mów do mnie jeszcze!..» Тетмайера.
«Я очень любила эту песню. Купале она тоже нравилась.
— Яночка, перевел бы ты эту песню, — попросила я. И он тут же положил на столик листок бумаги и спустя несколько минут протянул мне готовый перевод».
Да только ли перевод он готов был отдать ей тут же, лишь обмолвись она хоть одним словом! Она старалась этого не замечать. «После, — вспоминала Меделка, — не раз просил он меня спеть эту песню на белорусском языке». Он просил, и она пела. И это были минуты его восхищения ею, когда, как молитве, сердце внимало рефрену «Спой ты еще мне»…
Пяі ты йшчэ мне. За такою песняй
Уздыхау я доуга, чакау, як прадвесня.
Голас твой лечыць мне у душы цярпение.
Пяі ты йшчэ мне,
Пяі ты йшчэ мне!
Да, голос ее действительно лечил душу, чаруя, нежил и голубил, вносил в нее просветление, обнадеживал возможным счастьем. Ей, только ей, после Марии Пеледы, поэт посвятит стихотворение со словом «долгожданная» в названии. Этим словом поэт не разбрасывался: оно выражало у него самое-самое!..
А она?.. Купала сам даст ответ на вопрос, кто и что она, когда пройдет более полугода после памятного вечера в «Зеленом Штрале» — вечера выяснения их отношений.
Павлина Меделка была характером ой куда не в Павлинку из одноименной пьесы Купалы. Да у нее и причины были относиться к Купале по-иному, нежели Павлинка к Якимке. Вот сидят они в «Зеленом Штрале». Купала начинает говорить о Самойло, о Блоке — об их удивлении перед Мадонной, об их религиозном трепете перед живой красотой женщины. Меделка перебивает:
— А у тебя, Яночка, к святой Марии совсем не блоковское отношение…
И, посверкивая синими молниями глаз, молчит. А назавтра еще сильней подденет:
— Что-то крестный отец к своей крестнице долго не наведывается…
Купала не знает, как понять, чем назвать все это. Капризностью? Вторая долгожданная не может простить, что она не первая?.. Попробовал Купала прочесть ей отрывок из поэмы «Она и я»:
Был сад подобен раю на земле,
Где с нею мы — Адам и Ева…
— Я не Ева, не искусительница. Зачем ты обижаешь меня?
Он не хотел ее обидеть, он только хотел сказать, что он и она как первые люди на свете, первая пара…
— Разве пара? — колюче усмехается Меделка. — Купалку можно любить, как любит его Тётка, но, как Тётка, в пару нужно брать человека действия, даже идя на фиктивный брак…
Намек прозрачный на то, что муж Тётки, как и сама она, активный член социал-демократической партии. Павлина Меделка, как и Тётка, увлечена политической деятельностью, а Купала представляется ей человеком чересчур осторожным: герой времени не он. Меделка ждала героя. Меделка, что называется, перебирала хлопцев. Она еще и критиковала Купалу:
— Ты сам себя обрек на одиночество: одинокий в «Нашей ниве», одинокий в стихах:
Иду один, а подгоняет тайной жутью
Подруга верная — бессмертная печаль.
И твоя сатира из цикла «В мутном омуте», и твои шарады в «Нашей ниве» — от одиночества твоего. А ты не замечаешь, Яночка, что уже один на один ведешь диалог с Батьковщиной? Ты настолько оторвался от громады, что твоего одиночества уже никто не развеет. Ты не сиротина, ты — индивидуалист.
— Я в призывах своих не индивидуалист, потому что обращаюсь к громаде, бью тревогу:
Смелей, белорус-землепашец!
Смелей поднимай к солнцу очи!
— Смелей?! Ты несмелый… — это звучит в устах Меделки как приговор…
В какой день, в какой вечер Купала признался Меделке в своих чувствах и намерениях, мы не знаем. Павлина ж Викентьевна вообще скрыла, что это ей Купала «предложил разделить с ним долю и недолю в жизни». «Одной из наших девчат», — написала она, — предложил это поэт, «а когда та отказалась, признавшись, что любит другого, на следующий день он, грустный, дал ей прочесть свое стихотворение, написанное в эту же ночь».
«Отказалась, признавшись, что любит другого…» Купалу, значит, не любила. А почему же тогда в тех же воспоминаниях написала: «Как же я удивилась, когда в его квартире увидела и Владку Станкевичанку!» (Это спустя два года, в Полоцке.) «Оказывается, они… поженились, а я и не знала об этом». Не знала и сразу даже не поверила. И потому удивилась она, та Павлинка, которая слышала признание поэта, видела его влюбленность, думала, что завладела им навечно и что с ним у нее все еще впереди. Думала в своей молодой самоуверенности, девичьей игривости. А может, ревность бушевала в ней, оскорбленная гордость: не она — первая, не она — та единственная, которая только и достойна быть его первой! Покориться неблагодарной судьбе, смириться с непоправимым, пойти за ним после Пеледы?! Нет, бунтовала кровь гордой красавицы, он — виноват! Так пусть же теперь помучится — в отместку! Пусть подождет — никуда не денется… Мой — вижу: придет, поклонится! Но сегодня поклона еще не приму, хоть и люблю. Не приму — он должен за свою вину расплатиться!.. Да, он был, по ее мнению, виноват, и она карала его своим отказом, откладывая на потом то, что стало отложенным на святое никогда. Любила и…
Об одном лишь стихотворении, принесенном ей после бессонной ночи, вспоминала П. В. Меделка. А их был целый десяток. И до сих пор в белорусском литературоведении никто еще не поставил всего написанного горестным сердцем поэта в один ряд, никто не сказал, что с разбитыми войною мечтами о работе на пользу Беларуси, с разбитой той же войною любовью Купала во второй раз покидал Вильно. Ведь в самом деле, может, его взаимоотношения о «долгожданной» окончились бы иначе, если бы вскоре после фатального вечера купаловского признания она не выехала в городок Глубокое — к родителям. Надежды услышать иные слова из уст Меделки в прифронтовом Вильно у Купалы не оставалось.
Царь Николай II объявил войну кайзеровской Германии 20 июля. А 8 августа 1914 года наступило полное затмение солнца, которое лучше всего наблюдалось на территории Беларуси. Об этом сообщала «Наша нива», отмечая, что «люди обычно любят связывать знаки на небе с суеверием» и что «суеверие не имеет под собой никакой почвы». Это подписывал в газете редактор-издатель И. Луцевич, как и напоминание, что в затмение «смотреть на солнце можно через черное, сделанное специально, или закопченное стекло». Купале-поэту, чтоб смотреть на затмение, черное стекло не нужно, потому что для него все небо закопчено дымом. Редактор-издатель И. Луцевич иронизировал над человеческим суеверием, поэт Янка Купала относился к нему иначе. Его цикл «Песни войны», писавшийся на протяжении сентября — декабря 1914 года, открывался именно стихотворением «Ворожбы», а в нем были строки:
Солнце круг свой затемнило
И глядело мраком ночи
Миру — в очи, жизни — в очи.
Вот и коршун грузно выплыл
И о чем-то каркнул хрипло…
..За ворожбами ворожбы…
Словом, затмение солнца Купала-поэт встречал, как когда-то дружина князя Игоря из «Слова о полку Игоре-ве». Восточнославянский поэт — потомок автора «Слова», Купала не мог встречать иначе, как только тревожно;
Что-то будет, что-то будет?
Как тревожен мир и люди!
Болью полнились «Песни войны» Купалы:
Шли родной деревни дети
Помирать на белом свете,
В мире кости рассевать —
За кого-то воевать…
Кресты Сморгонщины — у древнего Крева, кресты под Бытенем — на Щаре, под Верденом — во Франции, кресты в Восточной Пруссии, где прошли армии Самсонова, на Галитчине и под Волынью, где прорывался Брусилов. А для Купалы:
Над крестами крик совиный,
Над судьбою сиротины
Вопрошает мрачно, страшно:
«Где же Батьковщина ваша?»
Где? Где она, та Батьковщина, которая представлялась поэту в образе Молодой на свадьбе, в образе соколиной стаи, рвущейся в небо? Затмение солнца. Кресты повсюду.
Кровавый бог кровавейшую подать
Собрать обязан с мира всю — сполна…
Проклятью — ни конца, ни края…
Ни роздыху — сердцам усталым…
Когда же, Беларусь родная,
Ты вырвешься к иным началам?
Неизвестность, боль от незнания, что будет с Батьковщиной, когда повсюду война, ворожба затмения. Купала теперь и в самом деле оставался один на один с родиной. Меделка тогда была права. И это новое ощущение Батьковщины обусловило новый взлет поэта. Он пишет сонет «Батьковщина», в котором есть вот какие примечательные строки:
И если кто-то надо мной теперь глумится —
Глумится он над Родиной моей.
Поэт уже имел в виду не только царя, империалистов, ненавистников «Нашей нивы», но и «долгожданную», которая сделала его песняром снов, отчаяния — автором сонета «Товарищ мой». Этот сонет поистине страшен: в нем несчастный поэт воплотил свое одиночество в образе себя-трупа, от которого никак не может уйти, оторваться, избавиться. Они были отсветом любовной драмы — стихи снов, полуснов, сравнения пережитого со сном:
Все это было грустным сном,
Что разведу я с ней беду…
С началом 1915 года цензура стала лютовать особенно… Второй номер газеты конфисковали. Белые пятна сделались непременным «украшением» полос. В третьем номере были выброшены куски из статей «Полгода войны» и «Из нынешней жизни»: в четвертом — снята передовая статья, белое пятно зияло в рубрике «На войне и возле войны»; не было передовой и в шестом номере; выброски были в статьях «Очередная задача» в пятом, в корреспонденциях с войны в шестом и седьмом, в рубрике «Из Беларуси и Литвы» в восьмом, девятом, десятом номерах. В 16-м вообще сняты две полосы, наполовину оголена первая страница, и Купала горько усмехался: «Если до этого газета была как с бельмом на глазу, то теперь онемела — печать без печати!..»
С конфискацией второго номера было все не так просто, как вспоминал об этом в письме к Е. Ф. Карскому сам Купала: «Дело заглохло…» Арест на второй номер наложил некий Чердацкий 16 января. Прокурор Виленской судебной палаты 23 января 1916 года «передавал на распоряжение его высокородию» г. прокурору Виленского окружного суда отношение Временного комитета от 19 января и копию своего постановления с просьбой «о следующем мне донести». 27 января на отношении уже красовалась резолюция: «Из-за наличия признаков преступления… передать в окружной суд…» 28-го бумага пришла в суд, н в тот же день прокурор Виленского окружного суда препроводил ее «для утверждения ареста…».
О хождении всех этих бумаг по инстанциям Купала, конечно, не знал. За работой он вообще не замечал, как бежали дни. Свободных почти не было. Но вот 20 января… 20-го выдался свободный вечер, и Купала дал волю душе: 20-го он написал целых четыре стихотворения: два — о Ней и два сонета: один уже нам известный, «Товарищ мой», об одиночестве, и второй — «На суд».
Библейская тема судного дня, обращение к потомкам, вера в их справедливый суд и ориентация на него — все это займет чрезвычайно большое место в творчестве Купалы 20-х, да и 30-х годов. В сонете 1915 года поэт отдавал себя на суд книжникам, и нам сегодня нетрудно понять, кого он под ними подразумевал. В Одессе 5 мая 1923 года тот самый Данилович, библиотекарем у которого в 1908–1909 годах был Купала, подписал справку: «В 1911 году в дело вступил компаньоном Антон Иванович Лапкевич; библиотека была переведена в д. № 33 на Виленской улице. В 1914 году я продал свою часть Антону Ивановичу Лапкевичу…» Итак, с 1914 года Антон Лапкевич стал «единоправным обладателем» виленской библиотеки «Знание», к этому времени таким же полновластным хозяином «Белорусской книжной лавки» был уже Вацлав Ласовский. Вот они — книжники!.. Купала отдавал себя им на суд, чтоб отъединиться от них. Вот формула поведения Купалы в «Нашей ниве»:
Я проклял вашу фарисейскую семью
И к вашим идолам не плелся на поклон.
А если с уст моих срывался горький стон,
То клял я сам себя и мук своих змею.
От ваших низостей спасти себя сумев,
Пил чашу кривды и терпенья — всю до дна,
Не опоганила меня измена ни одна.
Один лишь, судьи, грех лег на душу, как лев:
Есть сердце у меня, и в этом сердце — гнев.
Такая ли уж это страшная вина? [31]
Об этом положении поэта в стане книжников, о его гордом «я не дал душу растоптать свою», «я проклял вашу фарисейскую семью», «я к вашим идолам не плелся на поклон», — обо всем этом мы обязательно должны помнить, помнить как о том главном, что определяло независимый путь поэта, что, собственно, изначально стало его великим путем…
…Криминальное обвинение было тоже не из простых. Купала знал, что его предшественник, А. Власов, платил, и не однажды, штрафы за разные инкриминации цензуры и даже познал удовольствие двухмесячной отсидки. Финансовые дела редакции с сентября прошлого года так и не поправились, а перспектива садиться в тюрьму Купале вовсе не улыбалась, и он сел за изучение статьи 121310 Устава уголовного судопроизводства и 3 п. статьи 10344 Уложения о наказаниях, прежде чем 2 февраля 1915 года написал свое «Прошение». Оно у него вышло пространным и нудным, как и все судебные бумаги, связанные со следствием по делу Купалы. Но такой уж была бюрократическая судебная машина, от которой Купала защищался ее же бюрократическим стилем, показывая, что и он может закручивать софистику не хуже лондонского клерка, находя уводящие от сути дела аргументы и не подставляя тем самым своей спины под громоздкие формулы законов, на первый взгляд вроде бы и не относящихся к тому, что он, редактор-издатель, подписывал и благословлял к выходу в свет. Судебный следователь В. Батюня особенно не торопился. На допрос И. Д. Луцевича он вызвал лишь 20 марта. Редактор-издатель, очевидно, произвел на него хорошее впечатление, и В. Батюня не спешил «препровождать» своих выводов прокурору, как бы сознательно содействуя тому, чтобы «дело заглохло». Лишь 14 апреля пошло от него к г. прокурору Виленского окружного суда представление о деле Купалы, как «подлежащему прекращению из-за отсутствия состава преступления». Господин прокурор оказался, однако, другого мнения. Его резолюция от 25 мая 1915 года категорична: «Возвратить для привлечения в качестве обвиняемых 1) редактора газеты «Наша нива» и 2) при установлении — сочинителя…»
В июне дело направили на пересмотр. Но не до пересмотра было в прифронтовом Вильно, как и не до надзора за поэтом, за «Нашей нивой».
Купала и о существовании этого надзора не знал. Он и помнил о Луке Ипполитовиче, и забывал о нем. Купала-романтик менее всего об этом думал, а за ним следили и в Петербурге, и в Вильно. Еще 31 июля 1913 года столичный департамент под грифом «Совершенно секретно» переслал в Вильно «сообщение» о действующей в Вильно «национальной группе поляков или белорусов», в списке членов которой назывался и писатель Янка Купала. В группе этой, сообщалось, «темою обсуждения служат быт крестьян и необходимость борьбы за его улучшение; речи носят крайне антиправительственный характер… Иногда поднимаются разговоры о необходимости террора». Современные исследователи жизни и творчества Купалы справедливо усматривают в этом «сообщении» донос, состряпанный на скорую руку, но фактом является и то, что сам начальник Виленского жандармского управления слал секретное отношение в Петербург своему столичному начальству. 7 сентября 1913 года он писал: «Лица, перечисленные в названной записке, а именно Янка Купала, Эпимах-Шипилло, Тарашкевич, Погодин, Хлебцевич, в г. Вильно не проживают…» Когда же, однако, Купала стал жить в Вильно, местные жандармы уже были предупреждены о его неблагонадежности. Исследователям «Нашей нивы» известны сегодня и другие документы агентурного характера о белорусской газете, на которых, в частности, есть сделанные в Вильно пометы: «В настоящий момент приступлено к поискам тайного сотрудника по названной организации». Есть и одобрение-резолюция кого-то из высших жандармских чинов: «Тогда будет виднее». Купала обо всем этом ничего не знал, как не знаем и мы, был ли найден жандармами тайный сотрудник для слежки за «Нашей нивой», за Янкой Купал ой… Виднее виленским жандармам не стало, во всяком случае, во время затмения солнца, а виленский небосклон все более полыхал пожарами, все более приближал фронт к Вильно и отъезд Купалы из него.
Люты[32] 1915 года был в жизни Купалы поистине лютым, как, может, никакой другой его виленский месяц. Была ужасная непогодь. Было воскресенье, 15 февраля. И это стихотворение как дневниковая запись. Название записи — «На улице». Первая строка: «Блуждал я улицею той, где я встречал ее», — улицею Георгиевской, возле кафе «Зеленый Штраль». «Ее — не знаю точно — счастье или горе». В самом деле, счастьем или горем были для Купалы эта любовь и Она, та самая, о которой, ходя по улице и слушая, как «на путях свистели, голосили поезда», вспоминал поэт.
Как будто бы с тем свистом уносились жизнь
и счастье
Иль кто-то самый близкий гибнул там — за далью.
«Кто-то самый близкий», понятное дело, она — Павлина Меделка, которую куда-то туда, за даль, увезли поезда, чтоб он здесь чувствовал себя, «как изменой запертая в клетку лань», «бессильным, позабытым, безутешным». Позабытым ею, безутешным, ибо одни лишь думы о ней остались с ним, бесконечные, мучительные думы: «Зачем, зачем себя на части рву, лишь град камней за это получая?» Так бродил поэт по проспекту «и сам сгорал в себе», пока не возвращала его к реальности все та же улица, все то же кафе «Зеленый Штраль», в котором он так часто засиживался с нею за столиком. Поэт был напротив «Зеленого Штраля» — на той стороне улицы. Он видел и ярко освещенные окна кафе, и более тусклые ряды окон этажей повыше — над «Штралем». Барочные фронтоны «Штраля» показались ему теперь пятью надгробиями над кафе, над его с нею в «Зеленом Штрале» встречами. Но… неужели у них в самом деле все кончено? От этого вопроса он отмахивается. Отмахивается, потому что ему сегодня жутко стало возле «Штраля» — жутко и стыдно: и за себя, и за тех, кто в этот вечер способен веселиться, танцевать. Не личная обида душит его — на поэта наплывает память: «Там, на окровавленных полях людскою кровью раб копает для других рабов могилы». Что перед этим какие-то его надгробия над «Зеленым Штралем» — перед могилами на полях войны?! Перед всенародным, всеземным горем.
Я устыдился, что бродил тут со своей бедой
И, полоненный призрачной мечтою,
Предался горьким думам о самом себе и той,
Что завладела моим сердцем-сиротою.
И велика же все-таки была сила притяжения ее, по-прежнему «долгожданной»! Это притяжение Купала преодолевал поэзией, преодолевал в стихотворении 15 февраля 1915 года «Зачем?», стараясь убедить себя в бессмысленности своих переживаний:
Зачем тревожить сердце бедное
Желаньем ласк, душевного тепла?
Ведь все равно распнут— несчастное
И все святое в нем сожгут дотла.
И далее поэт призывал себя:
Гляди вокруг свободным соколом
И твердо знай, чего достоин ты!
Эти строки, однако, диктовал разум. Легче вещать «иди!», «не понижай полета вольного!», «взмывай до звезд!», куда труднее было сердцу со своим неизбывным чувством… Уже минули и март, и апрель, и май с июнем, а Купала все вспоминал ее, силился и не мог объяснить себе, почему это все продолжается в нем, почему всему этому нет исхода и что это она за она — та единственная, которую он боготворит. Из стремления найти разгадку и родилась поэтическая жемчужина — стихотворение «А она…», самое прекрасное из когда-либо вдохновленных Павлиной Меделкой. «А она…» — стихотворение-ответ: «долгожданная» была «только… девчина»; стихотворение-свидетельство: встреча с нею для поэта счастье, ибо это счастье поэта, когда встреча с нею рождает такую лирику…
Каждый образ в этом стихотворении раскрывал правду отношения поэта к «только… девчине». Многоточие как бы разделяет представление поэта о ней и его ответ самому себе, кто же все-таки она. Это многоточие подчеркивает еще и неожиданность открытия, прозрения. «Только… девчина» не приняла поэта. Она оказалась плодом его воображения, выдумкой. А когда и у кого любовь не была выдумкой?! И страданием, если твою великую выдумку отклоняют как ненужную…
…В хорошем настроении редакционную книгу приходов и расходов «Нашей нивы» Купала называл веселенькой, особенно когда вносил в нее причитающуюся ему сумму. Так, 8 июля он записал: «Купала набрал мелк. 20» (рублей). На следующий день пометил: «возчику в цензуру 45» (копеек), «марки на экспедицию 16» (рублей), «кнопки — 45, свечки — 8, копированья, бумага — 15» (копеек). 9 июля деньги в редакцию поступили «от п. Ив.» — 20 рублей. 10 июля еще от пятерых человек за подписку — от каждого по 1 рублю 25 копеек. В графе расходов Купала записал: «принос газеты из печати 15» (копеек), «возчик на почту 30» (копеек), 13 июля деньги за подписку поступили еще от двух лиц, 73 копейки растрачено «за спирт»… Так вот весь 1915 год Купала сам и вел редакционную книгу приходов и расходов, разграфленную соответственно синими и красными линейками. Почерк поэта быстрый, кругловатый; черканий никаких — не то что в стихах. Последнюю запись в ней Купала оставит 8 августа, последние же стихи в Вильно напишет 13 июля. Последними они станут и в романе Купалы и Меделки. Первое стихотворение — о любви былой («Погребение»), второе — теперешней («Ночке»), и в этом, втором, как надежда на-счастье и как залог его звучит прежний мотив — о ней: «милей она солнышка ясного» «и песен весной соловьиных».
В первом же поэт писал о погребении своей любви, но это было такое погребение самого себя, которым поэт пугал ее, которым заклинал: пусть она вернется, придет, «из горячей груди сердце вырвет да на трех ножах стоячих понесет и засмеется».
Как положит на могиле,
Где спит песня о счастье,
Сердце в прежней своей силе
Вспыхнет в одночасье,
Чтоб гореть на свете вечно…
Поэт не прощался со своей любовью. Вечного огня ее он жаждал; он любил и желал, чтоб его полюбила его избранница с тремя ножами в руках. Почему целых три ножа в ее руках увидел поэт вечером 13 июля, он и сам себе не мог ответить, когда наутро перечитывал последние виленские стихи «Погребение» и «Ночке».