ЗА ПРЕДЕЛАМИ МОЗГА

Радикулит декана Виктора Иваныча не был таким уж застарелым. Временами ему казалось, что совсем недавно, когда в очередном болотце васнецовского городка его встретили взгляды той провинциалки, подобные Иванушкиным копытцам, глаза стройного, шевелюрного Викча стали как кони, запряжённые Фаэтоном, ещё удерживающим в себе; ходящие ходуном, сверкающие калейдоскопины того волчьего состава, который она кое-как, уши-нос побоку, в особых искривлениях местной капканьей топографии — между портьерами пыльно; о спектакля, в учительской после последнего звонка, за экспонатами в краеведческом сне — всею мочью оцарапанных локтей, колен и бёдер вжимала в себя, в изложницу той, ещё человечьей, формы, которую Викч с трудом сохранял на обычных обывательских перекрёстках, дребезжа словно шарабан с цементной или сахарной пылью до первой светофорной искры, что зевесовым перуном взметнёт астероидный фейерверк жгучими волчцами и терниями неурочным лбам на спальной остановке. Сколько лет тому назад это было? Десять, пятнадцать? С тех пор Викч заматерел, стал выездным и лишь изредка, когда приносил купленное в "Берёзке" для фарцовки знакомому сифонному проводнику, устроившему левую ночлежку в вагоне на задних путях, косил глазками на изредка попадавшихся на перроне прыщавых, с бойким прищуром, молодух в детдомововских робах. Это, наконец, заметил Сёга с ввалившимся носом и предложил Викчу скважину во внутривагонной стенке, в которую тот, скрючившись на второй полке, часами смотрел в соседнее купе как голодные детдомовки за капроновые чулки и батоны колбасы ублажали приезжих. Отсюда и радикулит. Он, впрочем, не помешал Викчу однажды, подбоченившись, пригласить встреченную на перроне прищуроглазую, с косичками, в привокзальный ресторан. Та, вскинув брови, оценила Викча, затем, переглянувшись с какой-то сразу подоспевшей, исчерна-загоревшей, видимо с азиатского поезда, согласилась, но вдвоём с подружкой. Очнулся Викч на задней скамейке в сильно заплёванном зале ожидания, скопище немытых бомжей, от амбре застарелого пота.

Кроме него на скамейке было только его одиночество, О-Хохо, держась за окурок, пылкий сосок брокенской нелегалки, в прочем невидимой. Накося выкуси из утюга, горы Брокен, куда откладывает асбестовые яйца натруженная Ева.

— Ну почему здесь никогда форточки не открывают! — Викч схватился за голову. — О-Хохо! Посмотри на себя — непричёсано, неприглядно-неприбрано, какая-то облезлая волчья шкура!

Облезлая волчья шкура глянула с вызовом, плюнула на брокенский пыл и, бросив синюю летучую беломорку Викчу под ноги, стала, бледнея, лысея и съёживаясь, сползать под скамью. В загнанное состояние. Ни рожи ни кожи. Стыдно и неудобно. Краснея, припухла пушком, умещая под ним мурашки. И растопырила более образный зигзаг. Зиц-конечность девицы. Волнуя голеностопным суставом, ёрзнула пальчиками-стрелками по занозистому краю.

Затем, помахав ступнёй, как ладошкой, стукнулась коленкой о деревяшку и увильнула от викчева щипка восвояси под скамью.

— Нет чтобы такие фокусы дома в кровати проделать! — задосадовал Викч, — ведь ночью только и забава — филином ухать! Мордаста из углов показывать! Будто я днём их не видел.

— А кто вчера ночью чуть не затискал до синяков, — о-Хохо вспомнилось то что в один момент в отместку почти обернулось шимпанзе, да пожалело болящее сердце!

Викч вздрогнул, представив себя в мохнатых объятиях, и решил не обострять отношений. Он ощупал свои карманы. Слава Богу, клофелинщицы, как то было принято, оставили ему последний рубль в штанах, «Хочешь-шь ли коф-фе, друг мой?» — завозился в кислой луже язык, стараясь вытолкнуть наружу основательно прикушенную улыбку. Вытолкнулся кругловатый воздушный поцелуй с радужными язвочками. Губное произведение, пощипывая и побрызгивая, неудачным мыльным пузырём быстро полетело под скамью, откуда несколько раз донёсся шмякающий поверх мышиного писка звук и полураздавленный ответ был выброшен Викчу прямо в пятку, промочил чулочную ткань насквозь и, прошипев: «Давай», вдруг съёжился и испустил дух, который жутко больно въелся в викчеву кожу.

Викч дёрнулся, отшвырнул неприятный ответ обратно под скамью. Если не хочет вылезти и помочь, могло бы, по крайней мере, ответить повежливее — подумал он и осведомился: — Тебе какой — чёрный или со сливками?

— Баночный!

Этим подразумевался продававшийся в то время в Москве в банках с жёлтой наклейкой «Кофе сгущённый со сливками» серо-бурый консерв, состоящий из жареного молока и толчёного кирпича, разбавленный 1:2 водкой. Рубля должно было хватить.

На вопрос, будут ли они поглощать это в на скамье или в буфете, о-Хохо ответило, что расслабилось от расстройства и что если ему, наконец, хотят сделать что-нибудь приятное, то его надо не беспокоить и принести кофе прямо на место, под скамью.

Викч, сосредоточенно фиксируясь в сильно заплёванном и скользком окружении, посетил станционный буфет, благо тот был неподалеку, в вонючем закуте. Но как только, вернувшись, скрипя сердцем и другими содрогающими, декан стал, приноравливаясь, сгибаться, лопнула тетива пережжённого у пятки нерва, торс завибрировал, нагреваясь, как древко оборванного лука, и ладонь горячей плиткой так нагрела кружку кофе, что бурда свернулась и загустела и поэтому почти не расплескалась во время путешествия под скамью. Это было довольно трудно, так как неделями и месяцами не убиравшаяся пыль свалялась в настоящие заросли и лианы! Приходилось проявлять такие ухищрения, чокаясь коленными чашечками с кружкой, будто тело бугрилось вокруг позвоночника тоненькой узловатой кожицей, где не было разницы между лобными долями, позвонками и прочими выступами и конечностями, равным пыльным образом цеплявшимися за ветошные и волосяные ветви. Вдруг, когда змей Викч, свесившись с очередного ошметья, вновь схватился за какой-то волосяной клок, раздался чей-то крик и он с удивлением обнаружил у корней волос запыленное личико. Клофелинщица!

Несколько мгновений они завороженно разглядывали друг друга, затем личико зарумянилось, скривилось и потянуло захваченные Викчем принадлежности. Но он нечленораздельно замычал и не преминул ещё крепче сжать кулак.

— Вот ты где! — плотоядно завздыхал, запредвкушал Викч над личиком. С коего спала кровь к прочим частям, закрасневшимся среди зарослей:

— За кого вы меня принимаете!

— За кого, знаем за кого! Ведь той, настоящей клофелинщицы давно и след простыл.

— За своё собственное о-Хо-хо! — заскандировал Викч и, притянув пленницу к себе, попытался погладить её по спине, но лишь простучал кружкой по хребту, открытому платьем.

Из кружки что-то шмякнулось за нежный шиворот. И тогда, видно, пугливая кровь пала так низко, что её хозяйке, как утяжелённому поплавку, пришлось присесть от страха:

— Что-вы, что-вы, я сама по себе, — запричитала она и, неловко ломая руки, умоляюще взглянула на Викча.

Тут у него что-то ёкнуло под сердцем. Уж взор-то своего о-Хохо он знал, этот же был чужой, с зеленоватым отливом и спиралью галатики.

— А что ты делаешь под моей скамьёй? — уже менее уверенно вопросил Викч.

— Копошусь в пыли. — Зеленоватые глаза чуть фосфоресцировали в темноте. — Участницей пылеантологической экспедиции. Бури истории формируют таки-е сталактиты и сталагмиты — тянула она гласные, имея в виду здешнюю пыль, свалявшуюся до окаменелости: — Вот, взгляните на образчики с вкраплениями лагерной пыли. Если я дёрну посильнее, вы свалитесь на эти коралловидные затверделости и тогда убедитесь, сколь увлекательна история пыли этого вокзала.

— Это не нужно, верю, верю. — Викч выпустил прядь клофелинщицы, набычился и покрепче схватился за свою прогнувшуюся ветвь. Зная трухлявость Москвы, он допускал, что эта экспедиция попала сюда, не заметив преград. Кучи городских домов постатейно пересыпались в промежуточный мусор. Москва стала пористой, как старая пемза. Дым из бубличной, стоявшей во дворе институтского общежития, выходил не столь через ветхости трубы, сколь через поры близлежащих подвалов, пропитав и недра его деканского кабинета, так что все викчевы бумаги в институте пахли золой. Викч стреножил чересчур набычившийся дух, подняв облачко пыли, и закачался на сакраментальном поросте, стараясь свеситься поприятнее:

— Я всегда предполагал, что пыль под моим лежбищем способна возбудить разного рода исследовательский зуд.

— Здесь не только пыль, но и пепел, что осыпается с твоих рёбер, как с крематорной решётки! — затыкало Викчу заострившееся лицо клофелинщицы заострившимся языком. Сталкивая прочь мягкое «вы» и викчево равновесие.

— Хотя бы скамью эту вокзальную с крематорной решёткой сравнила! — взмылился, как пустынный полоз: — Облезаю жаркими оболочками. Нанесло их сюда! — Например вот эту, вроде платья, ободранного в пыли и колючках. Полусбившегося с плеч сей неожиданной девицы. Лисицы-сестрицы! В дозоре под местом лёжки, в подоплёке бомжового генезиса. Обычная девушка. Заурядная причина утраченных соприкосновений с жизнью, от которых Викч сладко окислялся и тлел. Где вы, причинные стороны! Змеиными жилками и прочим, как виноградинами на лозе, тянулся к потаённым подошвам- ладошкам… Жарко сжатым в девственных зарослях.

— Здесь, скорее, твои теневые стороны, — прикрылась эвфемизмом потаённая в девственных зарослях: — Глянь сюда, пепельный факел! Истлеваешь тенями, оплетая их телеграфной канителью очёски, чешуйки телесной шелухи, как пуповиной!

Стремясь к найденному ориентиру, распирались недра, соприкасаясь индивидуально тлеющим, неухоженным, как абориген, образом с окисляющей жизнью. — Кхе-кхе, — поперхнулась девица, — словно пшикающий дымом торфяной вулкан, ты ископтился тенями, кхе-кхе, и нанёс здесь целую помойку изношенных оболочек! — прокашлялась.

Тут она приподняла и так короткую юбку и с костяным стуком поддела пыльный ворох босой узкой ступнёй. Абориген заметил, что пятка у клофелинщицы необычайно вытягивалась и утончалась к концу, словно каблук-шпилька. Она вонзила пятку в трухлявый ком, отчего тот распался, взяла обвалившийся кусок и, поплевав на него, сжала в ладони:

— Глянь! — любезно предложила сотрудница пылкой экспедиции: так и ты здесь появился! Сбился — я же копошусь здесь — в ощутимо-телесный кокон.

Сбитень — валенок!

Лицо клофелинщицы киселило, будто порядочно телесных отрубей, что облетели с Викча за время разговора, она уже передышала в себя и теперь бродила в них, как в юной опаре. Это её выпечь тёпленькой — готовенькой на бурной закваске моих теневых сторон! Хоть и теневые, но недаром до жара еложу по их здешним ветвям и перегибам.

— Для моей родоприёмницы ты не выглядишь достаточно старой! — рыкнул он.

— Ты думаешь, ты старый? Ты и не можешь стать старым! — мило ответила нежная девушка: — Ты в тени, в огарке от времени, обмотался ею и, как всякий кокон, не живёшь снаружи. — Клофелинщица поколебалась и решительно заключила: — Время, опаляясь в тень, лишается закрепления в пространстве и, обжигая, сворачивает его в презерватив, место, где отменяется будущее.

Вертеться-вальсировать-вальцевать-сбивать.

Сбитень. Валенок.

Викч засомневался, что он сбитень из такого места: — Возможно, ты тут по сусекам и наскребла былых моих клочьев на целого Франкенштейна, но на замесе с тенью это тесто не оживёт! — он попытался совладать со своей расползающейся мимикой: — Коли тутошнее место закупорено для будущего, тень не наполнит жизнью, — викчева улыбка помахала клофелинщице червячными кончиками. — Ведь тень — всего лишь след! Запечатлённое прошлое.

Все — Франкенштейны! Из клеток — урн разбитых, — мялись полнокровные губы клофелинщицы: — Рождаешься — просто проникаешься воспоминаниями. Эти отброшенные в тебя тени — кукловоды! — она помаячила перед Викчем ладонями и вильнула крупиком: — а кукловод — небожитель! Его свято место пусто не будет. — Клофелинщица поёжилась: — Даже если его не видно, остаётся след, ужимается, подобно куколю облепляется окружающей средой! Иногда более тяжёлой, — она пощупала викчев напрягшийся бицепс и вздохнула: — иногда воздушной, прозрачной для исходного трепета, и след пребывает тенью. Все следы и тени в Москве — ангельской природы. А я — следопыт-практикант главного московского ангела, абитуриентка. Давай познакомимся. Меня зовут Амазонетта! — пофехтовав запястьями, они вложили их друг другу в ладожны; клофелинщица качнула Викча вместе с веткой.

— Очень приятно, Виктор Иваныч. Гм, а где другая, гм, из дружественной страны? Тоже загорела в ангельском свете? — буркнул Викч. — Ха! — вместо ответа махнула рукой Амазонетта: — Мы к вам поступать приехали. — Очень приятно, повторил Виктор Иваныч: — Нашу близкую связь я предчувствовал, сидя за моим деканским столом. Он, как и всё кругом, насквозь продымлен дымом паровоза, на котором вы сюда приехали. — Ворчливо дёрнулся. Словно извиняясь, барышня послушно самортизировала в мягкий реверанс.

Викч представил себе, как главный московский ангел, проломив о горизонт позвоночник, сосредоточился в безвыходном положении и имеет виды только на эту Амазонетту, ибо ангел лишился всех других перспектив, кроме воспоминаний об утраченном. У бедняги, должно быть, слезятся глаза, словно их засорила паутина! Ведь клофелинщица, пропитавшись здесь горькой копотью, стала горьким воспоминанием о каком-то небесном видении сбитого лётчика, его горячей и равнодушной возлюбленной. После удара о земное притяжение кровь ангела замедлила свой бег и память смогла принять эти формы, пусть ещё не совсем безупречные. Когда же его кровь совсем застынет, тогда клофелинщица зафиксируется какой-нибудь Беатриче. Горькое воспоминание, вздохнул декан, безысходно, как закрывшаяся роза. Впрочем, благодаря безысходности эта девица, вероятно, переполнена небесной страстью. Её напряжённые контуры весьма любвеобильны! Нахохлились рёбрышки! А русский джентельмен-ительмен ещё не слез с дерева! Не подарил ей цветочка!

Другая рука Викча по-джентельменски потянулась к какому-то радужному всплеску в палой трухе. Вдруг этот цветочный оскал показался ему упущенной улыбкой! Мыльным расплывом пугливого перламутра. Зарвавшийся палец едва не увенчался лепестковым фикусом! Тот устрекотал куда-то в кусты.

Клиент Викч, всё ещё держа клофелинщицу за руку: — Ты когда должок будешь отдавать, за что деньги взяла? Перламутровый блеск вновь проклюнулся, заструился, обратился в ненадёжную зыбь, хватка Викча ослабла, он потерял равновесие, пахнуло спиртом, уголок рта клофелинщицы дёрнулся, Викч беспомощно заскользил по мучительному изгибу вздувшихся губ и кривились обветренные трещинки, кривилась зыбь, сворачиваясь в спасительную ниточку, за которую альпинист, запыхавшись, поспешил ухватиться.

— Тащи его, тащи за штанину! За что он там вцепился, райский житель? — ментовские наручники замкнулись вокруг щиколотки в носке из "Березки" и декан ведущего московского вуза был вытащен за ноту из-под бомжовой скамейки вокзальным нарядом милиции.

Впрочем, неприятностей ни по вузовской, ни по партийной линии у Виктора Ивановича не было, ибо, хотя он и попал в вытрезвитель, но с помощью первого отдела задним числом ему был оформлен сердечный приступ.

***

После кошмара в общаге, чтобы не впасть в клинч, я попыталась загрузить себя световой и шумовой палитрой, сходила в несколько театров и даже собралась на вечеринку посвящения в студенты в актовом зале со знамёнами. Помимо песен совэстрады обещали добавить саксы! Когда я пришла на моих каблуках-шпильках, ещё около часа длилась официальная часть с речами. И так как психологический клин психологическим клином вышибают, я решила провести эксперимент — весь этот час, вернее 50 минут точно я занималась холотропным дыханием, то есть просто участила частоту вдохов в три раза больше обычного. Почему именно 50 минут — потому что с подачи эфиопки, любительницы пренатальной психологии, прочла пару самиздатских книг на эту тему, в том числе Грофа "За пределами мозга". За это время благодаря гипервентиляции мозг перенасыщается кислородом и в нем пробуждаются зоны, заснувшие во время эволюции. Потому что если обезьяна полезет на дерево и у неё проснется змеиное зрение, её слопает тигр. Я знаю, что и через 50 минут интенсивного театрального или спорттренинга у участников иногда начинается эйфория и их нужно контролировать. И вот что произошло со мной. Эйфория у меня еще не настала, но к концу этой официальной части я начала видеть ладонями! Закрыв глаза, я незаметно повела вывернутыми ладонями по бокам. И я видела, скажем так, красноватый энергетический контур соседа справа и синеватый — соседки слева! И вот что самое интересное! Начался антракт перед концертом, в зале было довольно темно и я, незаметно закрыв глаза, двадцать минут ходила по битком набитым кулуарам и никого не задела! И уже потом у меня началась эйфория (отголоски её длятся до сих пор!) и я увидела его! Яна!

***

На присылаемые ему Дмитрием Патрикеевичем сорок рублей Ян снял жильё у встреченного им у бубличной Хыча, забулдыги-художника, работавшего затейником в институте и оформлявшего календари на викчевой кафедре, а недавно канувшего — хыч! — сторожем в московский метрополитен. Сталинская четырёхэтажка стояла в том же широком дворе, напротив общежития. Мимо вросшего в землю окна пестрил хилый студенческий ручеёк, разбухавший на рассвете и закате. Яну пару раз померещились черенковские косички. Он ходил только на французский, где не было риска встретить неудавшуюся невесту. В соседней комнате раздолбанной коммуналки трясся зиловский холодильник, а над ним кощей, а в третьей, выморочной, бывшей художественной мастерской, пищали крысы из огромного проёма в полу, проделанного Хычом, чтоб не было соблазна в неё подселиться. Над умывальником с одним холодным краном (газовую колонку в коммуналку не поставили) висел самодельный хычов календарь с белогорячечным зайцем, а на пиите стояли чугунные утюги. Ян часами сидел под хычовой копией босхового триптиха с Адом и Раш и вслушивался в звуки. «Думаешь населить себе царство?» — забилась в нём знакомая юная война грудного голоса девицы с косичками. «Это сейчас я голос, когда пооббивалась в твоих глубинах, замозолилась в ударный сбиток, в культю прежней, утончённой волны, что попала в тебя прозрачным взглядом с нежными щупиками, вездесущими прикосновениями. Да увлёклась безоглядным романом с проглоченной улыбкой и не заметила, как закупорил ты мне выход, вот я и луплюсь, пытаюсь выбраться, выдавливаю тебя наружу тёплыми комками. Они и так полупереваренные, а снаружи их твоё одиночество мраком доест. Не победить тебе его желудочную силу, не ты его, а оно тебя освоит!»

Этот гул ошеломил Яна изнутри и расслабил. Поэтому один из безнадзорных комков обрёл нежную спину и смог разогнуться в силуэт юницы Черенковой, она мотнула головой и так зыркнула звёздными глазками, что астероидом вышибла из янова янтарного панциря незыблемый бок. Оттуда полетела вереница арабесок, потерявшаяся населять тьму, мельчась и заполняя атомами и звёздами мир. Юница продолжала щербить в Яне чувствительные выемки, облупляя в царском панцире обычную человечью мякоть, незащищённую и от её внутреннего лазутчика, культяпо-совестливого ветерана с бабьим голосом:

«Ты вот считаешь, ты царь, а я так — слизь твоя слёзная! Мазок на взгляде, объемлющем вечную мысль. Да слеза — вещество едкое. Оросит холодную вечность — в ней мигом заязвятся зародыши! Те, что пожиже и побледнее — возгонятся в молочный пар, образующий пространство, которое жадно заглотят те, что поязвительнее. Постепенно доязвят и расщепят в переваривающее время. Или снаружи этим временем переварят, выделив и развесив его липкой паутиной. На паутине радужным кругляшком оседает не только выпаренное пространство, но в удачно сплетённую сеточку вляпается и летучий ангельский зрачок, куда можно впрыснуть слезинку! Физиологическую секрецию душевной горечи. Живо превратит она любую холоднокровную ангелятину в парную. Слегка подсоленную от скорой порчи. Что уж говорить о тебе! Мои взгляды стекают по тебе желудочным соком, несъедобное царское достоинство отскакивает скорлупой, а съедобное — сделай горсть, сразу наполнится с покатых предплечий тем, что я в тебе вижу. Глотни, пока ладонь цела! Не страшно, что переваривающее время свинцом въестся в потроха! Утянет их в свою проталину в пространстве — прозрачном кристалле зыбких зародышевых связей, слишком слабых, чтобы от ничтожной ранки, собственного случайного сгустка не прослезиться временным потоком — и закривит червяками зародившиеся позвоночники — любые вещи с такой пропиткой крепятся в мире, как снежные бабы. Твоей же ангельской составляющей это не грозит — так и будешь выситься над нами. Тогда и докажешь, что ты — царь янтарный, а я — твоя подданная!»

В это время Ян продолжал терять свой панцирь, обволакиваемый её взорами и отваливающийся полупереваренными кусками. Он ужасался — откуда в ней столько едкости? Зато стал обретать подвижность и как только смог повести торсом в сторону юницы, она вдруг сама расстелилась ему под ноги, видно, в задоре иссякли силы. «Укоренить бы её, чтоб не встала. Пустить корешок, осилить там, где поболее накоплено складочек, корочек, перепоночек, глядишь, избыток сил, надёжно упаковавшись, и полезет во все стороны слепыми, тупыми корешками. А на пустую голову не стоит тратить сил — обратно нагишом, голыми взглядами выскочат и меня же прицельно будут буравить и бесстыдствовать.» Ян шагнул несколько раз, пробуя осилить пепелинки во впадинках под ногами. Пепелинки хрустели пепельными позвоночниками, розовели, вмятый во впадинку ветерок зачерпнул их целый рой, подкинул вслед исчезнувшему соприкосновению. Ринувшись было за Яном, они тут же забыли о боли и о нём, захороводив свои дела. Это очень напоминало дырявое шапито с обуреваемым куполом. Тёмный воздух морщинился трапециями, чумазые прыгуны обламывали чужие плечи, которые, подёргиваясь, сами становились особыми пепелинками. В клоунском теннисе клоуны отражали ревнивые взгляды друг друга, вбивая в них головами-ракетками тяжесть ударов и наливая кровью и резиновым упрямством, пока незаконнорожденный таким образом пупсик, топорща траекторию, с писком не шлёпался им под ноги живой укоризной. Фокусник тряс головой, как погремушкой, так, что она отвалилась и катилась, выпрастывая конечности девицы-ассистентки. Та, сыплясь золой, выхватила у клоунов пищащую укоризну и швырнула в оставшуюся без головы пирамидку чёрной маговой мантии. Пупсик протыкает в чёрной пирамидке яркую дырку и через мгновение вылетает обратно, делая рядом другую дырку и таща за собой тлеющий серпантин мозговых или кишечных шарлатанных извилин. Меж дырок вырастает удивлённый нос, фыркает в сторону Яна и тут распалённые прожилки вытягиваются из всех артистов и собираются в одну искорку. Та медленно гаснет над мёртвоопавшей золой. Над впадинками от других яновых шагов тоже вздымались облачка. В большинстве также был цирк, другие казались самостоятельными существами, успевали начеркать заборности на убирающихся подошвах, сами двигались, оставляли следы, из которых образовались создания помельче и поневзрачнее, быстро падающие в немочь и всё кончалось неподвижной кучкой из обморочно-холодеющей золы. Освобождённое же тепло возносилось к светлым линиям горизонта, тот щурился и собирался во влекущую дымку глаз юницы Черенковой, которая успела подняться и грациозно и выжидательно опиралась на снисходительное наблюдение за Яном. Он отвёл смущённый взор в сторону, тот по дороге спутался с томно-пощипывающей линией черенкового зрения и намиражил каких-то безглазых и беспупых девиц лунного оттенка.

Томное пощипывание, как позывные, почувствовал углубившийся в Яна старый взгляд-ветеран Черенковой, по инвалидности служивший внутренним голосом:

«Пользуйся моим советом», — настырно бубнил голос мягкими культями, — «пока я ещё в тебе и ты сам не разлетелся тёплыми комками. Глотни из горсти!» Ян давно чувствовал тяжесть в руках, будто перетекал в ладони, как циркач, встающий вверх тормашками. Слепил горсть, она действительно быстро и тяжело наполнилась и, когда Ян разжал ладонь, из неё ничего не пролилось, но удержалось в мятой чашечке из выпавшего корочкой осадка.

«Царственный напиток. Хлебни и сразу воцаришься. Смоешь из своего тела всю дольнюю примесь. Останется полнокровный ангельский абрис. А так всю его возвышенную начинку потеряешь. Она тебе однажды даётся, а броуновские элементы растаскивают её постепенно и бегут в низменный мир, чтобы самим там поцарствовать.

А корешок пускать в меня не смей!» — передавала юница Черенкова своим мягким посредником — «в тебе материя скучена, так как мало ангельского тепла, а если соединится твоё тепло с моим, расклокочу твои четыре пуда в такой цирк, где каждая частичка-гимнастка самостоятельно будет носиться по волнам аплодисментов, как щепка в кораблекрушении. Я тебя сейчас одним слёзным временем разъедаю, а во мне столько других соков! И неважно, остались ли они амброзией, или перебродили в вино! У главного московского ангела, единственно имевшего ко мне доступ», какой слог, «всегда кружилась голова, была ли она в ангельском или в аггельском состоянии. Если первое, то во мне время живое! Каждый момент заключает в себе вечность, ты выпадешь из мира галактической кистою, набитой живущими особенные жизни твоими двойниками! Будто в своё время разродился весь окружавший тебя яичник. Ну а если ангел стал тёмным, пережёг внутри себя время, каждый момент стал мёртвым! Перемешаны все органические линии и с тобой будет то же, что станет с земным шаром, если сварить его в своей истории — когда ресничка Нефертити вздрогнет в мезозойской хвощинке! В плёнке рыбьего глаза! А сперма Наполеона попадёт в яйцо динозавра! Станешь бурдюком пантагрюэлевой каши! Придавишь меня…» Так она явила подвох и второго варианта.

«Ладно, пусть твои слёзы одно время наполняют, таким образом ангел размажется по пространству в виде одного мира. Я, пожалуй, освобожусь от тяготящей к этому миру примеси и стану царски независим». — Ян сложил горсть и глотнул, с трудом придавливая нёбом загустевшую ерофейку. Бха. Пошло толчками что-то трудно податливое, из довольно гладкого и упругого выпущены по пищеводу коготки — «не дери до язвы!» — поперхнулся, — «можно в зельц превратиться!» В голове зашумело. Её зрачки сфокусировались, как в лупе. Жар охватил Яна, растопил его органы. В висках бился алхимический приговор: тают кожа-косточки и безгубым ртом выпиваю сладостно собственный раствор — в приворотном зелии топкого зрачка — червячком трепещущим исчезаю я! Нет надежды вынырнуть на поверхность взгляда, впрочем, может выпаду когда-нибудь в осадок столь терпкий что, невольно, там, где падёт слеза, вдруг вспучится в сосочке земного волдыря замертво увядший черешка обломок, забродят в перегное формы куклы новой и забурчит дыханье — втерев ей грязь в зрачки, измучишь вволю… Нет! Не хочу! Согнувшись пополам, Ян вытошнил юной Черенковой в ноги:

«— Нужна ты мне, корешок в тебя пускать!»

Когда в актовом зале со знамёнами и сумрачным, как асфальт, полом затихли мегафонные призывы, француженка из подчердачного домика Элли распустила факультатив поучаствовать в нижнем ликовании, куда со своей обиженной стороны пришла и Черенкова на каблуках-шпильках и с реституированной красной сумочкой. Ян застыл на винтовой лестнице, заалев словно онемелый буй в том яром волнении, что началось, когда она, туго затянув пояс, уподобилась паруснику, вернее холщовому кулю птичьей мумии, почти вырвавшейся из чужого, тугоплавкого взгляда, если бы не когтистая Шпилька, увязшая в воспалённом асфальте, как во взлётной полосе. Прыгучие силуэты на танцполе теряли краски, бледнели, становились зыбким наброском светотеней на её оголенные плечи, локоть, в который вцепился Ян и охнул вместе с сумочкой, резко шлёпнувшей его по спине. Вместе с ерундой оттуда выпорхнул паспорт. Знакомые буквы с хвостиком, слова на аульном языке мелькнули из-под подхваченной Яном обложки. Ян, раскрыв паспорт, обнял Черенкову обеими руками, — Южная Мангазея, — прочитал он за длинной, как у девы Веласкеса, лебединой шеей. Другая ладонь скользнула пониже черенковского пояса. — Да, так и знал! — он так сильно сжал девушку, что та застонала, притулившись к нему. Хорошо что объявили медленный танец. Ян зажмурил глаза. Вновь в его памяти замерцала ряска в бассейне, что-то скользкое, влажное и жуткое в руках четырёх мушкетёров. Ты тоже из Юмеи? Сдавленный, горячий, драконий ком в горле. Да, и твой папа, кстати, мне направление с производства выписывал. А Азеб? Азеб дочка Робсона. Кругом неслись пёстрые блики, воздух становился ярче, Черенкова отступала, впитывая, как губка, обвивавшие её тени. Косички Черенковой расплелись, она вынуждена таскать путаные волосы, мертвые, как и отблеск, что отходит от каждого, независимо от того, жив ли источник или нет и давно оставлен. Отживший отблеск моего прошлого и есть эта Черенкова, хотя она временами весьма бодро колыхается. Зацепившись одним коленом за железную колонну, поддерживающую светильник, а всем прочим очерчивая размытый яновыми слезами полукруг, свесила вздувшуюся рожицу танцевальная партнерша. Фонарь ясно высвечивал полосу ожога между колен. Перевёрнутые глаза стянули насмешливую гримасу, Черенкова потёрла копной волос по полу, изобразив английское словечко, плюснула лбом о янову ладонь, запечатлев ледяную скорлупку поцелуйчика, сползла по колонне мокрым комом и укуталась мерцавшей позёмкой. Ян, несколько ошарашенная фонарными кульбитами, молчал. Ему захотелось позвонить домой в Юмею, сжать кулак, связь истончить в проводок подлиннее, отодвинуть что-то подальше от себя. А так уезжай не уезжай, никогда ни с чем не расстанешься, ничего не потеряешь. Заброшенное в прощальную даль — шуты и шутихи. Всполохами, шорохами всё целиком в другие вещи уйдёт, в ревнивый налёт на них. Вот и эта девица — окольно обогнавшее меня прошлое! Шутиха гороховая. Ян вгляделся в ворох тающего конфетти в её глазах и подумал, что и он — Ариэль, тембр воздушных веществ! Ян поднял барышню, парочка соскользнула с колонны и вот, наконец, спина Черенковой упёрлась в стену с огненными кирпичами, а в янову, впечатанную в девичий крупик, ладонь впилась жалящая вилка! Раздвоенный копчик! Скажи, ты тоже бессмертной, подземной гусеницей станешь?

Загрузка...