Глава одиннадцатая НАД КРУЧАМИ

1. ЛЕВКИ

В 1935 году правительство Советской Белоруссии подарило Купале дачу. Купалу попросили самому найти себе место по душе для ее строительства, и этим местом он выбрал Левки — высокую кручу над Днепром-Славутичем, который испокон веков брал разгон отсюда — из-под Орши, Рогачева, Лоева через Украину, Запорожскую Сечь — к Черному морю. Левки — недалеко от Орши. Левки стали новым прибежищем пенатов купаловской музы, все больше и больше отвоевывая его у дома под тополем.

От витка — до витка, от колеса — до колеса — история как бы повторялась: от скрипучего в черном дегте колеса телеги арендатора Доминика до — на новом витке истории — колеса автомобиля. Вновь вернуло оно Купалу к соснам, вековым, задумчивым, которые покачивали своими разлапистыми ветвями в высоком синем небе за его дачей на круче, так же как и к тем, которые были за Веселовкой и Казимировкой под Минском, и возле Беларуч и Колодищ, и возле Борисова и Марьиной Горки. А сосны дарили Купале грибы, ягоды и зубровку — шелковистую, душистую траву зубров, которая растет только в Белоруссии. И грибники-зубры Купала и Колас, поэты-зубры — народные поэты Белоруссии, возили в багажнике не только боровики с коричнево-черными покоробленными шляпками, не только огненно-рыжие рыжики, маслянистые маслята, красноголовые подосиновики, но и ее, душистую королеву трав, лакомство беловежских и налибокских набычившихся гигантов, а для поэтов — первейшую травку для гостеприимной настойки.

Вновь открылись для Купалы и Левки, возможно, самые заповедные из заповедных по красоте места родного края, и вновь соединился поэт со «Словом о полку Игóреве», с самым главным героем «Слова» — Днепром-Славутичем, как и с новыми героями дня родной для Купалы земли — с крестьянами, которые теперь действительно «княжили» на своей приднепровской земле. И вновь соединился поэт с плотами на днепровской волне, с песнями плотогонов и заречных жниц, с запахами белопенной гречихи, с гудением в ней работящих пчел и басовитых, как сам поэт, шмелей. Тешило сердце поэта в Левках и вновь возникшее единение с волнами жита, переливавшегося за волнами Днепра, как их продолжение; тешили волны льна за Днепром, колышущие под ветрами синие огоньки соцветий, голубеющих летом и становящихся к осени — в рыжевато-солнечных головках — коричневато-золотистыми. Колесо автомобиля довезло сюда поэта, но спасибо и тебе, надднепровская круча, что ты поэта ждала; спасибо тебе, домик на круче, за то, что нетесаные смолистые бревна стен твоих так умиротворяли его душу и сердце; спасибо, балкончик под островерхой дранковой крышей, перед светелкой, с которого столько радостно-тихих восходов и заходов солнца приветствовали Купала, Владислава Францевна, Якуб Колас.

Но разве скажешь про Левки и балкончик лучше тех, кто на этом левковском балкончике встречал солнце и провожал солнце?!


Владислава Францевна

«Когда я вспоминаю Левки, где была наша дача, передо мной всегда встает высокий берег Днепра, старый сосновый бор, задумчивый, шумящий…

Возле Днепра, заросшие кустами черемухи, лещины, в высокой зеленой траве окопы, блиндажи — память первой мировой войны.

По Днепру проходят плоты, за Днепром видны широкие колхозные поля, весной зеленеющие новью, а потом — золотистые в тяжелом наливе колхозных хлебов…

Плотогоны пели песни, которые долго неслись над водами, эхом отзывались в бору. Целыми днями бор полнился птичьим щебетом, ночью и утром весь простор прямо дрожал от соловьиного пенья».


Якуб Колас

«Дача… в необычайно красивом уголке, на живописной днепровской круче, на опушке векового леса. Купала очень любил это место. Когда я в первый раз приехал к нему на дачу, он повел меня осматривать ее окрестности и в первую очередь — в глубь леса. Лес часто пересекался глубокими оврагами. Со склонов оврагов пробивались кристально чистые родники. Они стекали на дно оврага и сливались в небольшие ручейки, подвижные, — говорливые. Несколько таких ручейков стекались в один ручей, шумный и многоводный. Он стремительно бежал к Днепру серебряными переливами мелких волн. Особенно красивый и широкий вид открывался перед глазами за Днепром, с балкона купаловской дачи. Не одну ночь провели мы в светелке. Мне очень хорошо помнятся утренние часы перед восходом солнца, когда мы, ночуя в светелке, просыпались и подходили к окну. Нельзя было не залюбоваться картиной, открывавшейся перед глазами. Обрывистый склон днепровской кручи, густо заросший пышными кустами, упирается в берег Днепра. Широкой сверкающей лептой среди прибрежных зарослей раскидистого кустарника извивается древний Днепр. Медлительно, степенно плывет баржа с красным фонарем. Пятно огнистого цвета отражается в Днепре, идет вслед за баржей. Тихо проплывают рыбачьи лодки. А вдалеке, выше по Днепру, смутно вырисовываются в утреннем полумраке силуэты строений Копыся.

— Ну что — красиво? — тихо спрашивает меня Купала. В голосе его слышны нотки радости».


Нотки тихой радости, скажем мы, и из этой тихой радости поэта и родился у него в Левках большой лирический цикл — Левковские стихи, явление, заметное не только в белорусской, но и во всей многонациональной советской поэзии тридцатых годов.

В Левковском цикле июня 1935 года — Левки словно в зеркале. Вековые сосны на опушке бора, возле которых приютилась дача, и шумят и молчат, отразившиеся в стихотворении:

Сосны высокие,

Гордые сосны,

Солнце вбирали вы

Многие весны.

Вас, долговечные.

Ветер колышет

Думы вздымаете

Шумом и тишью…

Стихи «Старые окопы» — о блиндажах и окопах, про которые вспоминала уже Владислава Францевна; «Дороги» — про шоссейную магистраль Минск — Москва, по которой ездил на своем автомобиле из Минска в Левки Купала. «Ехать долго, зато к Москве ближе!» — оправдывался поэт перед друзьями за немного длинноватую для дачи дорогу из Минска в Левки. В стихотворении же «Вечеринка» — суббота, колхозный клуб. По имени называет поэт каждого, пришедшего в этот клуб с поля, с хозяйственных работ: «пришли Степки, Петьки, Васи, пришли Зоей, Стаси, Каси», «Зина говорит Мальвине, а Мальвина шепчет Зине».

Повели, за парой пара,

Юрка — Раю, Янка — Маньку,

Сколько пыла, сколько жара, —

Шпарят польку, «Сербиянку»,

А гармошка все играет.

«Вечеринка» станет народной песней, всем своим задором выражая новую колхозную жизнь. Все молодое колхозное крестьянство тридцатых годов увидело в этом стихотворении себя, а Купала писал его, зная, что на гармошке играет не безымянный музыкант-гармонист, а Василь Романцев; как знал он по имени и всех тех, кто на другой день после вечеринки, в воскресенье, пришел к нему с хлебом-солью на дачу. Почтенный, сосредоточенный председатель колхоза Шастовский, более молодой и подвижный, чем председатель, бригадир Семен Борознов, свинарка Дерезовская, трактористка Маша Охремова, звеньевая Войцеховская, конюх Черкасов, Михаил Старовойтов. Хлеб-соль внес в дом на круче старейший колхозник села Черкасов. Звеньевая несла лен, трактористка — мед, свинарка — пирог, а дети — цветы. И среди них был и тот хлопчик, который на днях, жужжа и взмахом руки рассекая воздух, изображал, что это крутится в воздухе не его рука, а пропеллер. В тот момент мальчик был безразличен ко всему, что было на пыльной Левковской улице, — к курам и голубям, к свиньям в лопухах и к тяжело дышащим от полуденного зноя коровам. Не обратил он внимания даже на то, что сам Купала, слегка опираясь на трость, шел по Левковской улице. Мальчик несся по ней напрямик, видимо, к тому месту возле Днепра, где на пологом выпасе садился недавно двукрылый, со звездами под крыльями самолет. Однако торопился этот мальчик не только на приднепровский берег, но и прямо в стихотворение Купалы «Мальчик и летчик». Мальчишка поэта не заметил, поэт мальчишку заметил. Песней — пионерской, широко известной в тридцатые годы, стало и это стихотворение Купалы.

Цветы несли в дом на круче девчушки, среди них была и Женя Новикова, которую Купала больше запомнит уже потом, когда, как он любил говорить, нашел ее в лесу, нашел, как ягодку, разглядев в глухом лесу за оврагом среди кустистого земляничника. Подросток-семиклассница, она как взрослая прилежно собирала в свой кувшинчик красную россыпь душистой земляники.

Купала и в счастливых Левках нашел сиротку! Ведь он же не мог не спросить у розовой косыночки, которая так по-взрослому озабоченно собирала ягоды: «А ты чья, кветочка?»

— Левковская, — ответила девочка, зардевшись, как земляничка.

Но Купала был на то и Купала, чтоб допытаться, чья она, и, узнав, что у Евгении умерла мать, что Жене очень хочется учиться, стать учительницей, Куцала после этой встречи, хотя он и находился в лесу, вечером выбрался в Левки — к отцу Жени. Так с лета 1938 года Евгения Новикова стала еще одной студенточкой в минском купаловском доме под тополем, хотя в нем уже были студенточками две дочери Лели Романовской, был студентом сын Лели, тоже Янка, как и дед-поэт.

В Левках летом 1935 года в первое лето Купалы написаны им и стихи «Белоруссии орденоносной», «Алеся», «Сдается, — вчера это было», «Партизаны», «Сыновья», «Как я молода была», «Лён», на рукописи перевода которого еще живой тогда А. М. Горький написал одно красноречивое слово: «Славно!» Действительно, славно писалось Янке Купале в июне 1935 года в Левках. Мы, однако, нарочно не назвали еще два стихотворения от июня тридцать пятого года — «Солнцу» и «Мое мне солнце поводырь…». О солнце очень много думал на днепровской круче поэт, думал в своей светелке, где так любил встречать утреннее солнце, провожать вечернее. Но он много думал о солнце и еще по одной причине: где-то в самом конце мая ему вдруг захотелось, прямо потянуло на старый Долгиновский шлях. Окопов не было, и свернул Иван Доминикович в Мочаны: «Как поживаете, дядька Амброжик?!»

На благодарственном хлебе овдовевшей невестки жил неунывающий прежний хозяин, который не из одной печи хлеб ел: в молодости познал хлеб собачий — батрачий, а сейчас, с поникшими уже плечами, сидел на завалинке и рассказывал сказки. Купала был памятный на сказки: с детства не забыл Песляковых сказок. И действительно, не просто на ветер рассказывал свои сказки и дядька Амброжик, начиная их одним и тем же запевом: «Ни когда было, ни когда будет, но расскажу тебе, Яночка…» Дядька Амброжик то и дело вытирал глаза, которые у него начали слезиться. От старости, от жалости?..

— Ты, Яночка, не думай, что борода у меня только для того, чтобы печь выметать, — говорил дядька, — я и подмести дорожку доброму гостю могу, и след ею могу замести. Ей-богу, правда, истинная правда! Но послушай. Это не про тебя, а может, и про тебя, про твой тополь, а может, и не про твой тополь слышал я сказку недавно. Люди же про твой тополь еще ничего не знают, да видели как-то в лесу тополь, который оплела своим черным телом змея. Больно тополю, а сбросить с себя змею не может: ему бы придавить змею, притиснуть ее всем своим могучим стволом, проткнуть всеми своими острыми сучьями, но для этого ведь надо упасть. А он же сильный, могучий, как тополь над твоей хатой. Вот я и думаю, расскажу тебе сперва про тополь, который не может своими ветвями-руками поднять камень, чтобы прикончить подколодного гада…

Благодарственный хлеб невестки Амброжика оказался пеклеванным, колхозным; несчастная вдовушка — разговорчивой, как свекор, да еще такой, за которой хоть пешочком с мешочком пойдешь, а она тебя посадит в мешок, да еще завяжет.

— Лучше помереть у мужа в ногах, чем у детей на руках, — говорила молодая вдовица Маруся, вздыхая. — Мне уже не будет того счастья, хоть еще Маруся, если постараюся.

Невестка Амброжика старалась, и солнцеглазая яичница жарко заскворчала на сковородке, она же нарезала миску колбасы, сала, вывернула на льняную накрахмаленную салфетку белый как снег сыр из клинка, пододвинула поэту, а хлеб нарезала большими ломтями, по-мужски прижимая буханку к полной груди.

— На Беларуси все Маруси, — наверно, специально для Янки Купалы, как для поэта, ни с того ни с сего вдруг объявила она, когда дядька Амброжик кончил свою сказку про подколодную змею.

— Пожалуй, соглашуся, — в рифму сказал Купала.

— Ей-богу, истинная правда, — подтвердил Амброжик, — как и то, что теперь уже, Яночка, иначе поется твоя песня. «Зашло солнце, взошел месяц, — начал он речитативом, растягивая слова, и продолжал: — А месяц молодой — стал полною луной, а полная луна — захотела солнцем стать опа… Лучше бы солнце не заходило!» — оборвал свой речитатив дядька Амброжик.

— Что всходит, то и заходит, — закурив, сказал Янка Купала.

— Ей-богу, истинная правда, — подтвердил Амброжик, — но без солнца нельзя. Познав солнце, живи солнцем и, хотя оно и зашло, будь с ним. По солнцу живет мир, а не по Библии, солнце — голова!

— Голова — с орех, а глаза — по яблоку, — подавая еще одну сковородку с припечка, вставила невестка Амброжика.

Купала заулыбался, хотя орех и яблоки не имели никакого отношения к голове-солнцу, а заодно отдал дань и яичнице, перебросив один глазок себе в белую тарелочку с красной розой на зеленой ветке…

— Беда, — начал опять дядька Амброжик, — если всходят три солнца.

Это было нечто новое, и Купала оторвал взгляд от тарелки с розой.

— Беда! — вздыхал дядька Амброжик. — Это вот что на днях рассказал мне как раз на котлище[44] Казимировки, где сейчас под осень рыжиков хоть косой коси, какой-то дед, может, постарше меня, а может, и нет.

Амброжик лукаво посматривал на Купалу. Ясно было, что Амброжик хитрит.

— Так что там за три солнца? — спрашивает Купала.

— Три солнца — три одинаковых, а вокруг них звезд, звезд — пруд пруди! И тоже все одинаковые, спокойные, молчаливые, как бы мудрые, мудрые.

Молчун Купала улыбается. Дым от «казбечины» над ним ласковыми, причудливо завитыми кольцами. Правой поднятой рукой с папиросой он опирается о стол, сидит к столу чуть боком, чтобы быть лицом к лицу дядьки Амброжика, который сидит через левый угол стола. Амброжик продолжает:

— И пе ведают солнца, какое из них — главное, а тем более два — левое и правое — не ведают, что среднее-то загорелось мыслью быть первым и вот — незаметно для левого и правого — отталкивает их лучами своими одно вправо, другое — влево, а справа и слева — кручи, к кручам их подталкивает, а само к звездам обращается: «Гляньте, посмотрите, это ж левое солнце почему-то на кручу полезло, и правое солнце почему-то на кручу полезло. Гляньте, посмотрите!» Звезды смотрели, разбуженные кличем среднего солнца, на все три солнца, смотрели, а потом начали говорить, кто: «И, правда, видим»; кто: «Ничего не видим!» И сказало им среднее солнце: «Те из вас, которые видят, — светлые, которые не видят, — темные». И, поделившись на светлые и темные, как подняли звезды бучу — свет такой не видел! Темные обвиняли светлых в том, что они мошенники, так как не могли они видеть того, что они, темные, не видели. Светлые же обвиняли темных в том, что те не захотели увидеть то, что они, светлые, видели, потому что не могли же они не видеть того, что было ясно видно. Одна звезда из светлых оказалась с выколотым глазом, и она была объявлена полусветлой. Одна из темных звезд заявила, что она краешком одного глаза видела то, что видели светлые звезды, и она была объявлена полутемной. И спор звезд еще более усилился, так как пошел уже между светлыми и темными, и между полусветлыми и полутемными, а как увидели, что нет мира между бывшими светлыми звездами, черные звезды, которые испокон веков черными яминами тоже гнездятся на небе, как и светлые, то и начали они, как чудища, всасывать в свои черные утробы звезды и светлые, и полусветлые, и темные, и полутемные. А среднее солнце знай себе молчит и усами не шевельнет, а потом и молвит: «Эй вы, звезды, а знаете вы, кто виноват, что нет между вами мира?» — «Кто, кто?!» — закричали в один голос все эти разные звезды. Повернуло солнце, которому вздумалось стать самым главным на небе, свои хмурые очи влево, повернуло вправо: «Они!..» Левое солнце было уже над бездною левой кручи, правое солнце было уже над бездною правой: подтолкнуть только, и скатятся с неба оба. «Они виноваты», — вращая потемневшими очами, как неторопливыми жерновами, то влево, то вправо, тихим совсем голосом и, будто это ему вовсе не к спеху, объявило среднее солнце. Ой, беда, когда всходят три солнца, ой, беда! — качал головой дядька Амброжик. — Сказка еще эта без конца — вечная сказка, — кончил он, — да лучше бы не знать ее конца, Яночга, лучше бы не знать!..

В июне тридцать пятого: ода в тишине надднепровской кручи, в тишине восходов и заходов солнца во время любования ими из светелки Купала вспоминал амброжиковские кручи, солнца. Сказка была про три солнца, а у него складывалась песня только про одно: то, что светило в счастливые окна светелки:

Ой, ты, мое солнце,

Светишь светом ясным!

Где ж ты было раньше,

Когда был несчастным?

Упрекать солнце, может, и не стоило бы, ведь не солнце ж в небе виновато в том, отчего несчастным или счастливым, давно или недавно был поэт из Белоруссип под небом Белоруссии. Поэт понял это, и второе свое стихотворение о солнце начал в Левках со строчки: «Мое мне солнце поводырь». «Мое!» То, которое в небе, как символ светлых сил во всем мире. «Мне!» Янке Купале… Но почему о трех солнцах говорил Амброжик? Гм?! А почему к нему самому, к Купале, чаровница-девчина, которую он просил когда-то прийти и из груди его вырвать сердце, пришла-таки и вырвала «да на трех ножах стоячих» понесла его, смеясь?

В надднепровских сумерках, когда звезды одинаково начинали загораться и в небе, и в зеркале Днепра, Купала вспоминал и про черные звезды дядьки Амброжика. Мелькнула мысль: «Есть они, черные звезды, засасывающие в свою черную прорву? То ли существуют они, то ли не существуют, то ли только в сказке оживляет их народная фантазия? Но ведь в сказке есть не только: черные звезды, есть живая вода…»

Как у живой воды, у Днепра дни и вечера просиживал или прохаживался Купала в июне 1935 года. В сердце Купалы струилась и тихая радость и нет-нет да и появлялась какая-то настороженность перед этой вот, хоть мак сей, тишиной. Настораживала сказка, настораживала Амброжикова присказка: «То ли будет, то ли нет; или дождик, или снег; или будет, или нет».

Этот юбилей Янки Купалы начинался с 15 ноября и продолжался целый месяц. Генеральное чествование намечалось на 11 декабря. Это был уже не 1932 год, но и не 1925-й. Вообще же юбилейная хроника 1935 года была такая. Первый творческий вечер поэта состоялся еще в конце мая в Минске в Доме писателя. От белорусских писателей поэта приветствовал тогда М. Лыньков, от СП СССР — М. Голодный, от грузинских — Л. Буачидзе, от польских — С. Станде, от еврейских — З. Аксельрод. Именно в этот день, 28 мая, СНК БССР принял постановление «О тридцатилетием юбилее литературной деятельности народного поэта республики Янки Купалы».

В ноябре Президиум ЦИК БССР утвердил комитет по подготовке празднования 30-летнего юбилея Купалы, и вообще сами юбилейные празднества шли на фоне очень большого внимания и уважения к поэту со стороны правительственных органов республики. В январе Купала принимал участие в работе XI Всебелорусского съезда Советов, был избран вместе с Коласом членом ЦИК БССР и делегатом с правом решающего голоса на VII Всесоюзный съезд Советов. В конце января — начале февраля он участвует в работе VII Всесоюзного съезда Советов. Не успевает вернуться с III Всебелорусского съезда рабселькоров, как 28 февраля выезжает в Москву на II пленум Правления СП СССР. В конце марта Купала в Харькове — на открытии памятника Т. Шевченко. 11 июля в связи с 15-летием со дня освобождения Белоруссии от польской оккупации и вручением республике ордена Ленина награждается Почетной грамотой БССР. 15 августа 1935 года Купала пишет С. М. Городецкому: «Получилась как-то у меня с «Правдой» взаимная любовь — не скупится в печатании моих стихов». И в самом деле: «Правда» 11 июля уже напечатала стихотворение поэта «Лён», 24 сентября — «Мальчика и летчика», печатают поэта в Москве и «Рабочая Москва», и журнал «Новый мир». В упомянутом уже письме к Городецкому, кроме того, поэт мимоходом также отметил: «Кстати, в редакции «Правды» лежат два моих стиха, которые произвели здесь», то есть в Белоруссии, «сильное впечатление» и за которые, скромно признается поэт, он «получил… великую похвалу от нашего секретаря ЦК», значит, от самого Николая Федоровича Гикало.

«Жизнь наша такая веселая, что песни сами на уста просятся», — говорил 11 декабря на своем юбилейном вечере Купала, и говорил правду. На этом вечере вульгаризаторы Купалы не присутствовали. Зато приехали А. Новиков-Прибой, И. Микитенко, А. Лахути, Н. Рыленков. Зачитали телеграмму от М. Горького: «Сердечный привет неутомимому соратнику, поэту-революционеру».

13 декабря Якуб Колас сообщал Городецкому: «Юбилей Купалы отпраздновали очень хорошо, тепло, сердечно…»

Банкет был на фабрике-кухне, банкет был и в доме под тополем. В доме под тополем более шумный. Лишь Зоська внесла в гостиную на огромном подносе гору только что из печи, горячей картошки, первым Рыленков, а за ним и все застолье разом выдохнуло:

— Бульба!

Пар от бульбы поднимался к потолку, к тому, до которого после зимы 1930/31 года доставала вешняя вода, и за столом вино лилось не обмелевшей с тех пор Свис-лочью, а паводковой — вешней рекой 1931 года. Десять корзин вина привез Купала на своем «шевроле» из Лошицы, где была тогда винная база. Три пуда крестьянской колбасы накрутили Зося, Владка и Мария Константиновна Хайновская. Столы и кресла были не из детского сада: стол буквой Т, кресла мягкие, обитые красной обивкой. Не жестко никому, весело, празднично. Купала рад всем гостям, разговорчив, как, может быть, бывал разговорчив лишь в кабинете без углов в Карпиловке у Левицкого — после третьей чарки, когда читал впервые «Павлинку», или как при знакомстве с Марией Пеледой — на новоселье у Ласовского, когда, по словам Ласовского, «холодность его таяла, погасшие глаза загорались и открывалась мечтательная мягкая душа славянина», а слова его становились жгучими, как огонь, искристыми, как шампанское. Это был не юбилей трости, который так печально закончился. Никакой инсценировки, никакого заранее спланированного смеха! Смеется тот, кто смеется последним. Тут смеялись так, чтоб не оказалось этого последнего. А душой застолья был хозяин.

— Украина, цвете мой, выращенный солнцем! — распахивал он руки для объятий украинца Микитенко.

— Сад души моей, ковер многоцветный! — целовал он вихор на лбу Лахути.

А молодому смуглому Наири Зарьяну говорил:

— А тебя же, алая заря моя из-под Арарата, не только через две недели, через два месяца домой не отпустим!..

— А Цусиму мы без боя не сдадим, — загораживал от Владиславы Францевны низкорослого Новикова-Прибоя.

— И как же мне не любить вашу смоленскую землю, — обращался к одухотворенному Рыленкову. — Первый белорусский писатель — еретик-монах Авраамка спасался от своих врагов за стенами смоленского монастыря, а я прятался от немцев за соснами смоленской крепости.

— Первый еретик и последний! — вставил Колас.

— Еретик не в притык! — отрезал Купала. — Еретики не любят кветачек, — и поглядел на Марию Константиновну.

— Не ведают того чудесного цветка, — продолжал Рыленков, — который открывает все тайны и дает полную власть над природой.

— Полную власть над Владкой, — заулыбался Колас.

— Молодчина, Колосок, хорошо сказал, лихочко на твою голову, — выговорил молчун Купала, — так пусть же не кончится «спор славян между собою»!

Спор славян и неславян между собою в доме под тополем не кончался в ту снежную декабрьскую ночь очень долго.

2. ВЕРШИНЫ ЭЛЬБРУСА

Кавказ Купалы начинался, собственно говоря, не с Кисловодска, а с Ессентуков, куда он вместе с Якубом Коласом приезжал лечиться еще в августе 1926 года. «Мне и Купале, — писал своей жене Марии Дмитриевне Якуб Колас, — прописаны одни и те же ванны… В санатории публика делится на две части: те, кто живет в нем, и те, кто прикреплен к нему’. Мы с Янкой принадлежим ко второй части». И здесь Колас шутил: «Первую часть называем мы «буржуазией», а вторую — «пролетарием». Дальше о «пролетариях» Купале и Коласе Колас сообщал жене совсем не то, что характеризовало «пролетариев»: «Гуляем, ничего не делаем, да и делать тут нечего». Но что требовать от тех, кто приехал отдохнуть, подлечиться? А как они лечатся, Колас писал в тот же день 26 августа 1926 года сыну: «Пьем воду не просто из кружки, а через стеклянную трубку-чубук. Прямо смех берет, как посмотришь на людей. Сидят или важно идут с кружками в руках и чубуками в зубах и сосут. Купала тоже купил себе чубук и потягивает через него свою воду № 17. В окно я вижу Эльбрус». Купала тоже каждый день в окно видел Эльбрус, потому что в августе — сентябре 1926 года он жил в Ессентуках в одной комнате с Коласом, жил на даче под звучным названием — «Орлиное гнездо». Хотя, простите, не все время, так как в конце августа приехала к Купале Владка. Жила, правда, частным образом, но днем возле своих номеров минеральных вод их, из Белоруссии, было уже трое — два орла и орлица, как подшучивал Колас. И не только возле вод, два или три раза ездили веселой компанией в Кисловодск, как писал своей жене Якуб Колас об этом.

О Янке Купале он сообщал жене: «Свободные минуты обычно заполняются шахматами. Но Янка часто обыгрывает меня». Самым интересным в ессентукских письмах Коласа к жене, возможно, как раз и являются именно эти реплики большого друга Купали, их тон, комментарии о жене Купали — пани Владиславе, как называет ее Колас. В самом этом «пани» некоторая ирония Коласа. Но куда больше ее в сообщениях о том, что «пани Владислава лечится от нервов, а больше у нее никаких болезней нет. Сама она говорит, что у нее легкие — «трубить» можно. Но, — дальше въедливый Колас добавляет, — почему бы ей не полечиться». Действительно, почему б?

Лечение, однако, Купалиху не радовало. Через день в новом письме Колас сообщал: «Купалиха злится на погоду, на унылость ессентуковской жизни». Смотреть только на Эльбрус ей, видимо, не хотелось, да и что тот «Медовый водопад», куда ее все тянет Янка, если дождик и так льет и льет за шиворот.

Купала в 1926 году и представить не мог, как войдет красавец Эльбрус в его жизнь. Сразу же по приезде сюда, 19 ноября 1937 года, Купала пишет письмо Мозолькову, тогда еще молодому переводчику Купалы: «Дорогой Евгений Семенович! Как видите, я уже отдыхаю и лечусь в Кисловодске. После всяких вольных и невольных треволнений обрел здесь покой и чудное кавказское солнце».

Вольные и невольные треволнения Купалы! Не так трудно догадаться, какие, из-за чего были они у него, эти треволнения!..

Трезвый смысл, мучительное раздумье Купалы не могли убедить его, что сын попа обязательно бородатый поп, а не Добролюбов, дьякона — дьякон, а не Чернышевский, что дворянин Пушкин, потому что дворянин — чуть ли пе белогвардеец, а граф Лев Николаевич Толстой — то же, что граф Аракчеев, а не глыбища мужик, которым восхищался Ленин. Купала вдоволь в свое время нагляделся на Муравьева-вешателя, но ведь были еще Муравьев-Амурский и Муравьев-Апостол, были князья-декабристы Одоевский, Трубецкой, Волконский…

Его любовь, его, купаловские, хлопчики, они всячески старались подчеркнуть интернационализм «интернациональными» браками. Купала только улыбался, когда вдруг появлялась мысль, что он и сам мог бы засвидетельствовав свой интернационализм по матримониальной линии. Его же Владка — полуфранцуженка. Не только художники были в роду Мане! Купала одного только не знал точно, из рода Клода Monet или Эдуарда Manet была мать Владки: по-белорусски и та и другая фамилия читается Мане. Но Владка все время хвалится, что ее бабка чуть ли не героиня баррикад Парижской коммуны! Бабке ж тогда было восемнадцать лет!..

Владка! Немало вольных и невольных треволнений принесла в это время и ее горячая французская кровь. Ведь она могла запросто взять да уехать — на Кавказ ли, в Крым ли, — оставляя Купалу в доме под тополем один на один с Жураном. И сажал Янка напротив себя в монастырской тишине своего кабинета вислоухого Журана — сам на диване, а Журан — морда в колени, глаза опечалены, как и у хозяина пустынного кабинета.

— О Журане, была бы в наших жилах французская кровь! — такой обычно репликой заканчивался долгий монолог молчания: Купала — Журан…

Или иной:

— Полноте, Журан!.. Как там Амброжик говорит: то ли дождик, то ли снег, то ли было, то ли нет… И разве мы с тобой не журились по доярке из Веселовки, и по винярке из Лошицы, и по Ганке — дочери Пеледы, так похожей на Марию?..

Печалится, журится с Жураном, из Кисловодска в Минск Купалу, однако, не тянуло. Да и здоровье не очень-то шло на поправку. И поэтому Купала просил о продлении путевки еще на месяц, а в очередном письме Городецкому подговаривал его: «Приезжай. Ведь ты сердечник, а Кисловодск, пожалуй (с нарзаном), одно из лучших мест в Союзе для больных сердцем. Притом, я думаю, этот курорт тебе особенно понравится в это время — морозик и солнце, солнце…» Солнцем с морозиком продолжал Купала врачевать боль своего сердца в Кисловодске до 11 февраля 1938 года. Но хотелось этого Купале или не хотелось — пора было возвращаться и в Минск. 23 февраля в письме к тому же Сергею Городецкому Якуб Колас писал: «Янка Купала приехал с Кавказа. Поправился, но сейчас что-то прихворнул…» Прихварывать вообще в последнее время Купала стал все чаще и чаще, и особенная немочь охватила его в мае.

5 мая 1938 года Колас Городецкому писал:

«…С Янкой неважно. Лежит серьезно больной. Перед маем поехал за город, заснул на земле в лесу. Сейчас у пего сухой плеврит и воспаление правого легкого. Температура не спадает. Доходила до 39°. Сейчас держится на 38° с хвостиком. Навещаю его каждый день».

Купала продолжал болеть и в конце мая, лежал, врачи и Колас не разрешали ему вставать. 22 мая Колас писал Городецкому: «Состояние его было предельно опасным. Врачи сильно волновались за исход болезни. Я навещаю его аккуратно каждый день, начиная с мая».

…Товарищу, проводившему собрание в одном из цехов Минского машиностроительного завода, почетным металлистом которого считался Купала с 1925 года и чей подарок — перо в виде миниатюрной винтовки — с той поры свято берег на своем рабочем столе в кабинете, — так вот товарищу, проводившему собрание в цехе металлистов, было не по себе. Сначала он надеялся, что Купала, который долго болел, на это собрание не придет, — а Купала взял да пришел. Тогда товарищ, который вел собрание, подумал, что все как-нибудь утрясется, Купала, как обычно, молча отсидится в президиуме, и все. Но Купала захотел выступить. И надо ж?! — у товарища, который вел собрание, на лбу выступил пот. Однако беспокойства председательствующего в зале не заметили, как не заметил его и Купала, направляясь к трибуне. Ведь никто из присутствующих, как и Купала, не был на совсем недавнем большом собрании, на котором был председательствующий сейчас товарищ и который собственными ушами слышал о Купале: «Польский шпион! Изменник, который только и мечтает, чтобы стать минским губернатором! Пограничный Минск — в опасности, Советская власть — в опасности, социалистическое строительство — в опасности!»

Голос Купалы звучал глуховато. Товарищ, который вел собрание, глянул на «губернатора». Что-то непохож! Но вот не мог же человек выкинуть из памяти то, что слышал, что, впрочем, пока никто нигде вслух, широко, на республику — не повторял, не объявлял.

«Хорошо еще, — думал председательствующий, — что Купала сам не был в том зале…» Но тут же промелькнула другая мысль: «Все-таки было бы лучше, если бы он не выступал!» Что он выступает, это уже теперь и его, председательствующего, вина…

Товарищу, который вел собрание металлистов, было не по себе. А Купала говорил с трибуны недолго и об одном: о своей вере в народ, в революцию, в большевиков. И благодарил металлистов еще раз за их давний подарок — перо в виде миниатюрной винтовки: «Надо будет, к винтовке приравняем перо!..»

Но на собрании не обошлось без эксцесса. Только Купала кончил, и не успел товарищ, который вел собрание, перевести дух, как — из зала послышалось:

— А кой-кто утверждает, что вы враг, ренегат…

Купала как стоял за трибуной, так за ней и остался. Чуточку больше, чем обычно, дрожала туба, чуточку глуше, чем до этого, Купала сказал:

— Никогда, ни на каком этапе не отступался я от своего парода, от революции, от Советской власти!

Зал всколыхнули аплодисменты… Прекрасен был в эти минуты Янка Купала, так никогда и не сумевший постичь секретов ораторского искусства, но так преобразившийся, когда произнес: «Никогда!» В этом ответе была сама вера, само утверждение великого борца, отметающего мелкий навет, вставшего во весь рост, обретшего голос непокоримых, несгибаемых, не сдающихся, а побеждающих. Поэтому так долго и гремели в зале аплодисменты, как выражение всенародного уважения к Купале, которого он никогда не терял до этого, никогда не потеряет и после этого, наоборот, это всенародное уважение к Купале будет в конце 30-х годов нарастать даже не год от хода, а день ото дня — уважения не только его народа, но всего его социалистического Отечества, всей Страны Советов.


31 января 1939 года был подписан Указ Президиума Верховного Совета о награждении советских писателей за выдающиеся успехи и достижения в развитии советской художественной литературы. Янка Купала был награжден орденом Ленина. А достижения Янки Купалы были действительно выдающимися — достижения Таланта и Труда. Нет таланта без труда, и Янка Кунала всю свою жизнь был великим тружеником. Хотя его мало кто видел сидящим за письменным столом, хотя он был совой-ночевкой: писал ночи напролет, а утром — веселый, бодрый! Ведь написал! Звал послушать Владку, читал соседям или зашедшим друзьям-литераторам. Но легкость все это кажущаяся. День в беседах, день на людях, а когда вое это было свершено, обдумано, слажено, скомпоновано, перечитано, вычитано, если только за пятнадцать с малым лет, с 1925-го по 1940-й, вышло, не считая дважды изданных в Белоруссии (в трех и четырех томах) его Собраний сочинений, еще 37 книг поэзии: в переводе на русский — 16, на белорусском — 18, а остальные на украинском, литовском и польском. Вот откуда она, всесоюзная известность поэта, вот откуда и она, всесоюзная любовь к нему — за Талант и за Труд, за открытое сердце и за скрытую, не видимую никем душевную, творческую страду поэта, за его Труд.

10 февраля высокую награду Родины в Кремле поэту вручил М. И. Калинин. В тот же день Купала написал стихотворение «Сердце и мысль говорит мне…». Но прежде чем Купала побывал в Кремле, три дня приема у Сталина где-то в конце 1938 года ждал другой человек из Белоруссии — новый Первый секретарь приехал с докладом о положении в республике, проводя мысль, что это ненормальное положение, если таким людям, как Купала и Колас, угрожают разные бэнде. Сталину было доложено, с чем приехал П. К. Пономаренко. Решение Сталина оставалось неизвестным, но время приема назначено.

Об этой беседе не однажды слышали от Купалы Михась Лыньков и Петрусь Бровка.

— Так что, товарищ Пономаренко, приехали защищать белорусских писателей? — вопросом, интонация которого не определяла ничего — за белорусских писателей или против них будет Сталин, — начал Генеральный секретарь. Но не успел, однако, Пантелеймон Кондратьевич сказать ни «да», ни «нет», как всегда медлительный Генеральный секретарь на этот раз тут же продолжил: — Так вот, дорогой Пантелеймон Кондратьевич! Если хоть один волосок упадет с головы Купалы или Коласа, отвечать своей головой будете вы!..

Во время этого же разговора И. В. Сталин попросил связать его с А. А. Ждановым, дал ему наставление:

— Андрей Александрович! По-моему, мы давно не награждали наших писателен. Вот тут у меня сидит Пантелеймон Кондратьевич. Он очень хорошо отзывается о Янке Купале и Якубе Коласе…

Судьба Купалы и Коласа была предрешена, как была предрешена уже и судьба Бэнде, который по возвращении П. К. Пономаренко из Москвы был снят со всех постов и исключен из партии.


Слышал ли, знал ли Купала о том, что он, даже когда спит, видит себя во сне минским губернатором, а как шпион только и делает, что снует между Минском и Левками, между Беломорканалом и Кавказом? Видимо, слышал…

«Как ни тяжело бывает на душе, — писал уже во время войны Купала, — но творческие мысли и чувства сильнее, чем боль сердца». В тридцать седьмом, в тридцать восьмом годах боль сердца заглушалась, творческая задача ставилась на передний план. А творческие задачи были одни, верность одному: продолжать песню социализму, новому строю, людям, продолжать, и только. Как ни тяжело тебе, Купала, ты должен оставаться Купалой, поэтом, верным своему долгу, как ты его понимал, как ты его излагал после Первого съезда писателей СССР в стихах, и статьях, и в своей такой близкой, а кажется теперь — такой далекой, потому что только радостной, без боли в сердце, речи 11 декабря 1935 года, когда ты обещал «вылить в свои песни праздничную радость, гордый и радостный творческий подъем самых широких народных масс». Обещание обязывало, верность долгу певца, социальному заказу. Поэту поэтово: его дело — песня. Ситуация понятна, творческая задача ясна, творческие мысли и чувства должны быть сильнее, чем боль сердца.

Праздничной была книга «От сердца», красной! И была она действительно от народа, от Купалы как народного поэта, от его сердца. Была она от народа-сеятеля, от народа-песенника, властелином песни которого был Купала, от большого поэтического дарования Купалы и от его щедрого сердца.

С чего начинается книга? С замысла общей композиции, с обложки. Не Купала задумал ее, да, может быть, и художник-оформитель не придал особого значения, когда название книги представил в овале из стилизованных цветов — то ли красных маков, то ли тюльпанов, сплетение стеблинок которых создало конфигурацию, напоминающую двуглавую вершину Эльбруса.

Но не только конфигурацию Эльбруса напоминал узор на обложке. Пересечения линий в этом узоре сплелись в своеобразный, загадочный икс, будто бы задавая будущим исследователям задачу с одним неизвестным…

Остальное же в книге вроде без загадочных двуглавых вершин. Стихи о новой судьбе Белоруссии, Страны Советов вообще. Они песня радости от побед в социалистическом строительстве, от достижений в культурном росте и единении наций. Сборник «От сердца» — это парадный смотр поэтом всесоюзных достижений, и еще это книга судьбы белорусского народа, за которую до самого 17 сентября 1939 года не переставало болеть сердце поэта. Но об этом — в следующей подглавке.

Здесь же мы только добавим еще, что в сборнике «От сердца» Купала все же стихи расположил так, что стержневыми оказались в нем именно те, которые написаны им от имени собирательного «мы». И этим «мы» было много чего здесь нового сказано: мы — советские, мы — Страна Советов, мы — поэты, объединенные в единый Союз писателей СССР, где учатся новым песням, высокому мастерству и у Шота Руставели, и у Тараса Шевченко, Пушкина, Лермонтова, Адама Мицкевича, юбилеи которых так широко отмечались в тридцатые годы. И мы — вот такие, какими, например, выражаем себя, свое «я» в чудесном стихотворении «Генацвале», посвященном не сыновьям Эльбруса, а прекрасной его дочери, Элико Метехели, которую Купала полюбил всей душой.

3. ЕРЕВАН — МИНСК — БЕЛОСТОК

Литературная жизнь в Стране Советов перед и после Первого съезда советских писателей была чрезвычайно интенсивной, многогранной, впервые такой всесоюзномобильной. Ведь писатели всех республик как сдвинулись с места, так и конца-краю не было их пленумам, юбилеям, совещаниям, дискуссиям. Политика партии красноречиво воплощалась в явь: великая советская многонациональная литература громогласно заявляла о себе всему миру; достижения одной нации становились достижениями всех народов СССР; на богатых классических традициях прошлого, на лучших достижениях живущих мастеров советских национальных литератур время призывало учиться новые поколения творческой советской молодежи. Вместе со всеми столицами союзных республик Минск как литературный центр становится на виду всей страны. А с ним и Купала и Колас. Конец 1933 года — в Минске гостит делегация в составе В. Бахметьева, В. Лидина, Б. Ясенского, а также делегация грузинских писателей. Март 1934-го — в Минске представители Оргкомитета ССП Западной области — смоленские поэты А. Твардовский, М. Исаковский, М. Рыленков; в Москве — Купала, участник пленума Оргкомитета СП СССР, потом он же в Смоленске — это уже в конце апреля — принимает участие в работе съезда советских писателей Западной области вместе с А. Александровичем и К. Чорным. Май 33-го — Купала принимает участие в работе Всесоюзного поэтического совещания в Москве. Июнь 34-го — участвует в работе Всебелорусокого съезда писателей. В августе — в Москве, на Первом съезде писателей СССР. Январь, февраль 1935 года — Купала в Москве сначала на VII Всесоюзном съезде Советов, после — на II пленуме Правления СП СССР. В марте тридцать пятого Купала в Харькове — на открытии памятника Т. Шевченко. В январе тридцать шестого принимает участие в совещании драмсекции СП СССР, посвященном обсуждению результатов работы драматургов за 1935 год и вопросам творческой взаимосвязи с драматургами братских республик. Февраль — накануне III пленума Правления СП СССР в Минске, посвященного белорусской и башкирской поэзии, принимает участие в радиовечерах поэтов Москвы, Ленинграда, Грузии, Башкирии. Апрель тридцать пятого — в Москве на заседании Всесоюзного пушкинского комитета. Октябрь — в Москве на торжествах, посвященных 30-летию литературной деятельности Коласа; ноябрь — опять в Москве, на VIII Чрезвычайном съезде Советов СССР. 1937 год, февраль — в Москве на IV пленуме Правления СП СССР, посвященном 100-летию со дня смерти А. С. Пушкина; декабрь — в Тбилиси на праздновании 750-летия со дня рождения Шота Руставели. 1938 год, мы уже знаем, тяжелый для Купалы: до февраля лечится на Кавказе, май — июнь — прикован к постели плевритом дома. Все лето уходит на отдых — в Левках, Городище возле Минска, в Копыле и только в октябре принимает участие в совещании о положении и дальнейшем развитии искусства в БССР, созванном в Москве Всесоюзным комитетом по делам искусства. В ноябре опять едет лечиться в Цхалтубо (с заездом в Тбилиси), в декабре — в Сухуми, в доме отдыха «Синоп». 1939 год проходит под знаком подготовки к 125-летию со дня рождения Т. Шевченко и 1000-летнего юбилея армянского народного эпоса «Давид Сасунский». Все дороги Купалы идут опять в Москву и через Москву: январь — февраль — принимает участие в вечерах белорусской культуры в Москве, награжден орденом Ленина, получает эту большую награду опять же в Москве. А в марте с Коласом, Лыньковым, Бе-дулей, Кулешовым в Киеве — на Шевченковских торжествах, и снова там же в мае, чтобы 7 мая выехать на могилу Кобзаря в Канев и на каневской надднепровской круче прочитать в своем переводе на белорусский бессмертный «Заповит» любимого Тараса. А в апреле до этого, все в том же году, выступал Купала еще раз в Москве на торжественном заседании, посвященном 80-летию со дня рождения классика еврейской литературы Шолом-Алейхема…

Поездки, поездки, а ведь за всем этим не только речи и подготовка к ним, не только такой обычный для «молчуна» молчаливый взгляд из президиума в зал да приглушенный гул кулуаров после президиума, но и завтраки, обеды, ужины — приемы официальные и неофициальные, люди официальные и неофициальные.

В Москве Купала как рыба в воде: половина Москвы ему знакома. Но есть места, где он бывает чаще всего и где он всегда желанный гость, — на пятом этаже огромного серого дома в Грузинах у своего давнишнего друга Константина Елисеева, на Малой Никитской — у Бори Емельянова; и еще в доме между Охотным рядом и Красной площадью, где жил Сергей Городецкий. Также его пенаты — подмосковные Переделкино и Жевнево. Очень любит останавливаться и в гостинице «Москва» — радует и комфорт отдельного номера, и то, что на любом этаже в буфетах его любят и привечают — пообедаешь и поужинаешь, и что в ресторане он может редкими глотками отпивать из бокала, не торопясь, терпкое сухое вино, сам с неизменной папиросой в руке — был бы приятный собеседник. Он забрасывает тогда собеседника — особенно, если это Костка Буйлянка, которая в Москве замужем, или приехала из Минска Мария Константиновна Хайновская, или неожиданно встретил поэт Меделку, да и вообще, если красивая, милая женщина оказалась в импровизированном застолье литераторов, — Купала буквально забрасывает тогда своих прекрасных гениев по возможности самыми большими солнечно-оранжевыми апельсинами, выбирая их из буфета все до единого. Забрасывает и элегантными коробками конфет, требует, чтобы цветы и пейзажи на них были покрасивее, ведь только конфеты в таких коробках очень любит Буйлянка; или чтоб конфеты были с орехами в шоколаде, которые очень нравятся Марии Константиновне. А Нелли Елисеева, молодая вторая жена художника, та и меры не чувствует, зная щедрость Яночки. Купи ей то и это, подари то и это. «Есть еще рыцари на Украине!» — посмеивается Янка, но все же наконец от приставаний Нелли переезжает с Елисейских полей, как он называет дом Константина в Грузинах, в тишину Малой Никитской или дома Городецкого между Охотным рядом и Красной площадью.

После хождения по редакциям газет и издательств, после посиделок с редакторами, переводчиками и обсуждений планов на будущее не остается у Купалы времени, чтобы писать письма Коласу или Владке, и те бесконечно в своих письмах к нему сетуют на его молчание, забывая, однако, все свои сетования, лишь только молчун появляется на пороге дома под тополем.

В чемодане и в руках у него всегда есть что-то для каждого: для Владки — коралловое монисто, переливающееся, радужное, ведь танцовщица Игната Буйницкого Владка до сих пор любит их позванивание; для Зоськи — белый пуховый платок, чтоб не мерзла и коробки из-под «Казбека» с его рифмами неосмотрительно в корзинку с мусором не выкидывала; для Марии Константиновны на этот раз шоколадный торт «Микадо», ведь она же любит все в шоколаде. А стоит не встретить Владке с Марией Константиновной Купалу на вокзале — молчун-молчун, но как начнет выговаривать свою как бы бесконечную обиду, семь дней подряд будет выговаривать, как это было, например, когда не на вокзал, а к наркому здравоохранения однажды заторопилась Мария Константиновна. Помолчит, помолчит Яночка и опять и опять Марии Константиновне:

— На кого Купалу променяла?.. Ку-у-упалу на-а на-а-аркома?!

А на улице Октябрьской вдруг перестал встречать Купалу Журан.

— Где Журан? — спросил Янка у Владки где-то в конце тридцать восьмого года.

— Отвезли к живодеру… Взбесился…

Опустел двор дома под тополем без Журана. И кажется, везде все та же травка росла, из которой Журан так умел выбирать нужную (как в лесу Купала) из разнотравья зубровку, но на этот раз нужной травы для Журана не нашлось. Бедный Журан! Купала взял топор, поддел и оторвал с калитки ржавую жестяную табличку с профилем собаки и с надписью, что собака злая.


…Весь 1939 год был так загружен у Янки Купалы, что Якуб Колас в отчаянье: всю зиму, лето, весну не видел Янки.

За весь год виделись только раз, и то не более получаса, на вокзале, в день отъезда Купалы в Ереван 7 сентября. Янка уезжал не совсем здоровым: с двумя товарищами из Белоруссии — поэтами Алесем Якимовичем и Зеликом Аксельродом, чтобы в Москве присоединиться к московским и ленинградским писателям и уже большой группой ехать на великий юбилей армянского народа. Приехал Купала в Ереван только 14 сентября, остановился в гостинице «Севан», на втором этаже. 16 сентября, с трибуны юбилейного выездного пленума СП СССР говорил о величии поэмы «Давид Сасунский», о том, что в сокровищнице мировой литературы этот эпос стоит в одном ряду с «Илиадой» и «Нибелунгами», «Словом о полку Игореве» и «Витязем в тигровой шкуре». И что в этой поэме — великая идея братства народов, и что в ней народ мечтает о счастливой жизни. «В вашу страну гор и стремительных рек, виноградников и кристальных ручьев, — говорил Купала, — меня послал народ страны дремучих лесов и медлительных рек. По-разному прекрасны наши сторонки. Но одна и та же живет в них советская душа». И еще о нерушимости рубежей южных и западных общей великой родины социализма говорил поэт, о единстве народов, стоящих на страже этих рубежей.

Это говорилось накануне. Купала 16 сентября не знал о том, что и завтра он поднимется на трибуну, чтобы приветствовать мудрое решение Советского правительства взять под защиту население Западной Украины и Западной Белоруссии, чтобы приветствовать освободительный поход Красной Армии. Но душевная деликатность не позволяла Купале показывать свое волнение: «Такого быть не должно, чтоб место белоруса в президиумах славы «Давида Сасунского» пустовало!» Но что там?! Что там?! — билась мысль с утра до вечера и с вечера до утра.

А хозяева были гостеприимными, гордились своей древней культурой. Они тоже разделяли радость белорусов и украинцев, однако же у них программа, и они утром 18 сентября подгоняют к гостинице «Севан» автобусы, чтобы везти гостей в Эчмиадзин. Янка Купала восхищается древней красотой эчмиадзинской церкви и храмов Гаянэ и Репсинэ. А как так, чтоб быть в Армении, жить в гостинице «Севан» и не побывать на высокогорном Севане?! Дом творчества СП Армении на сказочном острове среди ослепительно голубой глади вод. За гостеприимство, оказанное когда-то под минским тополем, «мстят» Наири Зарьян, Дереник Демирчян, Гурген Маари в Ереване. Три дня держит Купалу средь волн Севана Григорян, а на 21 сентября запланирован еще большой спортивный праздник в столице Армении.

Купала смотрит на красоту камня, ставшего храмами Гаянэ и Репсинэ, и молит душой: «Простите!» Смотрит на голубизну Севана: «Прости, Севан! Прости, Арарат! Прости, расцветшая праздничной, красочной розой араратских долин чаша ереванского стадиона! Меня ждет дома эпос! Эпический час моего народа бьет там — час незабываемого воссоединения, такого долгожданного и такого неожиданно внезапного! Счастливый Колао, он там! О, как долго будут тянуться пять суток дороги домой! Чем приблизить встречу с тобой, воссоединение?..»

И Купала более молчаливый, чем обычно, и, как никогда, теперь молчалив от радости, теперь молчалив от того, что он нашел ключи к своему поэтическому приближению к воссоединению: на земле Давида Сасунского их так легко найти, ведь эта земля, как и его Беларусь, тоже была разделена, тоже многострадальная, героическая, эпическая! Бьются волны Севана у ног молчаливого Янки Купалы, не зная, что раскачивают ритм его песен воссоединению. Высится валун на валуне стеною храма Гаянэ, не зная, что и они возвышают строфу над строфой новых стихов Купалы. И всенародная радость величественной чаши столичного стадиона, сама того не зная, вливалась тоже в переливы радости Янки Купалы — во все одиннадцать купаловских стихотворений «На западнобелорусские мотивы», под которыми его рукой будут проставлены место и дата написания: «Ереван — Минск. Сентябрь 1939 г.».

Стихи на западнобелорусские темы — это прорыв Купалы и в эпос, и в лирику. Прорыв в эпос был слабее, ведь самой реальной жизни западных братьев, оторванных на целых долгих двадцать лет, поэт не знал: его представления о ней оставались представлениями о сермяжной дореволюционной Белоруссии вообще, и тут Купала близок к трагическим сюжетам своих дореволюционных поэм. Зато песенные, лирические стихи — само вдохновение, наполнены народной радостью воссоединения, выраженной великим народным поэтом:

С Запада ты, я — с Востока

Нашей Беларуси,

Нам века под вольным солнцем

В братском жить союзе…

Позабыв про все напасти,

Вольный и счастливый,

Будешь жить с мечтой в согласье,

Брат мой терпеливый.

…Еще 29 сентября Якуб Колас ждал Купалу. Колас писал в этот день одному из своих друзей: «Жду Янку… Видимо, приедет сегодня… Хочу подговорить его сделать выезд в лес. У него осталась машина. Он так заездил ее, что она оказалась не в состоянии служить армии. А моя, наоборот, была в полной исправности, и ее мобилизовали».

Лес, конечно, только повод. Ведь — они, Купала и Кодае, целый год не виделись! Главное — не виделись после воссоединения. Прошла же целая эпоха, и не на лоне ли природы лучше всего им выговориться до этому доводу?!

Однако же Колас и аккуратист. Вот уж будет подтрунивать над ним Купала: «Если бы ездил на своей, то и сейчас бы ездил! Но это, Колясок, и символично, ведь ты же специально берег колеса своего автомобиля для исторической службы, не так ли?..»

В лес, однако, выехать им в ту осень времени так и не нашлось, так как и купаловский «шевроле» ждали западнобелорусские дороги. Первый их выезд был 8—15 октября в Столбцы — на родину Коласа, в Водковыск и Белосток, второй — 27 октября — в Белосток, третий — в середине ноября — в Белосток и Слоним. Каждая из этих поездок глубоко волновала Купалу, но особенно поездка на Народное Собрание Западной Белоруссии, которое приняло Декларацию о включении Западной Белоруссии в состав БССР.

Три дня продолжалось это собрание — 28, 29, 30 октября, великое собрание, историческое собрание, которое осуществило мечты и Купалы, и Коласа, и Бронислава Тарашкевича со всей его 100-тысячной Крестьянско-работнической белорусской громадой, Сергея Притыцкого, Веры Хоружей, Владимира Царука и других замечательных сыновей и дочерей Западной Белоруссии, и мечты лучших ее певцов — Максима Танка, Валентина Тавлад, Пилина Пестрака, Михася Машары, Анатоля Иверса, Миколы Васима, Нины Тарас, Галыпна Левчика, Михася Василька, Алеся Соллогуба.

«Мне никогда еще не приходилось видеть такой съезд, такое народное собрание, где бы с такой силой изливалась душа народа, его горькая кривда… И какой это прекрасный народ!..» — писал о собрании Якуб Колас, одновременно признаваясь в том, о чем у него только в этом единственном письме, а у Купалы вообще ни в одном письме не прочтешь. Колас, радуясь за свой народ, добавлял: «Меня также глубоко взволновало и то обстоятельство, что белорусский народ не забыл и о своих песнярах, обо мне и Купале, и выразил нам во всеуслышание свою признательность».

Они, Купала и Колас, на собрании везде и всюду рядом. То, что говорил, писал о собрании Колас, то самое было и в сердце Купалы, захватывало, впечатляло, волновало и его. И оба они понимали, чувствовали, что они — при большой эпической теме народной героики, народной борьбы и муки, мечты и надежды, веры и убежденности. Их взгляд в лица до сих пор незнакомых им людей был пристальным и любовным. Их глаза жадно вбирали в себя как уже допотопное чудо пейзажи с незапаханными межами, узкими полосками, с подслеповатыми, под серой соломой хатами и подпертыми кольями овинчиками и хлевушками. Своим колоритом, неповторимостью улиц и проулков, подвальчиков и лавок поражали западнобелорусские местечки, костелами в стиле барокко, крикливыми витринами — большие города; поражали социальные контрасты — осаднические хутора колонистов, богатые особняки старост, воевод, урядников-чиновников и домики-клетушки рабочих ремесленнических окраин, бедность частых — одна за другой у дорог — деревенек.

Купала, должно быть, больше, чем Колас, воспринимал впечатления на слух. Он все просил, чтоб ему рассказывали про концлагерь в Березе-Картузской, про Громаду, про стачки-забастовки лесорубов, про издевательства дефензивы[45] и осадников-колонистов, про расстрелы демонстрантов в Косове, про наказание провокаторов в Вильно, Слониме, Белостоке. Купала чувствовал себя в долгу перед этим народом, собравшимся на свой исторический Сход. Было красно от знамен и лозунгов, и сердце даже заходилось от радостных перебоев, душа полнилась гордостью от горячих слов ораторов, от того, что происходило и утверждалось здесь, на собрании.

Купала, как только переехал в первый раз бывшую границу, сразу же понял, что он не знает этой жизни своего народа, его склада, духа, бытового антуража, особенностей. Проблемы социального, национального освобождения оставались здесь, по сути, теми же, что и в дореволюционной Белоруссии, но формы проявления подобных же социально-политических процессов были уже иными. Познать их до последней мелочи! Познать, ибо, пе зная их, какой эпос можно создать — эпос вот этой народной жизни, которая только эхом радиоволн отражалась в его минском доме под тополем? Купала, Колас знали: и жизнь западных белорусов должна быть отражена на страницах художественной летописи народа.

…Дорога-гравийка бежала с пригорка на пригорок, ныряла в туннели серых от измороси верб, голые ветви которых сплетались над ней. Вербы старые — комлистые и многие с дуплами. Вильнув последний раз налево, мокрый, сверкающе-черный автомобиль выскочил на пригорок, с которого видно начало города: столб с надписью «Слоним» стоял как раз на развилке трех улиц, которыми город начинался. Автомобиль поехал прямо, так как стрелка направо показывала «Барановичи». Слева кладбище, справа — Купала узнал по вывескам — две корчмы. «На выезде, как когда-то на Комаровке в Минске, — подумал Купала, — только там стояли на развилке двух дорог три корчмы, а здесь на слиянии трех путей — две корчмы!» Купала улыбался, а автомобиль трясся по булыжной мостовой резко идущей под уклон улицы, прорезавшейся между двумя крутыми, заросшими травой откосами: слева — кресты, заросли сирени. Купале казалось, что на уклонистом, затяжном спуске булыжной мостовой потряхивает так же, как на отцовской телеге, когда они давным-давно въезжали в Беларучи: и там слева было кладбище, а потом открывалась панорама оврагов, хат, окруженных деревьями. Но здесь перед глазами поэта открывалось иное: панорама костельных куполов чем-то напоминала Вильно, но, сидя сзади за шофером, Купала увидел эту панораму только на какое-то мгновенье, и уже оставалось смотреть лишь на одну сторону улицы, которая все еще шла под уклон, но не так резко. «Сапожник», «Портной», «Сапожник», «Портной» — мелькало в незашторенном окошке автомобиля. Купала заулыбался: «Не каждый ли день меняют тут люди башмаки и костюмы?» А потом зачастили вывески с буханкой хлеба или каким-нибудь кренделем («Ташкент — город хлебный!») и с прическами то «panów», то «pań»[46] («Неужели у каждого здесь борода до земли, как у Саваофа, а волосы растут, как у Голиафа?!»). А автомобиль уже на ровной площади: справа, заметил Купала, в одну шеренгу слились будки — торговые подвальчики, а повернул автомобиль налево — часовая мастерская, винный магазин, опять парикмахерская, потом кинотеатр, — как солея полусолнцем цементные ступеньки перед ним; за кинотеатром книгарня, промтоварные магазинчики. Магазинчики с меньшими или большими витринами, не очень богатый, по с претензией. Весь город вообще, казалось, состоял из одних лавчонок, и там, где они остановились — позади белых стен костела, — вся длинная противоположная сторона улицы протянулась более чем двадцатью магазинчиками под одной железной красно-ржавой крышей. Напротив костельной колокольни находилась и застекленная арка дверей перехода на ту сторону торгового ряда. Куда нужно пойти, чтобы попасть в какой-нибудь отдел культуры или районе, Купала не знал. Но был в этом городке, кроме сапожников, портных, парикмахеров, пекарей, лавок, костелов, и нужный Купале отдел, была уже и редакция совсем молодой тогда газеты «Вольная праца» («Вольный труд»). В отделе сообщили Купале адрес редакции, Купала зашел в редакцию, поздоровался по-русски — в шляпе, черном пальто, лацканы замшевые; галоши возле вешалки снимал неторопливо, посматривая, кого ж он застал в редакции.

Один из двух человек, которых он застал, оказался необычайно радостным, синеглазым, разговорчивым. Купалу он узнал, засуетился, не зная, куда посадить, как встретить, как приветить.

— Обедали? А то, может, перекусим в кофейне, правда, временной — в доме бывшего миллионера Рутковского, — предложил синеглазый.

Было около четырех дня.

— Миллионер Рутковский подождет, — пошутил Купала. — А не пойти ли нам сперва к Гальяшу Левчику?..

…Вторая половина дня 14 ноября 1939 года оказалась еще более пасмурной, чем первая, с изморосью. Левчик, выйдя из дома во двор и приложив руку козырьком ко лбу, рассматривал: кто же это идет к нему от калитки? Невысокий, старый, кучерявая седина дыбом, и вот он узнал Купалу, пошел, почти побежал навстречу, разведя руки, как крылья для полета. Распростер свои тяжеловатые руки и Купала, и так они встретились — грудь в грудь — старший Гальяш и более молодой Купала, бывшие поэты-нашенивцы, сегодняшний великий народный поэт и забытый тогда в панской Польше богом и людьми Гальяш Левчик. Забытый всеми, но не Купалой.

Домик, который сам Левчик спроектировал, срубил, обшил тесом, покрасил, стоял несколько на отшибе — за огородом, который, вспаханный на зиму, чернел в тот день серыми комьями земли. Не домик, а лучше сказать, теремок — аккуратный, как и его хозяин, и кажущийся светлым из-за солнечно-коричневой окраски даже в мглистой измороси. В коридорчике тесно, тем более что с двух сторон на стенах висели гитары, скрипка, на полочках стояли и еще какие-то незнакомые инструменты — пузатые, блестящие, как обливные горлачи с черными глазками отверстий. Купала не знал, что эти свистелки назывались окарины[47].

— Извини, тесно, — промолвил Гальяш.

— А мы бочком, бочком! — И Купала, как бы подталкивая кого-то плечом, делая вид, что подпрыгивает, прошел узкими сенями рядом с хозяином…

Дом Гальяша Левчика не дом, а музей, ведь Левчик был и поэтом, и живописцем, и музыкантом, любителем антиквариата, коллекционером всевозможной старины — грамот, привилегий, летописей, книг старых и новых, связанных с его родной Слонимщиной. Купала, Левчик вспоминали нашенивские времена: Купала, сидя в углу на самодельной скамье, а Левчик и Сергей Михайлович Новик-Пеюн (а это он приехал из редакции с Купалой к Левчику) — на самодельных табуретках.

— Чижик, чижик, где ты был? — спрашивал Купала, вглядываясь в нестареющие глаза энтузиаста Гальяша, словами его же, известного в свое время стихотворения, которое Купала запомнил со времени редактирования первой книжки Гальяша «Чижик белорусский» в Вильно в 1912 году.

— На Руси я Белой жил, — отвечал Гальяш.

— Потому и белый, — намекая на седину кучерявого чуба хозяина, задумчиво промолвил Купала.

Уезжать из этого антикварного домика старого Гальяша Купале не хотелось, и он все откладывал отъезд, хотя новый его шофер, Яртымик, все торопил Купалу и торопил.

— А здесь еще где-то близко Жировицы, — обратился Купала к молодому Новику-Пеюну, который тоже оказался поэтом и композитором.

— Да так километров десять, — ответил тот.

— Халимон из-под пущи был родом оттуда, — сказал Купала.

Халимона из-под пущи в доме Гальяша не знали. Купале же было приятно молчать — вспоминать в этом доме и белые петербургские ночи в беседах с разговорчивым Евгеном Хлебцевичем, который стал другом Купалы в Петербурге.

Западнобелорусские маршруты возвращают Купалу в далекие уголки его молодости. Но они возвращали его не только в прошлое, они объединяли его и с будущим…

…Сейчас и я захожу за вами в тот домик. Извините меня, Илья Михайлович, Иван Доминикович, Сергей Михайлович, — я не помешаю?..

4. ИНТЕРВЬЮ АВТОРА КНИГИ У ЯНКИ КУПАЛЫ

Автор. Дорогой Иван Доминикович! Я тот и, конечно, не тот хлопчик, который босиком бежал за Вашим автомобилем по улицам Слонима. Но Вы ж художник, меня поймете, ведь я остаюсь я, ведь все мы, люди, как сказал Экзюпери, родом из детства. Причем я уже столько дней и ночей веду с вами молчаливый разговор, что мне кажется, не только я Вас знаю соответствующим образом, но, видимо, знаете уже меня и Вы. Я постараюсь Вас в Слониме долго не задерживать. У меня к Вам всего несколько вопросов и несколько просьб. Чувствую Ваше согласие, и поэтому вопрос первый. Издавна говорят люди: глаза — зеркало души. Я с самого начала стремился увидеть прежде всего Ваши глаза, а какие они, еще до сих пор не знаю. Сушинскому в Петербурге, Максиму Горецкому в Вильно, Михайлу Громыке в Минске в начале двадцатых годов и Михаилу Григорьевичу Ларченке в сороковом году, сегодняшнему профессору, тогда молодому литератору Ваши глаза казались синими, а Якубу Коласу — карими, так кому верить, кто сказал правду — Максим Горецкий или Якуб Колас?

Я. Купала. Правду сказал и тот и другой.

Автор. Не понимаю.

Я. Купала. Правду сказал и романтик и реалист. Они у меня и синие и карие. Как для кого… Жизненная правда и в романтизме и в реализме. Главное — связь с жизнью… Словацкий — романтик. Но какой это большой поэт!

Автор. Я и Вас люблю, дорогой Иван Доминикович, как романтика. Я и сам романтик. Но простите ли Вы мне мои отступления от правды фактов?

Я. Купала. Каких?

Автор. Я, например, в этой книге про Вас рассказал, будто бы Вы сами ходили к Мысавскому в дом Дворжица, в «Северо-Западный край», а ведь стихи Ваши отнес туда Самойло Владимир Иванович.

Я. Купала. Вы хотите сказать, что следовали «Поэтике» Аристотеля: писали о возможном по вероятности или по необходимости? Что ж, я допускаю такое, но только с одним условием: чтобы эта возможная вероятность или необходимость соответствовала жизненной правде, не изменяли ей.

Автор. В ряде случаев я изменил фамилии Ваших реальных современников…

Я. Купала. (Вопросительный взгляд.)

Автор. Возможно, люди, фамилии которых изменены, в реальной жизни были лучше, а может, и хуже: я их так не распознал, не открыл для себя, как Вас, не слился так с ними душою, как с Вами, ведь о них я не думал столько, сколько о Вас, и так горячо не желал, как желал, думая о Вас, проникнуть до самых глубин души человеческой. Я этим, без сомнения, многих реальных людей обидел, а это не по-купаловски (Купала улыбается глазами). И еще скажу Вам, что мне важно было не столько сохранить подлинные фамилии, сколько раскрыть атмосферу времени, в котором Вы жили, — такого переменчивого, такого разного на разных этапах Вашей жизни. Каскад атмосфер! Каскад тенденций!

Я. Купала. (Молчит.)

Автор. И простите меня, пожалуйста, еще за одно, — за то, что в моей книге о Вас больше Ваших внутренних монологов, чем Вашего голоса. Но что я мог сделать, если Вы такой молчаливый герой?! Поэтому я постарался больше вслушиваться в Ваши стихи. По ним читать Вашу жизнь. И, признаюсь, Вы все время были передо мной больше между мечтой и воспоминанием, чем в действительности. Вы весь на перевале между Прошедшим и Грядущим…

5. ЦХАЛТУБО — МОСКВА

Первый раз в Цхалтубо Купала попал с Руставелевского пленума ССП в Тбилиси. Посоветовали врачи, выявив плохое состояние его позвоночника. Прописали ванны, и до 24 января 1938 года Купала был в Цхалтубо. «Цхалтубо мне очень и очень помогла», — писал он уже из Кисловодска Мозолькову, привезя из Цхалтубо стихи «Генацвале», «Мы люди свободные», «То не рыцари с князем», «Грузия».

Кавказ лечил. Кавказ для Купалы был все-таки той прекрасной далью, из которой весь мир виделся в ином свете, и на то, что оставалось в Белоруссии, поэт также начинал смотреть сквозь призму «прекрасного далека». Не аберрация зрения, а законы человеческой психологии: время излечивает раны сердца, простор тоже как бы отдаляет человека от них, хотя они в его сердце.

Прекрасное далеко — благословенный Кавказ. Ты был в судьбе Пушкина, Лермонтова, Льва Толстого, и вот ты в судьбе Янки Купалы! «Отделкой золотой блистает мой кинжал…»; «Кавказ подо мною: один в вышине стою одиноко на крае стремнины»; газавата нет: в надвинутой на орлиные брови папахе не лицо сурового Шамиля, а лицо певучего Сулеймана Стальского и остроумного Гамзата Цадасы…

Прекрасная ты, Цхалтубо! Ты лежишь в низкой котловине, одним краем упираясь в горы. С другой стороны тянется широкая равнина. Здесь масса зелени, цветов, могучий парк. Здесь течет теплая река, есть теплое озеро, небольшое, но очень глубокое. Но прекраснее вас, горы и долы Цхалтубо, Элино Метехели, прекраснее — грузинская речь Акакия Церетели или просто Акакия, как называют своего любимого поэта грузины. Но еще прекраснее стихи Акакия из уст Элико.

— Елена Михайловна, — просит Янка Купала, — запишите же мне хоть строку этой песни.

Элико (Елена Михайловна) записывает: «Даидзине, генацваласнеши мшабелиё!.. И Купала читает нараспев: «Даидзине, генацваласнеши мшабелиё». Как это прекрасно звучит! Элико улыбается. Она главный врач санатория, но такая молодая, красивая: не мрачная царица Тамара из теснины Дарьяла — белолицый, черный цветок Цхалтубо!.. Шестая палата, в которой во время первого своего приезда жил Купала, лишь войдет в нее Элико, не шестая, а первая. Купале хочется иметь ее фотографию на память, и он дарит ей свою: может, Элико поймет намек. Не поняла! Ему же не семнадцать! Она знает, что ею все мужчины восхищаются, и принимает их восхищения как должное — привыкла. Но не может к ее необычной горской красоте привыкнуть Купала. Нет, он не в том возрасте, чтобы писать любовные мадригалы. Его восхищение Элико — восхищение красотой. Он ею просто не налюбуется, как и поэзией Акакия. Седьмой день уже у него на устах «Даидзине генацваласнеши», а на восьмой он дарит ей свое одно из наиболее изящных стихотворений:

Было любо мне в Цхалтубо,

Обнимали солнцем дали.

Было любо мне голубить

Тебя в мыслях, Генацвале.

Ты с улыбкою входила,

И недуги отступали.

Сны волшебные будила

Ты, грузинка, Генацвале.

Ой, уеду я далеко

С сердцем, горьким от печали.

Сразу станет одиноко

Без тебя мне, Генацвале.

О Янка Купала! Ты действительно могучий рыцарь истинного культа Женщины! Да здравствует бессмертный культ Женщины — Прекрасной дамы, Дульсинеи не только из Тобоса, но и из Цхалтубо! И вы, Янка Купала, в этом случае никем не превзойдены. На турнир с Вами, по всей вероятности, просто побоялся бы выйти Ваш самый близкий друг, которого Вы все же сагитировали ехать в Цхалтубо в марте уже 1941 года. Вы были здесь третий раз, он — первый. Вы третий раз восхищались прекрасной Элико. Колас — первый, но его Элико стала Тина Дмитриевна. Колас, правда, тоже не мог устоять перед ее красотой: ведь даже своей Дмитриевне — жене — писал: «Наша докторша, Тина Дмитриевна, грузинка, очень милый человек и прекрасная дивчина, которой можно только восхищаться…» Восхищаться?! И после «восхищаться» лишь многоточие?! А где стихи? Вы, Янка Купала, полный победитель в турнире народных поэтов Белоруссии по прославлению красоты наследниц руставелевских Тинатин и Нестан-Дарджан!..

— А кто сказал, что не за стихотворение «Генацвале» присуждена мне первая премия СССР? — шутил Купала за столиками, заставленными розами и шампанским, 15 марта 1941 года, в день появления постановления СНК СССР о присуждении ему этой премии.

— Никто не сказал, что «не за»…!.. — шутила Элико.

— Никто не сказал, что «не за»…!.. — поддержала Тина Дмитриевна.

И как сладко пахли розы в тот день в Цхалтубо! Будто никаких шипов на них никогда и не было. А Элико и Тина были в тот день еще более красивыми, чем когда-либо!..

Цхалтубо Купала и Колас покидали через неделю после присуждения Купале премии — 22 марта. Из Цхалтубо до Харькова ехали вместе. Праздничное настроение не покидало их обоих с самого 15 марта, хотя уже и пролетела целая неделя после этого. Колас воспринимал праздник Купалы как свой собственный, ведь это был их общий праздник, праздник белорусской литературы, Белоруссии. Чего, казалось, большего можно желать после 17 сентября 1939 года, после Белостока с его Народным Собранием и свершения исторической справедливости, получения равных прав на Западе и на Востоке быть самими собой, работать на себя, петь песни в полный голос? Чего больше? Разве что праздника песни, которая когда-то подняла народ в поход. Но они — Купала, Колас — меньше всего ждали чего-нибудь подобного, на подобное рассчитывали. Ведь песня же их спета? Не песенка, а песня — в высоком звучании этих слов. Она спета, но разве ради каких-то будущих наград они ее пели? И в мыслях не было! Не было — и вдруг такое признание спетой песни! Вдруг праздник песни! Праздник после стольких перипетий, которые сейчас вспоминались им даже как какие-то курьезы.

— Чижик-пыжик, где ты был? — заговорщицки начинает Колас.

— Я в «Звязде» Купалу бил, — нараспев вторит Купала. И в один голос подхватывают:

Рвал, старался, ослабел,

Надорвался, но не съел!

Но разве бывает праздник без печального речитатива?! И уже через час-другой Купала и Колас сидят на скамье в купе рядом, словно на лавочке в саду Коласа в Минске за парком имени Горького, сидят и поют «Ой, в поле верба…», «За туманом ничего не видно» и, конечно же, «Зашло солнце, взошел месяц…». Импровизировал то Купала, то Колас, то в два голоса одновременно:

У кричинки пели птички,

Были звезды — стали знички [48]

Гаснут звезды, словно спички…

Ой, ты, месяц, жнешь ты чисто,

Звезды в небе — не монисто…

Где-то после полуночи под звездами харьковского неба Народные поэты расстались: Колас поехал на Гомель — в Минск, Купала — в Москву. Одному в купе Купале стало тоскливо. Спать не хотелось, постели он не расстилал. Сначала долго-долго всматривался в темноту, бежавшую за окном, то и дело прерывающуюся беглыми огнями полустанков и — более медлительными — станций. Начинал дремать и снова смотрел. От равномерного перестука колес было приятно, как от бесконечного веселого ритма. Колеса забаюкивали, тормоза выводили из приятной дремы, но снова те же колеса забаюкивали поэта. Не с ярмарки ate он едет! Едет от Эльбруса, от Ко-ласа. Не поезжанин! Везде родной дом, Родина! Кивает молча головой Купала в такт перестуку колес. «Поклон мой, поклон мой народу за песни — народу…» Так начинается стихотворение — с конца:

Поклон мой за песни — народу,

Как он научил — я слагаю,

Я начал их петь в непогоду,

Сегодня весну воспеваю.

Мысль возвращается с «конца» — в «непогоду»:

Народные думы и сказки

Меня окрыляли, бывало,

А молодость жаждала ласки,

А молодость ласки не знала.

Всплывает строфа о «весне»:

Все в жизни сегодня иначе, —

Приятны и веселы думы,

Душа не тоскует, не плачет,

Милы ей певучие шумы.

Сегодня с народом счастливым

Торжественно праздную праздник…

Сколько промелькнуло быстрых полустанков, медлительных станций, Купала не считал. Но перед ним не на коробке от «Казбека», на чистом белом листке стихотворение. Округлый, как девичий, аккуратный почерк. Листок лежит на убранном уже после ужина столике, и над ним подпертая переплетенными пальцами рук поседевшая голова поэта; отчетливые волны морщин на лбу, замершие на мгновение в своем беге глаза закрыты. Спит Купала? Дремлет?..

На каком полустанке или, может, станции это случилось, Купала не запомнил. Но было это на рассвете, когда за окном вагона блекли уже звезды, а откуда-то с востока начинал процеживаться еще неуверенно пугливый свет утра, зеленовато-изумрудный; начинал процеживаться не в его окне, а в противоположных его окну, невидимых ему окнах. Вот тогда и случилось… В купе слегка постучали, кто-то молодой — торопливые движения — широким взмахом открыл дверь. Без чемоданов, даже без авоськи, но с ясной улыбкой, синеглазый. Как Сергей Полуян, подумал Купала, а тот попросил разрешения войти, после кивка Купалы вошел и не садится.

— Присаживайтесь, кали ласка! — первое слово по-русски, дальше по-белорусски сказал Купала.

— Дзякую! — неожиданно для хозяина купе по-белорусски отозвался пассажир.

— Ну то!

Юноша сел. Видимо, студент, а может быть, уже и учитель: настолько молод, что трудно определить, сколько лет, кто он.

— Наверно, из Белоруссии? — спросил Купала.

— Из Полесья, откуда все славяне. Еще отец Максима Богдановича говорил об этом.

— Отец? Вы знаете отца Максима?

— Почему бы и нет? И вас узнал.

— Меня узнают часто.

— Пусть ласковый взор твой печалью не мглится…

— Он не мглится.

— А если говорить чистую правду?

Вместе глянули на белый листок бумаги со стихотворением, который лежал на столике между ними.

— Правда? — спросил юноша.

— Правда, — ответил поэт.

— Правда и это: «Э-гей, к солнцу, э-гей, к звездам». Вы, ставший теперь солнцем в созвездии — каком там? — Лиры, Лебедя, Ориона, неужели вы звали к солнцу в созвездиях Льва, Дракона? «Солнцу, звездам, орлам только равен», — кто равен? Был равен Гусляр, а теперь кто?..

Купалу удивило, что голос юноши, который спрашивал у него чистую правду, чем-то очень напоминал ему голос Ласовского, который, возможно, и в самом деле стал бы кем-то, если б был кем-нибудь одним, а не антикваром, и археологом, и критиком, и политиком.

«Правда? — думает Купала. — Литература вообще правдоискательница. Кто, где, когда был большим правдоискателем, чем крестьянин, — белорусский, русский, украинский, в XIX веке, в начале XX? Да и теперь…»

— Я думал о правдоискательстве, — говорит Купала.

— Знаю, — подтверждает юноша, — правдоискателем был и Ласовский, о котором вы тоже только что подумали. «Правда, как огонь, и греет и светит, да рукой не возьмешь. Правда, как солнце, освещает всю землю, да никто не знает, что она такое. Правда, как срамная девка, продается на торгах, в молельнях, в хоромах, но никто ею сыт не бывает. Жрецы и волхвы оказались слугами чужой правды и именно поэтому потеряли чувство правды своей. Книжники торгуют правдой…»

— Я не торгую! — неожиданно резко говорит Купала. — Я слуга не чужой, а своей правды!

— Я вас не обвиняю, я — исследую, я — новый историк. Не узнали? Вы же сами ждали меня. У нового историка и новые слова, хотя эти новые часто хорошо забытые старые.

Юноша приводит слова В. И. Ленина о белорусах, и глаза его светятся живой идеей. Именно такой свет когда-то увиделся и Купале в глазах героя его пьесы «Разоренное гнездо» — Неизвестного. Но герои Купале почему-то всегда представлялись высокими, а неизвестный юноша был низкорослым, кряжистым. Он уже ни о чем не спрашивал Купалу, говорил сам:

— Вы — певец великой социалистической Родины, Страны Советов, дружбы народов СССР; вы — один из крупнейших символов славянского мира (окажется этот мир под угрозой, ваше имя среди первых, как щит, будет подниматься для его защиты); вы, за плечами которого не только «Слово о полку Игореве» — вся белорусская литература: Кирилл Туровский, Евфросинья Полоцкая, Франциск Скорина, Летописи, Статуты… Купала разве не знает, как глубоко связан он с прошлым белорусской литературы, начиная с того, как Сымон Будный поучал Радзивиллов, чтоб красотой своего родного языка забавляться рачили[49], начиная с того, как Василь Тяпинский, имея в виду тех же Радзивиллов и всю ополяченную белорусскую знать, бросал им в глаза слова о «разбыдлении», об отступничестве; начиная с того, как заступался Мелешка за нашинца — простолюдина древней Белоруссии, чтоб и ему, обобранному панами и их слугами, было чем питаться, и как ненавидел тот же Мелешка радных баламутов, деятелей сейма, о которых говорил, что хотя и наша кость, да собачьим мясом обросла и смердит. А как связаны вы, Янка Купала — певец Молодой Беларуси — с Мелетием Смотрицким, с его плачем «Фринос»! Как и у него Мать — православная церковь, нищая, обираемая со всех сторон, так и у вас Мать-Беларусь корчилась в молитвах, в проклятиях отщепенцам, ренегатам, измена которых выворачивает фундамент материнского дома. А ваши призывы к борьбе — по откровенности и категоричности разве не уподобляются филиппикам Афанасия Филипповича, его изречению: «Иди доставай-побеждай ворогов земли белорусской!», с которым Афанасий искал когда-то заступничества для родной земли, веры и народности у русского царя Алексея Михайловича — в Москве?!

— Где же вы все-таки учились? — спросил Купала, когда юноша, кончив говорить, встал, как бы готовясь уходить.

— В Ленинграде, — с гордостью ответил юноша, — дипломную писал по «Новой земле» Якуба Коласа.

— Где ее можно прочесть?

— В Ленинградском университете, на филфаке. И извините, дорогой Иван Доминикович, если я сказал что-нибудь не так.

«Не так, не так, не так», — торопились колеса по стыкам рельсов. «Та-ак, та-ак, та-ак», — поддакивали, когда паровоз притормаживал. «Гм?! — улыбался Купала. — И надо же! Послушал бы его Коласок, что бы он запел?..» А поезд тем временем подъезжал к Москве. Репродуктор ожил. «С добрым утром, товарищи! Вы подъезжаете к сердцу Родины — Москве!..»

Купала стал собирать вещи, одеваться. «Где мой конь?» — повесил на левую руку свою клюку-тросточку с монограммами. В окнах вагона полно света, солнце над Москвой уже разгорелось, но все равно приятно слушать, что «утро красит нежным светом…». Утро действительно, как весна-красна, красило новый приезд Поэта в столицу, — приезд Поэта, отмеченного Премией. Это пел не только репродуктор, это пела и сама душа Купалы вместе с ним — звонко и многоголосо: «Кипучая, могучая, никем не победимая…»

Москву Купала любил. Впервые приехал он сюда еще осенью 1915 года. Настроение было неважное, ведь он, как сам писал тогда Б. И. Эпимах-Шипилло, не знал, какое лихо его ждало здесь завтра. И поэтому Москва ему тогда «не совсем» понравилась, «какая-то, — писал он Шипилло, — запутанная и не совсем ясная. Петроград более емко заполняет мысль своим величием и размахом». Но писал поэт о Москве тех же 1915–1916 годов из Минска И. А. Белоусову в 1919 году и вспоминал ее уже совсем по-иному: «Москва мне в то время очень понравилась, даже ничего не имел бы против тогда поселиться в ней на постоянное житье…» Ничего не имел бы против, ведь женился, женила его Москва.

А в тридцатые годы он так зачастил в Москву, что уже в 1939–1940 годах Колас называл Купалу не иначе как только «наш москвич Янка». Но когда бы ни подъезжал «наш москвич Янка» к Москве, он всегда волновался. А сейчас еще никак не мог забыть нежданного попутчика-юношу, растревожившего вопросами. «Молодой — горячая голова! Но разве не он сам, Купала, говорил когда-то о горячих головах Алеся Бурбиса, Самойло? Разве сам он не был когда-то горячей головой?.. Не все, конечно, понял, осмыслил этот юноша, — думал Купала, — молодое вино бурлит, бушует». Но не случайно называет Купала новую советскую молодежь Вернигорой. Он верит в светлое будущее этих низкорослых, кряжистых парней, верит, что они сумеют соединить Прошлое с Будущим…

На перроне Киевского вокзала Купалу ждали розы: в руках Нелли Елисеевой, и у Городецких — у Нимфы Алексеевны и Рогнеды Сергеевны, и у Костки Буйлянки. Купала, обнимая с охапкой роз всех своих московских друзей, пожалел, почему не написал, чтоб приехала на эти дни в Москву Владка.

6. POST SCRIPTUM ВИЛЬНЮСА И БЕЛЫХ НОЧЕЙ

Много лет прошло после августа 1915 года. Но Вильно, в котором Купала гостил 16–19 мая 1941 года, оставался в памяти, будто с тех пор и не минуло тридцать пять лет. Ехали в Вильнюс на правительственных машинах. Возглавлял делегацию секретарь ЦК КПБ по пропаганде Тимофей Сазонович Горбунов, входили в ее состав, кроме Купалы, Якуб Колас и Михаил Ларченко — тогда молодой критик и сотрудник Института литературы и искусства АН БССР. На полдороге остановились, как сказал Купала, попастись. Но не майский аромат свежих трав, не переливчатые трели соловьев над их привалом хмелили головы, радовали Купалу и Коласа, а приближение к Вильно. Они засыпали воспоминаниями своих благодарных слушателей — почтенного Тимофея Сазоновича и молоденького, кучерявого, как Михась Чарот, Михасина. Радости своей они не скрывали, и самый молодой из делегации — Михась Ларченко вскоре мог убедиться, что такое есть Вильно, чем было оно для Купалы и Коласа и сколько друзей они здесь, оказывается, имеют.

Целая толпа ждала белорусских писателей возле лучшей тогда виленской гостиницы «Бристоль». Впереди всех — Людас Гира. Объятия. Взволнованные первые слова встречи, несколько сосредоточенные, продуманные; с непрошеной слезинкой, скопившейся в уголке глаза, — после — в ресторане «Бристоль», в гостиничном номере Купалы после полуночи.

Рассказывает Людас Гира. Владимира Ивановича Самойло в Вильнюсе нет. Купале показывают окно его квартиры в «скворечне под крышей», как называл свое жилье на углу улиц Татарской и Людвисарской сам Владимир Иванович. «Отошел от движения, — подтверждает Людас Гира слух, дошедший до Купалы еще в Минске. — Правда, — добавляет Людас, — потом опять наладил связь с ТБШ — Товариществом Белорусской Школы, но против революции стал выступать категорически — по-толстовски: не смена внешних социальных обстоятельств изменит человека, а его внутреннее духовное перерождение. Революция ему стала видеться только в образах ампирной мебели, которую блоковские двенадцать жгут на площадях или в «буржуйках», и в образах разбитых сервизных тарелочек с розами на донышке — цветок алый, веточка зеленая…» «У кого это я их видел?» — вспоминал Купала.

— А кто стал его мадонной?.. — спросил.

— Шляхтянка. Приходила сперва только стирать, кое-что готовила в «скворечне под крышей». Потом родила сына. Сын говорил только по-польски. Только по-польски в последние годы говорил и малоизвестный польский журналист, проживающий в «скворечне под крышей»…

— Пеледа, Мария, где она?

— В Каунасе. С ней там и Стасюте — наша крестница, — отвечает Людас.

«Post scriptum Вильно — в Каунасе», — молча делает одно из своих жизненных заключений недавно еще такой возбужденный, а сейчас, за полночь, в номере гостиницы «Бристоль», такой притихший, грустный Купала.

— А что Лапкевич?

— Хлебом-солью встречал Красную Армию, на первом митинге в Вильно выступал с речью, а сейчас его на улицах так же не видно, как и Александра Власова… Где они, что с ними — неизвестно, как и про Владимира Самойло… Да, а знаешь ли ты, Янка, — спрашивал Людас, — может, слышал, как после твоего стихотворения отбивался Антон Лапкевич от Радослава Островского, от Акинчица, с которыми оказался было в их фашистском союзе. Антону в этом очень горячо помогал Самойло. Владимир Иванович вел гражданский суд над Островским и доказал виленской публике, что Островский и его жена, жар-псица, как ее называл Самойло, — платные агенты польских и немецких фашистов. Пришлось Островскому покинуть Вильно. Заводной все-таки был Владимир Иванович!..

Купала слушал эти рассказы и вспоминал второго своего учителя — Бронислава Игнатьевича Эпимах-Шипилло, с которым впервые познакомился здесь же, в Вильно, в 1909 году. В июле 1933 года он навестил его с Владиславой Францевной в Ленинграде — совсем уже старенького, больного профессора. То была их последняя встреча. Выцвели пивные глаза, ой как выцвели, но радостью зажглись и они при виде ученика, Владиславы Францевны. Тогда Купала впервые познакомился с доцентом Пушкаревичем, опекуном старого профессора, о котором много слышал, но чью руку еще не пожимал. А было за что, ведь Пушкаревич еще в 1933 году начал работать над докторской по Купале и Коласу, перечеркивая фриче-бэндевские догмы литературы. Но никто не ведал в ту пору, что пути Пушкаревича и Бэнде тоже пересекутся — в блокадном Ленинграде. Пушкаревич из блокады живым не вышел, Бэнде вышел: и живым, и с ключами от квартиры на 4-й линии Васильевского острова. А после войны он даже решился защищать кандидатскую диссертацию по Янке Купале и Якубу Коласу, слово в слово повторяя все, что писал о них Пушкаревич. Сам Бэнде «перестраивался». Но плагиат был обнаружен, и вся беспринципность несостоятельной спекулятивности критика вопиюще раскрыла себя до конца. Раскрыла и не могла не раскрыть себя, как и любые спекулятивные претензии к поэзии истинной, к поэту, всегда остававшемуся и остающемуся в стократ выше их — неколебимо, монументально.

Загрузка...