Глава первая КОГДА РАСЦВЕТАЕТ ПАПОРОТНИК?

На Соборную площадь, и в этот весенний день молчаливо-застылую, патриархально-величественную, Ясь Луцевич ступил чуть ли не с прежней детской робостью, даже растерянностью. Хотя… чего, собственно, теряться, робеть? Когда он бегал тут мальцом лет десяти, все ему казалось тогда огромнее, незыблемее. На ратуше, полновластно отсчитывая время, били часы, и он поневоле сдерживал шаг под аркадой ратуши, которая представлялась ему волшебным обиталищем вечности, а часы — мерилом чего-то такого, что выше и медленных облаков в небе, и стоящего над самой головой июньского солнца, и круговорота звезд в полночь. Не по себе тогда было Ясю и от угрюмо обступающих со всех сторон Соборную площадь колоколен; и от почернелых, вековых монастырских громадин; и от мысли, что где-то здесь, в одном из толстостенных, неприступно-парадных зданий, сидит первый человек губернии, самый главный тут после царя. Это о нем говорил отец: «Хоть и рядом, а далеко…»

Отец… Уже три года нет отца. А как оставил Минск, не найдя в нем счастья, так и все тринадцать минуло. Надежда у отца была тогда на коня. Но возчик-бологол остался гол как сокол — горько шутил отец. Быть возчиком, да не быть лакеем — опять же, как разбогатеть? К тому же отец — ладный, рослый, неутомимый говорун и весельчак, человек тороватый — мог все, до последней копейки, отдать первому встречному — только разжалоби его, а что самому давали ездоки, никогда не пересчитывал. Где уж при такой натуре разжиться на извозе! И пришлось вернуться к более привычному, традиционному для рода Луцевичей промыслу — к арендаторству[2]. Арендаторство отец предсказывал и своему старшему сыну Ясю. Он окончательно изуверился в Минске, изуверился и в науке, налегать на которую заставлял тут Яся не только добрым словом, но и уздечкой. А потом отец, видимо, согласился с матерью; «Может, жому с книги хлеб и есть, но не сыну арендатора, да еще в такое лихое время…»

Чаю же, однако, задумал Ясь? Что сказал бы на это отец? Мать что сказала бы, Ясь знает, как знал тогда, когда впервые покидал хату — ее, материнскую…

В действительности же хата матери не принадлежала — она принадлежала пану Войтеховскому, у которого вдова Луцевич ее снимала в аренду — на время. Однако решетке Яся оставить хутор Селищи и податься бог весть куда было для Бенигпы Ивановны, или нани Бони, как называли ее в округе, решением сына оставить именно ее, материнскую, хату. Сначала пани Бонн прикрикнула на Яся — не помогло. Тогда принялась укорять — тоже впустую. Тогда замкнулась в себе, как и сын, замолчала чуть не на неделю.

Ясь матери у порога коротко сказал:

— Пойду!

Мать, как стаяла лицом к печи, не шелохнулась. Он помедлил было, рукою нащупывая позади себя холодную дверную скобу. Думал: мать все же отвернется от печи, глянет в сторону двери. Не отвернулась. Не глянула. Переступил через порог, выходя из хаты спиною, увидел: к окну припала — растерянная, слезы по щекам — старшая из сестричек Лёля. Резко повернулся на солнце и, не оглядываясь, пошел.

Ясь хорошо помнит: не смерть отца толкнула его за порот — в неведомый, огромный мир. Не она…

Отец лежал на скамье — вытянувшийся, побритый, — головой в угол, ногами к двери. Лежал не в своей хате, замученный жизнью, безвременный покойник: он прожил всего пятьдесят четыре года.

Ясь силился запомнить лицо отца — суровое, даже величественное в своей застылости, точно святое. Но глаза Яся застилал туман. Туман спадал, и он видел, как плачет одними плечами мать — слез уже не было. Туман снова наползал, обволакивал, и отцово лицо начинало казаться Ясю живым. Но почему же оно, расплываясь, двоится, троится?.. Ясь напрягает зрение, силясь удержать перед глазами лик отца. Но тщетно… Становится страшно: что это?.. Целый сонм голов! Он узнает помещиков Здеховского, Жебровского, Высоцкого, Тарчинского… А вон и головы их жен, их детей, их внуков — всех, на кого всю свою жизнь гнулся его отец, Доминик Луцевич. Головы выскакивают из тумана точно гончие — с разинутыми пастями, с огненными языками. И каждая требовательно визжит, каждая норовит золотыми челюстями вгрызться в отцово тело. А впереди всех голова Стефана Достоевского, владельца сенненской, под Минском, усадьбы, минского губернского писаря. В зубах головы пана Стефана — трешница. И эту замусоленную трешницу она сует почему-то в руки Яся, а не в сложенные на груди руки отца. «Я не ваш управляющий! — кричит Ясь голове пана Достоевского. — Я — сын Доминика!..» Но голова наседает, властно шипит: «Idź!» — «Куда идти?» — «Bierz trzy ruble! Idź kup stryczek…»[3] Иди на счастье купи веревку, на которой повесился арендатор у соседа-помещика. Купи на счастье ему, пану Достоевскому!

О, пан Достоевский знает секрет человеческого счастья. Он не станет, как последний дурень, искать его в пуще на Купалье!

А это уже голос его, Ясика, — голос хлопчика из далекого Купалья, которому так хотелось, чтоб ему спели. И Ясик слышит:

Зашло солнце,

Взошел месяц,

А нашего пана

Ведут вешать;

Пусть ветер обвеет —

Авось подобреет…

«Авось подобреет…» — подпевает Ясик батраку Андрюша — своему одногодку. И что, что это творится, со всеми этими Здеховскими, Высоцкими, Тарчинскимщ Достоевскими?! Головы их начинают вспархивать серыми мыльными пузырями, вкатываться в туман, таять вместе с туманом — на земле остается одна мокрядь… И как бы спадает с глаз Яся обморочная завеса — перед ним опять лишь отец-покойник. Но Ясь еще долго-долго не может прийти в себя…

Решения податься в люди не было и тогда, когда брат и две сестрички умерли. Ясь чувствовал себя таким виноватым, что даже плакать не мог. Ксендз был в черном, как все ксендзы, и была серая, печальная осень. Хоронили детей не в Селищах, потому что хуторяне-арендаторы как не имели своего жилья, так не имели и своего кладбища. Хоронили умерших в селе со странным названием Корень, странным, потому что все тут, казалось бы, должно корениться, расти, а не находить себе вечное успокоение. Но как раз в этом селе был костел, при костеле — кладбище, вот и хоронили.

Брат Казя умер неделей раньше от скарлатины. Скарлатина задушила и сестричек — Сабинку и самую любимую Ясем веселунью Гелечку. А еще ведь и полгода не прошло, как хоронили отца. Мать ходила как тень: казалось, ветер подует, и она упадет. Ясь поддерживал мать под руку. Опора, какая горестная он ей опора!..

Ксендз отпевал, как обычно. Возвышенно и мелодично звучала его непонятная латынь, и не поддаться ее очарованию даже в этом своем непоправимом горе Ясь — напрасно силился — не мог. Но вот затихло в разлапистых кладбищенских соснах эхо отпевания, и ксендз подошел к Ясю:

— Za dwie głowy biorę jak za dwa pogrzeby…[4]

Ясь, может, и равнодушно отнесся бы к словам особы в сутане, потому что, как и отец, не дрожал над рублем, тем более не стал бы торговаться здесь, над святыми, оплаканными им и матерью могилами. Но столько денег, сколько затребовал ксендз, у Яся не было: все, что нашлось в хате, он отдал врачам. Он и мысли не допускал, что врачи окажутся бессильными и ему придется везти сюда, под кладбищенские сосны, сразу два обитых изнутри голубой материей гробика. Ясь, потрясенный горем, никак не мог сейчас уразуметь, почему была одна панихида, а платить надо за две? Неужели два эха пошло по соснам от равнодушной ко всем Ясевым бедам латыни?

Чуть ли не впервые, окидывая взглядом обрюзгшую, толстую фигуру ксендза, Ясь рассматривал в лицо черное. Он одолжил денег тут же, на кладбище. Ксендз остался доволен. Но теперь Ясь мог оспорить кого угодно: не могила родила бога, нет! В могилах двух его сестричек бог для Яся умер навсегда. Это было прощание с небом. Нет, не с солнцем, не со звездами, не с голубой высью. С небом, которым торгуют ксендзы — те, кто обещает рай «во облацех», а тут, на земле, проповедует покорность, смирение, столь умиляющие их слезы. Долой же обман, рядящийся в черный цвет скорби!..

Что-то непримиримое, отчаянное гневом и болью клокотало в его сердце. И совсем неожиданно эхо этого гнева, этой боли своей Ясь услышал на одной конспиративной квартире в Минске, услышал в словах тех, кого в душе окрестил шальными головами.

Не без боязни, как и сегодня, собирался Ясь Луцевич в тот дом. Дом находился не в центре, как этот, куда он шел сейчас, а на окраине — тихий, скрытый от посторонних глаз густорослым вишенником. Но и в тот дом и в этот Яся подбил пойти один человек, которому он всецело доверял, который хоть и был на конспиративной квартире своим, но шальной головой Ясь его не назвал бы. Тогда в потайной комнатке за самоваром произносилось много речей, и столь пламенных и страстных, точно ораторы собрались весь мир перевернуть вверх тормашками. Тогда, казалось, каждую минуту могли ввалиться жандармы и потащить туда, откуда уже нет возврата или, по крайней мере, трудно вырваться. Ясь, если ему честно себе признаться, и впрямь этого побаивался. Но шальным головам страх, казалось, был неведом. И. не с того ли дня страх перед огромным миром стал неведом и ему, Ясю?.. Хотя так ли уж неведом, если он робеет, теряется на этой улице?..

Дом Дворжица на Губернаторской улице Ясь нашел быстро. Однако сразу переступить порог этого дома не решился и теперь медленно — взад-вперед — прохаживался мимо застекленной парадной двери — массивной, двустворчатой, с наложенными на стекло причудливыми узорами металлической оковки. Поначалу в этой оковке Ясь увидел острогрудые алебарды, сторожащие вход в здание. Затем она показалась ему нагромождением — ряд над рядом — серпов: из одной ручки — по два серпа дугами в разные стороны, а посреди — из той же ручки, клювиком вверх — острая пика. Но вот и серпы эти вовсе уже не серпы, а распустившиеся бутоны, в чашечках которых — самые обыкновенные тычинки. Хотя нет, это же месяцы, как он сразу не сообразил! И вот уже то слева одновременно всходили месяц молодой и месяц на ущербе, то справа. Сызмала Ясь от матери слышал: увидеть прямо перед собой молодой месяц — на счастье. Но упаси боже увидеть его, глянув через левое плечо! А тут — и молодой месяц, и — на ущербе. Что-то они пророчат? «А, wszystko jedno»[5], — отчаянно крутнулись в его голове спасительные словечки, вошедшие в привычку еще с Беларучской школы, где он одну зиму учился.

Табличка возле двери, забрызганная, видимо, еще в мартовскую слякоть, показалась Ясю сурово безучастной. На ней печатными, солидными буквами было написано: — КРАЙ. Поверх какой-то замысловатой вязью шли буквы поменьше, образовывая слово СѢВЕРО-ЗАПАДНЫЙ. «Веревочные, — усмехнулся одними губами Ясь, — точно путы на КРАЕ». И тут же посерьезнел: надо было решаться. Не то чтоб уж вовсе не знакомые люди находились за дверью этой, казалось Ясю, на весь мир знаменитой редакции. Но этих людей он еще ни разу не видел и, как они встретят его, не знал. Потому и так медлил. Когда же наконец толкнул окованную дверь, очутился в довольно длинном коридорчике. Освоившись после яркого майского солнца в полусумраке помещения, на двери справа прочел: «Издатель-редактор М. П. Мысавской». К издателю-редактору Ясю как раз и нужно было, и легонько, но в коридорной тишине сдалось, что на весь губернский Минск, он постучал пониже таблички. Отозвался ли кто за дверью, Ясь не услышал, но дверь под его рукой легко подалась.

— Что вам, юноша?

Человек, сидевший за столом, мельком глянул на часы и тут же сунул их во внутренний карманчик на поясе. Ясь шагнул к столу и положил на него вчетверо сложенный листок из школьной тетради. Человек за столом точно спохватился:

— Ага! Это о вас мне говорил Владимир Иванович? Самойло?

— Да. — В горле у Яся пересохло.

— Так, так, — вроде бы все еще думая о своем, человек за столом быстрым движением развернул листок и стал читать. Ясю казалось, вечность прошла, пока он наконец услышал: — Это ваше первое стихотворение?

— Не совсем…

«Трудно поверить, — думает человек за столом. — Но как не поверить?!» Мысавской, а это был он, смотрит на Яся. Нет, и все же не вяжутся эти синего отлива белков глаза, эта бледность юношеского лица, мягкость его черт с тем, что на листке написано. И курточка сидит, ровно на паничике; ровно у паничика, перехвачен узелком-бабочкой и топорщится острыми уголками безукоризненно белый воротничок манишки.

Мысавской вновь тянется рукой к листку, вновь начинает читать, на этот раз вслух. Чтец из него не ахти какой, к тому ж не шибко получается по-белорусски, но Ясь, который никогда никому не читал своих стихов и впервые слышит их из уст другого человека, просто поражен. Ему чудно, что, читая его стихотворение, Мысавской преобразился. Ясю кажется даже, что вовсе и не он написал стихотворение, а Мысавской — этот саратовский мужик, как зовет его Самойло. И не о ком-то — о себе и от себя он громко и горячо говорит сейчас;

Что я мужик — все это знают,

И сплошь да рядом — свет велик —

Меня насмешкою встречают:

Ведь я мужик, простой мужик!

Читать, писать я не умею,

Негладко ходит мой язык.

Я всю-то жизнь пашу да сею —

Ведь я мужик, простой мужик!

…В болезнях, бедности страдаю

И сам себя лечить привык,

Я вовсе доктора не знаю —

Ведь я мужик, простой мужик!

Лицо Мысавского помрачнело, брови хмуро сошлись на переносице, губы, казалось, побледнели, когда выдавливали:

Уж, видно, я повинен сгинуть,

Как в темной чаще лесовик,

И псом бездомным мир покинуть…

Зато, победным, торжественным аккордом прозвучали заключительные строки, утверждающие человеческое достоинство мужика:

Но если жить я долго буду,

Коль будет жизни путь велик,

Вовек я, братья, не забуду,

Что человек я, хоть мужик!

И тот, кто жизнь мою узнает,

Услышит только этот крик:

Хоть мною каждый помыкает,

Я буду жить — ведь я мужик! [6]

Мысавской был человеком эмоциональным и скрыть свое восхищение от прочитанного не мог. Но, по-видимому, сильно засело в нем и самое первое впечатление, когда он никак не мог связать воедино облик автора и стихотворение, только что прочитанное. Он и сейчас продолжал вопросительно смотреть на текст, точнее, на подпись под ним: Янук…

— Янук, — сведя в размышлении густые брови, тихо басил Мысавской. — Хорошо! Это от мужика, от его имени. Были же у вас, у белорусов, Яська-хозяин из-под Вильно, Матей Бурачок, Сымон Ревка, не так ли? Теперь к ним прибавится Янук, пусть. Но не кажется ли вам, молодой человек, — резко взлетает голос Мысавского, — что ваше сермяжное «Янук» не шибко вяжется с языческим «Купала»?.. Вы не мужик, а пишете о мужике. Ладно, с этим можно согласиться. Но вы же не язычник, чтобы называть себя им? Но коль уж назвались, пишите как их близкий потомок — автор «Слова о полку Игореве»! Читали?..

Ясь «Слова о полку Игореве» не читал и густо покраснел. Мысавской сделал вид, что не заметил смущения юноши, и продолжал:

— И все-таки, чтобы говорить от имени мужика, как вы здесь, — указал глазами на листок, — кем нужно быть?

— Купалой.

Ответ прозвучал столь уверенно и твердо, что теперь уже смешался Мысавской:

— Г-где логика?

— Я родился на Ивана Купалу. — У Яся было такое чувство, словно он в чем-то оправдывается.

— Ах, вот как! Добро, добро, — неизвестно с чем соглашаясь, кивает головой Мысавской. — А ваша настоящая фамилия, простите?

— Луцевич. Иван Доминикович.

— Впрочем, звучит, — подхватывается из кресла Мысавской. — Я-ну-ук-Ку-упа-ала. Луцевич Иван Доминикович…

— Доминикович?! Так я и знал! Поляк, католик, шляхтюк, а туда же — в мужицкую свитку рядиться. Интриганы!

Голос раздался неожиданно — откуда-то из-за полуоткрытой двери, неприятно-резкий, дребезжащий. Но Мысавской даже не повернулся на него, только лицо устало и брезгливо передернулось. А из сумрака приемной в комнату шагнул некто в форменном сюртуке и, демонстративно обращаясь к Мысавскому, снова громко заговорил:

— Вы правы, Михаил Павлович, правы! Ку-па-ла, — презрительно скривились губы незнакомца, — и впрямь воскрешение языческой дикости. Стоит ли его приветствовать? А вообще-то, позволю себе доложить, Михаил Павлович, вот результат вашей сомнительной деятельности. Я не раз предупреждал: на кой вам пригревать всяких желторотых юнцов, которым бог знает что мерещится и которые черт знает что готовы учинить во вред нашему государю?!

Фигура в форменном сюртуке вела себя развязно. Но что Яся в незнакомце поразило особенно, так это глаза. Они то ли в самом деле страшно косили — правый глаз в левую сторону, левый в правую, — то ли казались такими, будучи на удивление глубоко проваленными в глазницах, но выражение их было хищным. Зелено-бутылочный, темный блеск роговицы усиливал это неприятное впечатление.

— Демагоги, — злобно витийствовал неожиданный визитер. — И вы, и этот…

— Лука Ипполитович! — Мысавской был в гневе. — Этот, как вы изволили выразиться, пришел не к вам. Такие к вам не пойдут.

— Зна-аю, зна-аю, — придавая своей позе и голосу значительность, не унимался смахивающий на привидение Лука Ипполитович. — Зато я, как видите, здесь: аз есмь, аз бых, аз бэнду[7]. Так-то!

— Это мы еще посмотрим! — отрезал Мысавской. — Для дискуссий, кажется, не приглашал.

— Случайно, случа-айно попал на ваше ран-де-ву, — нарочито растягивал слова Лука Ипполитович. — Но прелюбопытно, должен доложить…

— Не из пугливых! — выдохнул Мысавской, отрывая кулаки от стола. Как огромный и неповоротливый Лука Ипполитович выскользнул в приемную, Ясь сразу и не понял.

— Гнида! Гадина! — не мог остыть Мысавской, но потом спохватился, что перед ним один только Ясь: — Извините…

— За что?

Показал глазами на дверь.

— Не испугаетесь? Вы же такой… — хотел сказать «интеллигентный», но что-то помешало, и он, чуть запнувшись, произнес: — …Молодой. И как будто не от мира сего.

— Я не такой, Михаил Павлович, — ответил Ясь.

— Не такой? Какой же?..

Ясь был еще в том возрасте, когда человек большей частью живет во власти своих стремлений, не вызывающих у него ни тени сомнения относительно своей ясности и определенности. А Ясь теперь стремился только к одному, одного только желал — читать книги и писать стихи. О том же, что по силам ему, а что нет, что умеет, чего не умеет, Ясь имел еще смутное представление. Что он знал о себе? Знал, что у него «неприятный» почерк. Потому и не вышло из него писаря, потому и дал ему отставку следователь из Радошкович. Хотя, по правде, причиной там был вовсе не почерк. Уже в 1910 году Купала напишет своему первому биографу — петербургскому литератору, уроженцу белорусского местечка Копыль Льву Максимовичу Клейнбарту: следователь «был вполне культурный человек, играл на скрипке и любил при случае позабавить своих гостей (врача, начальника почтовой конторы и др.) чтением следственных уголовных материалов (об изнасилованиях и разврате подростков)». Следователь, безусловно, заметил, как стыдливо краснел при его читках молодой писарь. Следователь, вероятно, Карла Маркса не читал, но, как говорится, нутром чуял, что революция начинается и с чувства стыда. Поэтому никакого бунта от совестливого неофита он ждать не стал, а «по-дружески» посоветовал ему «вернуться к прежнему состоянию», короче — просто выгнал.

Знал Ясь и еще одно неприятное свойство своей натуры. Пожалуй, именно оно год тому назад еще более усугубило положение семьи, которое и без того было незавидным. Тогда, после смерти отца, Ясь просил пана Войтеховского не лишать аренды матери-вдовы, убеждал, что та с нею справится — дело привычное. Выслушал пан, отказал. Не удалось Ясю развеять его мрачные сомнения, не нашел нужных слов, от которых пан, может, и расчувствовался бы. Эти слова пришли к нему потом, после, когда возвращался с панского двора домой на хутор. Ясь не однажды ругал себя за это свое «лестничное красноречие»: внутреннее, молчаливое, оно действительно было ему более свойственно, нежели красноречие открытое, беседное. Запоздалое, оно и сейчас наплыло на Яся, когда он, еще выходя из города, стал припоминать — подробность за подробностью — свое посещение редакции «Сѣверо-Западного края».

И почему-то первым делом всплыла в памяти Яся фигура неизвестного ему Луки Ипполитовича. Конечно же, решил Ясь, его появление у Мысавского не было случайным, как уверял в этом сам визитер. Конечно же, Мысавской под наблюдением: больно смела его газета, объединяет вокруг себя всех, кто любит народ, кто ратует за его просвещение, за школу на родном, белорусском, языке. Потому и Самойло дружит с Мысавским. Вообще круг знакомств у Владимира Ивановича широкий. Это он познакомил Яся и с Алесем Бурбисом, и с Сергеем Скондриковым, и с братьями — Иваном и Антоном — Лапкевичами. Это у приятелей Самойло Ясь брал прокламации, брошюры, читал, распространял среди своих знакомых. Мог же Лука Ипполитович про что-то такое и пронюхать. Вот и заявился… Ну что ж, пусть его… Куда больше Яся занимает сейчас иное. «Вы не мужик, — звучит в нем раздумчивый голос Мысавского, — не мужик, а пишете о мужике… Не кажется ли вам, что не шибко вяжется… сермяжное с языческим?..» Но Ясь так чувствует! Он и впрямь не потомственный, «чистый» мужик, но мужик — по духу. И дух этот зовет его, чувство долга зовет говорить от имени мужика. Ясь тут не идет на обман, не совершает подлога, ведь обиды и горе мужика — его обиды и горе, а его судьба — их общая судьба… «Слова о полку Игореве» он пока что не читал, но прочтет. Обязательно. Он и сам от слова — из песни и сказки, из легенды, героем которых он так часто видит себя. О, как ошибаются те, кто отказывает народу в высокой поэзии, в мечте, кто противопоставляет лапоть цветку папоротника! Нет, он далек от мысли утверждать, будто в каждой мужичьей душе жива сегодня жажда этого цветка. Но ведь именно в ней, в мужичьей душе, взошел он когда-то, именно им, простым мужиком, а не кем-то другим, он вымечтан. Гнет веками убивал в народе, нещадно растаптывал этот цветок. И теперь он как засохшая закладка в библии столетий. Но он жив! Жив! Его нужно вынуть на свет божий, отчаровать, и он вновь расцветет, пьяня своим ароматом мужичьи души. Пусть вроде бы издалека идет к мужику он, Купала, но это «издалека» — очень дорого и понятно мужику, потому что плоть от плоти его и кровь от крови, потому что передалось-досталось от предков-пращуров, которым счастье и пригрезилось когда-то в образе чуда-цветка. Просто мужик забыл, кто он и что он; нужно воскресить в нем человека, белоруса, подняв его к высокому Купалью, к тому, что сам же когда-то создал. И если он, Ясь, придет к мужику как песняр его, его поэт, мужик познает Купалье, постигнет как самое себя. И Ясь Луцевич идет; он тот, кому искать купальский цветок счастья; он должен найти его — для себя, для мужика; он — Янук Купала…


Формально Ясь Луцевич и в самом деле был не из мужиков. В этом, 1905-м, великом — для всей России революционном — году он паспорта еще не имел. Но когда 15 сентября 1907 года Минская мещанская управа выдаст Луцевичу Ивану Доминиковичу паспорт, на первой странице его будет записано: звание — мещанин. Этот мещанин, однако, не происходил из среды ремесленников или мелких торговцев. Он родился в семье землепашцев пана Замбжицкого. Именно землепашцами этого помещика и названы в «Семейных списках Минской мещанской управы» все пять братьев Луцевичей: Доминик, Михаил, Адам, Антон, Юлиан (семейном списке Луцевичей за 1883 год, то есть составленном год спустя после рождения будущего поэта). Землепашцами Луцевичи стали после того, как не получили официального подтверждения на шляхетство, которого более тридцати лет добивался Онуфрий Луцевич — дед Янки Купалы. Впервые указ Правящего сената — Временной служебной геральдии — о неутвержденности рода Луцевичей в шляхетстве из-за недостатка доказательств дед получил на руки в тридцать три года и, понятно, удовлетворен не был. Дело Луцевичей Правящим сенатом рассматривалось затем в 1850, 1856, 1862, 1864, 1869 и 1871 годах, но упорствовал и разорительно тратился дед Онуфрий напрасно. Напрасно аж до седьмого колена восстанавливал родословное древо — князь Лев Витгенштейн лишил его последней надежды, выгнав из родового гнезда, из Лазаревщины в Игуменском уезде Минской губернии. Эту Лазаревщину в окрестных деревнях именовали еще Луцевичами, потому что жили в ней одни Луцевчики, как называли ее владельцев на здешний лад. Сами же Луцевичи окрестили свою батьковщину Песками: тут и в самом деле один песок приходилось им пахать-перепахивать.

Получил же род Луцевичей Лазаревщину еще в 1692 году, 9 декабря, на основании привилегии князя Радзивилла. Первыми владельцами стали сыновья Станислава Луцевича: Ян, Базыль и еще один Ян. Выходит, Станислав — один из самых далеких предков Янки Купалы, известных нам сегодня, — родился где-то в первой половине XVII века. Таким образом, в начале века XX Ясь Луцевич в свои двадцать три года имел все основания гордиться своим родом-племенем, который насчитывал ни много ни мало два с половиной столетия известности, который принадлежал к гербу Новина, восходящего своей историей ко временам Болеслава Кривоуста (XI в.). Хоть Луцевичи были мелкой, застенкóвой шляхтой, их род дал не одного признанного — гражданского и военного — деятеля местного масштаба. Но в основном предки Янки Купалы были именно «земянами», как названы они в привилегии князя Радзивилла от 1692 года, — это значит вольными землепашцами, чиншевиками, хоть за службу у Радзивиллов от чинша освобождались. Таким образом, они принадлежали к бедной, как уже говорилось, застенковой или так называемой серокафтанной шляхте. Серокафтанной потому, что ходили не в шитых золотом кунтушах, традиционных для зажиточной шляхты, а в серой, домотканой, как и мужицкие свитки, одежде. О какой зажиточности речь, если, например, в 1774 году четыре Луцевича — Игнат, Фома, Людвиг и Ян — вместе владели двумя душами крестьян. Тем не менее род Луцевичей был шляхетским родом: его представления о жизни, социальная психология, традиции и обычаи не выпадали, не выламывались из того, что характеризовало собой мелкую шляхту как общественное состояние, что определяло ее национальный облик и историческую судьбу. Из этой среды вышли и Тадеуш Костюшко, и Адам Мицкевич, и Кастусь Калиновский, и Валерий Врублевский, и Ярослав Домбровский…

…Спросили бы вы, однако, у Яся, шедшего домой от Мысавского, за что, почему он так любит свободу?

Он бы, наверно, ответил словами собственного стихотворения:

И люблю ж я, люблю

Эту волю свою!

Лягу в землю землей —

Возьму волю с собой.

Люблю, и все тут! По сути, только и сказал бы Ясь Луцевич, который вскоре станет самым вольнолюбивым белорусским поэтом. Станет прежде всего потому, что страстно желал земли и лучшей доли мужику, желал свободы краю своему, народу. Но о том, что мятежностью духа он как бы впрямую наследовал своим вольнолюбивым предкам, тем же крестьянам-повстанцам Наливайко или Ващилы, Янка Купала вряд ли будет когда-нибудь задумываться. А ведь, в сущности, Белоруссия издавна собирала свои обиды, чтоб однажды в чьем-то могучем слове сполна их высказать; она веками копила в себе жажду свободы, чтобы чьим-то могучим голосим во всеуслышание заявить о ней. Будет Купала задаваться вопросом, за что он любит Пушкина, и ответит конкретно: «За его гордость, за сознание человеческого достоинства», «За то, что он живой борец за свободу, за счастье человечества». Купала всех любил, кто любил свободу. Идею свободы он изначально утверждал целью своей жизни.

С просветленной душою возвращался Ясь от Мысавского. Возвращался, обуреваемый самыми высокими чувствами, словно у того же Мысавского он только что не столкнулся с Лукой Ипполитовичем. Но не было сейчас в мире силы, которая могла бы заставить усомниться в своих порывах того, кто вскоре станет и самым благородным белорусским поэтом. Однако об этом своем благородстве, о его истоках он будет менее всего думать: просто он так, а не иначе видит и чувствует — жизнь и себя в жизни. Благородство было формулой его бытия. Врожденной? Может быть…

Спросили б вы еще у Яся, шедшего от Мысавского, почему он так смахивает — обликом, статью, жестами — на шляхтюка. Ясь, наверно, первым делом обиделся бы, потому что как раз намек на это он уловил в словах Мысавского: «Вы не мужик, а пишете о мужике». А потом, он и сам не знает, почему вообще-то и впрямь похож на шляхетского отпрыска, а не, скажем, на интеллигентов из народа, что пробиваются ныне к знаниям через «мужичьи» университеты, наподобие Несвижской семинарии… Но ведь ежели по правде, он шляхтич. Неугомонным был род Луцевичей: чего не добился дед Онуфрий, добился его сын Доминик. Сын, правда, пошел в обход: взял да не в свою парафию[8] отвез первенца Яся, а в соседнюю — к знакомому ксендзу. Тот и вписал в метрику Луцевича Ивана Доминиковича, что он шляхтич… Шляхтич? Нет и нет! Слишком Ясь натерпелся в свои двадцать три года от всякой шляхты, чтобы считать за честь быть причисленным к ней записью в метрике. Что «шляхта» происходит от немецкого schlagen, Schlacht — «бить», «битва», то ли от белорусско-польского «шлях» — «путь», он не знал и не об избиениях-битвах думал, памятуя о шляхетности духа. Шляхту как таковую он возненавидел давно, хотя, собственно, не этим словом обозначал ее, а всеобъемлющим «пан», «паны» — те, у кого арендовал его отец, арендует мать, у кого судьба определяла арендовать и ему…

…В Боровцы из Минска или из Боровцов в Минск Ясь обычно добирался где с возчиками-бологолами, где пешком. Надеялся, что, как и в Минск, подвезет кто-нибудь и сейчас, и не ошибся: доехал до самой Паперни. Слез и направился на Пильницу. В Пильнице он перейдет по мосточку Вячу, а там — ежели напрямик, опушкой леса, вдоль речной поймы — уже рукой подать до Боровцов. А подвез Яся знакомый возчик из Пасадца. Их, бологолов, измаянных дорогой, но всегда смешливых и словоохотливых, Ясь знал едва ли не всех, как знал этот проселок — ведущий на северо-восток Долгиновский тракт. «Долгиновский тракт, — думал Ясь, — долгий путь. А каким-то он будет у меня?..» Нет, в правильности выбора он не сомневался. И благодарен Самойло, что подсказал, какое стихотворение отнести Мысавскому: их ведь у него целая тетрадь. Если Мысавской опубликует «Мужика», все в его жизни будет тогда иначе. Все! Он напишет новые стихи и опубликует их, напишет еще новые…

Вот, оказывается, есть и русские газеты, которым нужны такие стихи, есть люди, которые открыто восхищаются простым, мужицким словом…

С холма уже видна Пильница. Ясь невольно остановился. Тут, на холме, над необъятным — сколько глазу хватало — простором, над сквозной, разбегающейся вдоль Вячи равниной, он вдруг показался себе великаном, таким огромным, что, мнилось, простри он руку, и та коснется далекого горизонта. Даже дух захватывало. А вокруг стояла весна; траву бурно гнало в рост; березы, уронив к земле свои зеленые косы, красовались, точно невесты на выданье; из боровых перелесков тянуло живицей; раскатывался окрест оглушительный птичий грай; а над Вячей, точно облитая молоком, еще доцветала черемуха: здесь ее были целые рощи…

Словно с неба на землю, спускался Ясь в деревню. Рядрм с черемуховой кипенью еще более серо, чем обычно, проступили низкие соломенные стрехи. Убогость, неприглядность, тяжелая молчаливость жилищ совсем не вязалась с этой цветущей, ликующей весной. Чем ближе Ясь подходил к Пильнице, тем больше думал о доме, о матери.

Он был похож на мать: как и она, не шибко разговорчивый, та же задумчивость во взгляде, та же белизна лица. В народе исстари говорят: сын, похожий на мать, счастливый. Но со счастьем у Яся не все просто. Он идет наперекор. Не себе наперекор — ей…

Боровцы встречали обычно. Ясь никак не мог тут прижиться. Он с первого взгляда невзлюбил и эту древнюю, как мир, хату со сползшей набок стрехой, с кривыми окошками на дорогу; и эту огорожу возле нее — штакетины через одну, гнилые — вот-вот повалятся стойки-столбы. Стороной обходит радость вдовью хату — чужую, недосмотренную…

Мать поздоровалась и молчит. Яся подмывает рассказать, где он был, похвалиться, что, может, скоро напечатают в газете его стихотворение. Но речь он заводит о другом:

— Лето побуду с вами, помогу, а там…

— Сынок, сынок, — вздыхает мать. — И дался тебе этот легкий хлеб…

«Легкий хлеб» звучит в ее устах как осуждение, как упрек Ясю в несерьезности, даже, может, ветрености, вряд ли дозволительной в его возрасте. Ее тревожит, ее пугает ненадежность этого хлеба — то ли дело земля-кормилица, потому и щемит-заходится сердце от боли: «Сынок, сынок…»


Доминик Луцевич, отец, любил повторять: «Хуже нет, чем догонять и ждать». Ясь не догонял — ждал и мучительную напряженность этого ожидания тщательно скрывал от матери, от сестер: не было, считал, никакой нужды обременять их своей душевной тревогой, сомнениями.

И он уже который день подряд только и старался показать, что его, кроме хозяйства, ничего не занимает. А на самом деле занимало — и днем и ночью…

…Ясь проснулся в холодном поту. В хате было еще темно. Неутомимо тикали ходики. Мать и сестры спали — с полатей доносилось их ровное, спокойное посапывание. А он уже так и не смог уснуть до раннего в мае рассвета. И чтоб как-то скоротать остаток ночи, стал припоминать, что же снилось ему до того, как некто в черном с головы до пят навалился на него, схватил за горло, принялся душить. В мозгу хаотически всплывали, горяча воображение, странные обрывочные картины: лица и фигуры, когда-то им виденные, голоса, когда-то им слышанные, строки, когда-то им читанные.

— …Quo vadis?! Камо грядеши[9], голь перекатная, парий?..

— В «Северо-Западный край»! — звучит в Ясе его же собственный голос. Только он, Ясь, вовсе не голь перекатная, не парий. Он — патриций! На нем праздничная, торжественная тога. А туника! Легкая, воздушная материя волной спадает с его левого плеча, правой рукой он поддерживает вторую половину белой волны. Патриций! А действительно, почему человек должен быть рабом? Даже если он им родился, разве нет у него иной судьбы, кроме невольничьей?..

— Ты не родился рабом! — слышит Ясь необыкновенной силы голос. Сколько в нем горечи, боли, муки! Да это же Конрад[10], вдруг узнает Ясь, и вот уже его голос сливается воедино с голосом Конрада:

Внимай, природа, мне! Внимай, о боже правый!

Вот песня, вот певец, достойный вашей славы,

Я — мастер!

Я — мастер, я протягиваю длани!

На небеса кладу протянутые длани,

И, как гармоники стеклянные круги,

То звонко песнь поющие, то глухо,

Вращаю звезды силой духа.

И бурей звуков ночь наполнилась вокруг:

Я создал звуки те, я знаю каждый звук.

Я множу их, делю и снова сочетаю,

В аккорды, в радуги я сонмы их сплетаю,

Рождаю молнии движением руки…

Моя любовь не так, как на цветке пчела, —

Не на одном почила человеке,

Но все народы обняла

От прошлых дней доныне и вовеки.

И не столетье, не одну семью, —

Весь мир я принял в грудь мою,

Как море принимает реки.

Люблю народ, как муж, любовник, друг, отец…

Одно с моей страной дано мне бытие.

Мне имя — Миллион. За миллионы

Несу страдание свое.

Как сын глядит безумным оком,

Когда отца ведут на эшафот,

Так я гляжу на мой народ,

Ношу его в себе, как носит мать свой плод… [11]

…Конрад подает Ясю руку — прощается, уходит. Его громадная фигура шагнула к звездам.

— Я теперь знаю, что и как мне писать!.. — успевает Ясь крикнуть в спину Конраду и видит… Он видит себя перед окованной дверью. Войди попробуй! Дом Дворжица. Полукружья, а промеж ними — пики, острые пики. Наткнешься на такую — сердце кровью стечет!.. А серпы — каждый готов тебя срезать под корень. Серпы?.. Месяцы-молодики! Видишь, они светло всходят перед тобой — на счастье. И в их призрачном свете полукружья сходятся, сжимаются в бутоны, чтобы тут же — на глазах — раскрыться. Раскрылись! И там, где были пики, тычинки неведомых ему цветов. Протягивай руку, рви. Не цветы ли это купальские?..

Днем всплыла над Боровцами туча. Невыспавшийся Ясь не мог не радоваться первому майскому грому, который пал не на голый лес. Верная примета — к урожаю. А гром гремел весело, молодо, раскатисто. Листва сирени под окнами хаты глянцевито блестела, как начищенная. Туча, как всплыла, так и сплыла, и дышалось после грозы легко и празднично…


…Владимир Иванович Самойло приехал совсем неожиданно. Завидев его бричку еще на выезде из леса, Ясь тут же на порог и к калитке. Высокий, худощавый, с продолговатым лицом, казавшимся еще длиннее от клинообразной бородки, он радостно обнял Яся.

— Так к-когда р-расцветает п-папоротник, К-купала знает? — заикаясь сильнее обычного, спрашивал возбужденный, веселый Самойло, поднимая над собой, точно флаг, газету. — Аг-га, аг-га, не з-знает!..

Первое, что бросилось в глаза Ясю, — с двух сторон над названием газеты — в правом и левом углах — число и год: 15 мая 1905 года. Мысавской сдержал свое слово: он опубликовал стихотворение «Мужик», поместив его рядом с рассказом Льва Толстого «Три сына». Что ж, более видного и почетного места, чем рядом с великим русским писателем, в газете не было.

И то ли в шутку, то ли всерьез Владимир Иванович, поостыв и почти не заикаясь, проговорил, обращаясь к Бенигне Ивановне:

— Вот и нет больше вашего Яся, нет и Ивана Доминиковича. Зато есть отныне Янук Купала!

Мать молчала.

Загрузка...