В Яхимовщине особой новизны в работе для Яся Луцевича не было: изо дня в день проращивай солод — ячмень, овес, просо; стели их на сутки постелями — по девять-десять на грядке; бери на каждую постель замочку; следи, чтоб всегда готовой была матка — дрожжевая выжимка…
Кругом идет у Яся голова, когда он склоняется над бродильными чанами. От густого духа дрожжанки можно потерять сознание, но смотреть за брожением — это обязанность помощника винокура, как и следить за подачей спелой бражки в перегонный аппарат, за отделением бурды, за ходом спирта. Всё тут в движении. Весь в движении — в готовности, в хлопотах, в беготне — и помощник винокура. Всюду нужен глаз да глаз!
Но глаз не мог без книги, не мог без строк, что, ложась линейка в линейку, становились стихами. Стихов набиралось все больше, и в конце концов это стало вызывать у Яся противоречивые чувства: реже — радость, чаще — недовольство, затяжное, мучительное, потому что переживаемое в одиночку. Что и говорить, нелегко быть автором книги, которая — вот она! — вроде бы есть и которой в то же время нет — не издана. Но еще труднее сознавать, что стихи, рвущиеся из твоего сердца, чтобы быть услышанными, до другого сердца не доходят. Колокол без языка, лес без эха, птица без крыльев — кем только не представлял себя в своих мучениях Ясь Луцевич.
Летом этих мучений он еще знать не знал. Летом был подъем — точно сами собой рождались строки о народном горе, о мужичьей доле, о злосчастной своей судьбе. Стонала душа, протестовала, нетерпеливая: «Невмоготу! Довольно, хватит…», «Невольник, кланяйся весь век…» Невольник никому больше кланяться не желал. Невольник задумывался над своей участью: «Я сею, чтоб другие тенью пришли и сняли урожай?» Невольник противился: «Довольно. Всё. Конец терпенью. И колокол гудит: вставай!» Невольник же и утешал себя:
Эй, хлопчина, оставь, не тужи,
Не гляди ты сквозь слезы на свет —
В двор господский поди и служи,
Как служил и отец твой, и дед.
Эти строки «хлопчина» Ясь Луцевич написал перед отъездом сюда, в усадьбу пана Любанского. Сердце его холодело при одной мысли о том, что его тут ждет: «Трудись и горюй», «сил на чужих не жалей», «забудь, что и ты человек, и работай на пана весь век…» Писалось же, однако, легко. Выдумывать ничего не приходилось, и душа, казалось, просто, без всяких усилий, выпевала печальные, сурово-горестные строки.
Вновь на долгую зиму оставил Ясь Луцевич в Боровцах мать. В первые дни в Яхимовщине он только о ней и думал, и думы эти тоже не были радостными. «И зачем на горе родила меня ты?» — спрашивал сын издалека и признавался:
Как беглец чужбину,
Я кляну, страдая,
И свою судьбину,
И твою, родная…
В начале декабря дошел до Яхимовщины ноябрьский номер «Нашей нивы», в котором сообщалось, что поэт Янук Купала подготовил к печати первый сборник стихов под названием «Жалейка». Это Яся и обрадовало, и удивило. Обрадовало, что книга еще не вышла, а о ней уже пишут. Удивило же, что газета, которая сообщает о «Жалейке», до сих пор ни единой строки его не опубликовала. А он ведь в «Нашу ниву» отослал более десятка стихотворений.
«Пусть, — рассуждал Ясь, допоздна засиживаясь у Андрея Посоха, учителя из соседней деревни Городиловки, — пусть не напечатали «Отклика на 29 октября 1905 года в Минске» — посчитали острым, подцензурным. Но послушай, Андрей, почему же не печатают это?»
Ясь встает. Руки ложатся на спинку кресла. Взгляд устремлен в какую-то лишь ему, Ясю, открытую даль. Голос вопрошающий, взволнованный:
А кто там идет по болотам, и лесам
Огромной такою толпой!
— Белорусы.
А что они несут на худых плечах,
Что подняли они на худых руках?
— Свою кривду.
А куда они несут эту кривду всю,
А кому они несут напоказ свою?
— На свет божий.
Андрей Посох думает: все, стихотворение кончилась. Но его молодой товарищ продолжает:
А кто ж это их — не один миллион —
Кривду несть научил, разбудил их сон?
— Нужда, горе.
Эта «нужда» и это «горе», произнесенные с нажимом, кажется Посоху, торжествуют в стихотворении, простирая свои черные крылья над теми, кого они же «кривду несть научили». Но торжество это именно кажущееся, ибо научить нести кривду — значит пробудить. От векового сна, от вековой покорности. И вот «не один миллион» — весь народ как бы разом тронулся в путь к своему будущему, к своему полнокровному и полноправному национальному бытию. И в этот выход еще одного народа из сумрака истории вглядываются удивленные обитатели мира:
А чего ж теперь захотелось им,
Угнетенным века, им, слепым и глухим?
Ясь делает короткую, едва уловимую паузу, словно задумывается на мгновение, и вот уже не горе и нужда торжествуют — торжествует голос поэта:
— Людьми зваться!.. [12]
Людьми…
И был тогда обычный декабрьский вечер. Как всегда, горела на столе лампа-трехлинейка, стопками — проверенные, непроверенные — лежали тетради с диктантами. В печке гудело пламя, сильно и часто потрескивая, — видать, хозяин не пожалел смолистых еловых поленьев. На окнах извечные замысловатые узоры вырисовывал мороз. И словно уже не звучало в комнатке учителя Городиловской школы стихотворение, которое бледный и взволнованный юноша только что читал, стоя за спинкой кресла.
— Людьми зваться, людьми… — все еще занят своими мыслями Ясь Луцевич. — Что ж тут подцензурного, Андрей? Естественное человеческое желание. А что противозаконного в выходе белорусов из тьмы, из исторического небытия? И почему «Наша нива» этого не печатает? Ума не приложу. Чего вам хочется, Панове?!
— А им хочется знать, кто же там идет? — пытаясь поднять настроение друга, шутит Андрей Посох. — Присматриваются…
— Долго присматриваются — роса глаза выест, — не принимает шутки Ясь и замолкает, задумывается…
Помощник винокура в усадьбе пана Любанского весьма скоро убедился, что помощник он только на словах. Работать же пришлось с чернорабочими и почти как чернорабочему. Те, понятно, поначалу приглядывались к «пану помощнику» — новый человек как-никак, — но отнеслись к нему с уважением сразу: и разговаривали почтительно, и при встрече здоровались первыми, приостанавливаясь и чуть кланяясь. Но «пан помощник», оказалось, не из тех, кто ждет, пока ему «наше вам» скажут. Сам первым и руку подаст, и о делах справится. И говорит и с панами, и с ними не по-польски, как винокур Сосновский, а по-здешнему, по-белорусски. Рабочие сразу же заметили, что новый помощник очень внимателен к ним: когда и с чем ни обратился бы к нему, всегда выслушает, более того — еще и попросит рассказать о себе. Это, в свою очередь, подогревало интерес местного люда к «пану помощнику».
А Ясь Луцевич даже не знал, чем он теперь больше поглощен: жаждой писать и читать или окунаться в жизнь других людей. Эта неведомая ему прежде тяга проявилась в Яхимовщине во всю силу. Он и писал u читал. — Он и заводил знакомства со все новыми людьми, охотно шел во все новые хаты, душой приобщаясь к думам и чаяниям народа, к его судьбе.
Песенников, сказочников, рассказчиков Ясь любил сызмала. Но в детстве к народной мелодии, к народному слову он тянулся неосознанно, как бы всем существом своим растворяясь в их завораживающей стихии, будучи не в силах — даже пожелай он — противиться их неодолимой власти. Теперь же пришло сознание. И хоть песню он любил по-прежнему, но тут, в Яхимовщине, не на ее зов и звук пошел он первым делом, а на голоса беседы — на мелодичный басок Осипа Парфена, на неторопливую речь Василя Кононовича…
Кононович напоминал Ясю Луцевичу его отца — не внешностью и характером, а перипетиями своей жизни.
Дядька Василь пришел на винокурню от сохи. Их, детей, у родителя было что маку, а земли — бабе сесть. Типичный представитель огромной армии раскрестьяненного после реформы 1861 года крестьянства. О Доминике Луцевиче в таком случае можно было говорить как о разарендованном арендаторе. И тот и другой были горемычными героями своего времени, порождением пореформенного сорокалетия, которое тружеников земли превращало в ее пасынков, сгоняя с насиженных, обжитых мест, вынуждая кого оброчить, чтоб стать последним арендатором на родной — своей и не своей — земле, кого податься на винокурни и мыловарни, другие всякие заводы и заводики, чтоб рождать первых белорусских пролетариев.
Если Василь Кононович старше Яся, то Осип Парфен чуть помоложе. Говорун, интересный рассказчик, он знал уйму разных баек, историек, легенд родных ему окрестностей Яхимовщины. Это он и поведал Ясю печальную быль из крепостных времен. О, как поразила она воображение молодого помощника винокура!
…В страшном, невыразимом отчаянии Томаш, влюбленный в красавицу Алену. Он ошеломлен коварством пана, который дал согласие на их свадьбу, а теперь требует Алену в свои покои: у него-де, у пана, право сюзерена на первую ночь с невестами своих холопов. Томаш в гневе: топтать его человеческое достоинство, отнимать честь у любимой? Но что он может? Он бессилен преградить дорогу панским гайдукам, оградить свое лебединое счастье от их звериных лап. Свет чернеет в его глазах, и только посверкивает из-под скамьи, как холодный месяц-молодичок, отточенным лезвием топор. Одного топора, понимает Томаш, не хватит на всех панских холуев, но его достанет на белую грудь его избранницы Алены, которую Томаш — нет! — никому не отдаст. Никому! И топор, блеснув перед глазами омертвелых гайдуков, опускается на грудь любимой…
Эта горестная быль и легла в основу поэмы «Никому». Эпос народа становился эпосом Янки Купалы.
А песня народа? Она в первую очередь была песней Женщины, и все, чем полнилась она, было от щедрости и доброты Женщины. Эта песня как-то и встретила поэта в Яхимовщине — одинокого, на поздней ноябрьской дороге. В хате, мимо которой проходил Ясь, были вечерки.
С улицы, из темноты, он хорошо видел сквозь окна, как, устроившись на скамьях вдоль стен, на услончиках у запечка, девушки пряли кудели. В большинстве своем они сидели за пряслицами, подсунув под себя донце, — точно плыли куда-то в причудливых однопарусных лодках. Две-три девушки расположились за коловоротами и, как в волшебные зеркальца, глядели в прикрепленные к коловоротам дощечки с куделью. Ясь знал, что обычно хлопец, ухаживающий за пряхой, специально для нее эти дощечки рубанком выстругивает, ножечком узоры вырезает, долотцем выдалбливает. И чаще всего это солнце с расходящимися лучами, реже, когда хлопец отлучается в солдаты, — всадник на коне: чтобы помнила пряха о своем суженом, не забывала о нем на вечерках.
А девчата пряли и, как водится на посиделках, пели, и особенно выделялся один голосочек — звонкий, переливчатый, заклинающий:
Будь богатым, как земля,
Будь здоровым, как вода,
Будь наклонным, как ветла!..
Клониться, как ветла к воде, Ясь в свои двадцать четыре года еще ни к кому не клонился. Им владели самые разные чувства, кроме одного. Он уже изведал горечь обид народных, кипел жгучей ненавистью к панам, горячо сострадал мужику-горемычнику, был преисполнен любви к родному краю и лишь не знал пока что «страсти нежной», хотя с тайным трепетом и думал о ней. Думал, однако и до Яхимовщины, и в самой Яхимовщине воли своему сердцу не давал. И то, что поэт столь долго сдерживал, «взнуздывал» его, о, как же дорого он вскоре за все за это поплатится! Но покамест молодой помощник винокура справлялся с порывами своего сердца, хоть оно уже и пошло на звук песни Женщины, на зов красоты Женщины…
Звали ее Эмилией. 8 декабря 1906 года Купала напишет:
Я сердцем разбуженным сладостно чую:
Тебя не желать мне, а только любить —
Любить, как сестрицу свою дорогую,
И, словно родимую матушку, чтить…
Пряхи вели мелодию тонко, чисто, слаженно, то с игривым весельем, то с притворным испугом:
А гуляло солнышко
Да по небу ясному,
А гуляло, гуляло,
В тучку ховалося,
Месяца боялося.
— Ховайся, не ховайся,
Я тебя где хошь найду,
Я тебя к себе возьму! —
А гуляла девчоночка
Да по новому по крылечку,
А гуляла, гуляла,
Средь подружек ховалася,
Молодца боялася.
— Ховайся, не ховайся,
Я тебя где хошь найду,
Я тебя к себе возьму!
В песне девушек было такое очарование, что, слушая ее, молодой помощник винокура и себя стал представлять молодым месяцем, от которого, девчатки, прячьтесь, ой, прячьтесь!..
Решение прочесть стихи рабочим винокурни пришло, казалось, неожиданно. Однако исподволь оно созревало давно, рожденное все тем же необоримым желанием выйти к простому люду, для которого, собственно, эти стихи и писались. Но, собрав рабочих, Ясь, понятно же, не откроется им: так и так, мол, я сочинитель, послушайте меня. Нет, он просто поначалу почитает газету, а затем стихи… якобы из той же газеты. И тоже якобы не свои — чужие. Ему важнее всего удостовериться, понятны ли они простым людям, способны ли дойти до их сердец.
Стихов Ясь отобрал немного, остановившись по размышлении на тех, которые напрямую обращены к слушателю, к громаде. Будучи от природы стеснительным, волновался чрезвычайно. И когда в назначенный день еще только вышел из хаты, где проживал, им овладела столь сильная робость, что он всерьез подумал: а не дать ли отбой этой затее, пока не поздно. Подумал и тут же устыдился своего малодушия, стал спускаться с крыльца. «Хоть бы поручень какой — опереться», — усмехнулся грустно. Поручней на крыльце не было…
Контора винокурни в первый же день обратила на себя внимание Яся своей изящностью, которую он тогда же окрестил панской. Сегодня же она с этими напоминающими развернутый веер фронтонами, с узорчатыми карнизами, углами отменной кладки показалась издали сущим белокаменным дворцом. В нем ли ему читать стихи!.. Рабочих, конечно, лучше было бы собрать в цехе, у контрольно-перегонного аппарата: там и тише и привычней. Но и пан винокур там бывает чаще. А как он воспримет рабочую сходку с чтением газеты и стихов своим помощником, нетрудно себе представить. Потому Ясь и поднялся на второй этаж винокурни, предпочитая присутствие сусла и солода, нежели пана винокура.
Послушать, что нового пишут в газете, охотно согласились Василь Кононович, Осип Парфен, Архип Зыбайло, Иван Ключеревич, еще несколько рабочих.
Пришли к назначенному времени, расположились кто где.
— Начинайте, Доминикович!
Начинать-то и было труднее всего. Ясь выглядел бледнее обычного. Ярче обычного блестели его глаза. И весь он как-то вытянулся, построжал. Развернул «Нашу ниву», стал читать статью о свободах.
— «А надобно знать, — обретал уверенность голос Яся Луцевича, — что во всех краях, где народ сам пишет законы, он добился таких порядков, которые обеспечивают равенство всех людей перед этими законами. За равенство же в богатстве долго еще, видать, будет идти борьба на свете!»
— Что верно, то верно, — вставляет словцо Парфен, как бы поощряя читать дальше.
— «Чтобы положить конец бесправию, — продолжает Ясь, — необходимо добиваться, чтобы каждый человек был свободным; чтоб арестовать его можно было только по требованию суда; чтобы следствие начиналось не позже, чем через 24 часа после ареста; а если не будет доказательств виновности, чтоб его тотчас же выпустили на свободу; чтобы…»
— Во копают! — не может скрыть своего удивления Василь Кононович.
— Ежли б да кабы, на печи росли б грибы, — шумно вздыхает кто-то из рабочих за спиной Парфена.
Ясь усмехается и все тем же ровным тоном читает, а где и от себя говорит о требованиях свободы совести и веры, слова и печати, союзов и собраний, забастовок. Слушатели согласно кивают головами, поддакивают, хвалят газету за смелость. А Ясь переворачивает «Нашу ниву», читает «Песню острожника» из Максима Горького: «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно…»
Холодный цементный пол, закопченные стены, редкие узенькие окошки, и тут, на винокурне, всходит ли солнце, заходит ли — все едино темно.
— «Идемте…» — выдохнул Ясь название нового стихотворения: поверх газеты у него уже лежит мелко исписанный листок. Но рабочие этого не замечают. Они слышат в голосе Доминиковича призыв: идемте отсюда, из винокурни, из каменной этой тюрьмы… Они слушают напряженно, затаив дыхание, чуть подавшись вперед на страстное слово поэта:
Идемте, разлив наших слез осушая,
Идемте с надеждой на лучшую долю
В тот край, где заря занялась молодая,
Где ласковый ветер шумит по раздолью…
В конце Ясь читал стихотворение «Там…».
Там льется кровь… —
начал он, и голос его дрогнул: как и в минуты, когда он писал эти строки, взору его предстало все, что там происходит. Но он справился с волнением и теперь уже чеканил каждое слово:
…там за свободу
Борцы опять на смерть идут.
А вы, —
поэт обводит взглядом своих слушателей:
все крепче год от году
Вы спите тут, хоть там вас ждут.
И это их, своих слушателей, Ясь Луцевич спрашивает — без обиняков, напрямую, глаза в глаза, — спрашивает:
Скажите мне, а за кого же
Они падут в полях немых?
И кто он, кто он, кто дороже
Огромной этой жертвы — их?
Молчат вчерашние крестьяне, не знают, не догадываются:
Так вот, их шлет — вперед! не трусьте! —
Несчастный, злобный человек.
Ясь набирает полную грудь воздуха и даже привстает на носках, выдыхая свое отчаяние, боль, укор:
А вы, отродье Белой Руси,
Во сне иль вас палач засек?!
Не по себе становится слушателям: заоглядывались, точно вину какую почувствовали, точно только что проснулись, глаза протерли. А голос поэта звучит властно, повелительно:
Восстаньте, или, смок державный,
Царь высосет всю кровь из вас!
Восстаньте! Стонет край бесправный,
Он вас зовет, как звал не раз.
Восстаньте, гляньте, боже милый,
Свободы солнце кличет вас!
Таким одухотворенным, таким вдохновенным, окрыленным помощника винокура рабочие никогда еще не видели. Никогда еще так не звучал, как звучит сейчас, в закопченных стенах винокурни, голос Ивана Доминиковича. И никогда так не сияли, как сияют сейчас, его глаза.
…И пусть от грома ваших сил
Падут неволи кандалы!
Ясь закончил чтение, а рабочие все не расходились.
— И складно же кто-то написал, — басил Василь Кононович.
— За такие стихи по головке не погладят, — задумчиво говорил Парфен.
А Ясь, пряча свернутый номер газеты в карман, молча улыбался…
О чтении «Нашей нивы» рабочим винокурни в конторе стало известно назавтра. Назавтра же винокур Сосновский вызвал помощника Ивана Луцевича к себе, дабы выразить ему свое неудовольствие. И не только свое. Не подав руки, не пригласив присесть, Сосновский начал официально, по-польски:
— У пана Луцевича, кажется, есть мать? И пан Луцевич, конечно, любящий сын и, конечно, доставлять ей огорчений не хочет?
Ответа Сосновский не ждал.
— И потом, пан Луцевич сюда на работу приехал, не так ли? И это он хлопотал у меня о должности помощника, а не я, и, кажется, не пан Любанский просили его прибыть к нам?..
Пан Луцевич слушал. Оказывается, его поведением весьма и весьма недоволен помещик Любанский. Когда помощник винокура выдуривался на малопристойных банкетах у всяких там кононовичей да Парфенов, читая какие-то белорусские стишки, это было его, пана помощника, дело. Пан волен был также обращаться к здешним паненкам со своими любовными мадригалами, которых настоящая шляхтянка, понятно, никогда не примет вместе с их хамским языком. Пан Любанский мог еще смотреть сквозь пальцы и на то, что помощник винокура по вечерам пропадает у особы подозрительного поведения — у пана из мужиков Анджея Посоха, хотя тоже… Пану Лю-банскому известно, что пан nauczyciel[13] получает «Нашу ниву» — возмутительную газетенку, которую народным учителям, как и всем добропорядочным гражданам Rosji[14], выписывать и читать не пристало, даже запрещено. Но того, что позволил себе вчера помощник его винокура, пан Любанский никак nie oczekiwał[15]. Он всегда думал, что пан Луцевич все-таки шляхетный и благоразумный человек…
«Угрожаете, пан Любанский?! — кипел гневом Ясь. — Напоминаете о матери, о ее горькой судьбе? За миску похлебки купить меня хотите, сломать? Не выйдет. И шляхетности я у вас одалживать не буду. И газеты ваши рабочим читать не стану. Чего ж это вам хочется, Панове? Отворотить меня от тех, кто изо дня в день ломит на вас, от таких же париев жизни, как я сам? От их дум, надежд? Наконец, от их языка? Моего языка!..»
— …А пока идите, вас ждет дело. — Сосновский отвернулся к окну, давая понять помощнику, что выслушивать его не намерен.
Дело пана Любанского и впрямь ждало. Но Ясь Луцевич стоял у перегонно-контрольного аппарата и все не мог остыть от гнева, смотрел на дрожащие стрелки датчиков температуры, безводности и все не мог сосредоточиться. А сам аппарат высоченный, из четырех царг; в каждой царге по восемь регард; регарды — овальные тарелки, укрепленные на станине болтами, — этажами поднимаются чуть ли не до потолка. Глядит на них, думая свои думы, помощник винокура, зло, ненавидяще глядит, как будто им уже адресует свое «чего вам хочется, Панове?». А регарды выпучивают глаза-болты, вращают ими, пренебрежительно взирая с высоты и вроде как насмехаясь над Ясем, над его бессильным и немым гневом. Бессильным и немым?!
Чего вам хочется, панове?
Неужто чудится беда
Вам в белорусской речи, в слове,
Столь презираемом всегда?
Гнев заговорил, обретая силу. Стихотворение началось, мучительно ища своего продолжения. Ясь — присаживается к столику.
Боитесь нашей песни слезной,
И наша скорбь пугает вас?
Хотелось бы во тьме острожной
Держать нас вечно, как сейчас?
Стихотворение как бы ощетинивается вопросами. Но регарды молчат. Да поэт уже и не видит их. Он сейчас — на трибуне, на площади, на вече. Он — адвокат своего языка, своего народа. И какая это мелюзга — пан Любанский, Лука Ипполитович, шляхтюки с Радошковичской ярмарки, брезгливо сторонящиеся мужика, презирающие его язык!.. Однако, имея в виду и их, поэт записывает в свою тетрадь:
А что вам, собственно, такого
Сказал и сделал белорус?
Но довольно вопрошать. Надо требовать, утверждать.
Не стоит злобной и напрасной
От века бранью исходить,
Не погасить вам правды ясной:
Жил белорус и будет жить!
К свободе, к равенству, к наукам
Мы вырвемся из вечных пут.
И быть властителями внукам,
Где нынче деды слезы льют!
Ясь перечитывает написанное и чувствует: чего-то вроде бы не хватает в стихотворении. Но чего? Излишне оптимистическая концовка? Но ведь так оно и будет, должно быть — в этом его вера. Да, однако пока что… А что пока что?.. «Хамская» натура все снесет?! «Хамская», «хамская»…
Совсем не с «хамскою» натурой
Пришли из далей вековых.
И свист доносчиков понурых
Не устрашит, поверьте, их!
Ясь записывает эти строки, вновь перечитывает стихотворение и теперь остается доволен: «Вытерпим еще больше, но будут, будут властителями внуки!..»
…После вызова в контору прошла неделя, может, две, и помощник винокура Ясь Луцевич понял, что он хозяевам неугоден, что до лета, до конца сезона, на который он в Яхимовщине осенью нанялся, ему не дотянуть. Спустя годы, вспоминая о своей работе на винокурнях, Янка Купала напишет в автобиографии: «Познал там такой ад, о котором до того и представления не имел». Яхимовщина, после Сёмкова, где он постигал тайны винокурения, была вторым кругом этого ада. Весной 1907 года, и впрямь не дотянув до конца сезона, Ясь Луцевич переехал на работу в Дольный Снов. Начинался круг ада третий…