Ян выглянул в окно. Первые несколько дней он жил один в общежитской комнате с двумя пустыми кроватями.
Во дворе стояла бубличная, чья труба доходила меньше чем до трети шестнадцатиэтажного общежития, почти упираясь в служебный балкон. Рядом с окном Черенковой. Дым пропитал и само общежитие, и глубины янового матраса, под которым разверзались более-менее вонючие этажи и прочие полости, вплоть до метрополитена. Москва стала трухлявой вплоть до Воробьёвых гор. У дыма был сладковатый, как в крематории, запах.
У Яна кружилась голова.
Милые дымом исходят сонной трубою кирпичной, ангелов сонм в хороводе кривится знаком скрипичным.
Влюблённые ангелы обнимали дым трескающимися крыльями и рушились.
Главный московский ангел, соскользнувший с Воробьёвых гор, наследил несколько смазанно, его трубный глас увяз в Москве, как в глиняной затычке, пронизав её путаными порами различной высоты и диапазона. Музыка сфер в городской геологии сложна для восприятия, поймать эхо, что, кажется, окостенело надёжным сводом и вдруг срывается и мельчает в глиняном сите, трудно, и поэтому тем, кто хочет прийти ангелу на помощь, передвигаться приходится по разному. Капелькой пота в ангельских порах, городской русалкой. Общее — много грязи.
Ян утер пот. Вокруг ветшала Москва. Обнажала поскользнувшегося небожителя, сползала с его пор и жилок. Размазался здешним миром, а теперь изживает его! Освобождает свою бесплотную суть от местной архитектуры, выпуская её всё более лёгкими, с просветами, тенями, блуждающими, как болотные огоньки. Все следы и тени в Москве возвышенной природы! — почувствовал Ян. С города слезает материя, как пространство с теней, образующих целое озеро, в котором кристаллизуется московский Китеж. Сколько раз он пытался разглядеть эту крепость! Мешает зыбь строительного раствора. Тени всё больше наполняют Москву. И сейчас цепкой прохладой прокрались под одежду. Всё сильнее чувствовалось ангельское присутствие. В дверь стукнули и всуетились размалёванная Черенкова из колхоза Буряковых-Семечкиных и поджарая полуэфиопка Азеб с русской мамой и ладошками, в которых будто испекли яичницу, любительница сочинять афоризмы, особенно про берёзки. Вот уж эти девы гоняются за тенями, да так, что вот-вот собьют куколь! Внутри слипнется завязь крылышек! Прорвутся и затрепещут клеточки ангельского организма! Впрочем, не всегда хватает сил прорвать оболочку. В Москве следы небожителей бывают слишком беглыми — бегом к дребезжащей остановке в спальном районе — и слишком основательно заворачиваются окружающей, словно фаюмской, материей. Фаюмские личины москвичей, задыхаясь, взывают к небесному хранителю, который безумеет от этого. Черенкова резко остановилась перед Яном, её зрачки расплылись и лопнули. Ян ощутил себя пятипалым слепком. Без востока в голове. Что ж, — смирился безумный глиняный чурбан: — смысл — беглый небожитель! Из саркофага теней. На восток, ориент! Ориентирует мир, как гусеничную ленту. Барышни пригласили отведать вьетнамскую еду, жареную селедку. Черенкова очень похожа на провинциалку, какая-то ощипанная, с жидким пучком косичек на голове и вечно драными чулками. Но глаза ночные. На Яна наплыла первая встреча с другими такими же глазами: в них, как в прорубях — спираль галактики. Живность крутилась в отблесках. При расставаньи — на глубине торфяных колодцев залежи улиток.
Черенкова села на подоконник, вспорхнув кратчайшим халатиком, похожем на матроску. Азеб ущипнула её за сверкнувшие трусики: — Чан белил, чан румян, халат, остальное — гулькин нос! — Черенкова ойкнула и свесилась в темноту, пытаясь разглядеть как дворник на ночь глядя пытался пришибить сладкую гарь. — В жизни она плыла, как речная волна, с изумлением, как в лупу, вглядываясь в собственную дрянь, — сказала Азеб. Из дворникового шланга вылетали водяные ангелы, падали. Над местом падения какое-то время дымили венчики пыльных всплесков. — Помнишь, ты рассказывал про внутристенных кариатид в музее Коломенского? — захихикала Черенкова: — Они, наверно, несут яйца в кладке всех московских домов. — За стеной, у старшекурсников, взвыл горец Челентано, описывая спуски и подъёмы на осле. — Вот будет интересно, если когда-нибудь и эти кремниевые девицы устроят дискотеку!
Вместо жареной селёдки на общей кухне у служебного балкона был обман, сокамерницы повели его к себе, на десять этажей ниже. Хорошо работал лифт, редкость, а то лестничные пролёты были местами недостроены, кое-где с сорванными перилами. — Селёдка — афродизиак, тебе вредно — продолжала ёрничать Черенкова, как она пыталась делать всегда, цепляла Яна всеми возможными способами, потому что Черенкова была девственница из глухомани, а Ян сын министра. Впрочем, цепляния получались жалкими. — Над нами вьетнамцы живут, постоянно люстра трясётся, — неожиданно поддержала Азеб, отряхнув от извёстки чёрное трико. — Поэтому ты редко дома ночуешь! — рассмеялась Черенкова. Вообще-то казённую люстру они заменили трепетным абажурчиком (Черенкова позаимствовала пять рублей у Яна), а над вторым окном в их угловой комнате круглый год висела ёлочная гирлянда. Комната была увешана эзотерическими картинами девичьего производства, напоминающими текстильный батик. Черенкова кивнула в сторону прикроватной тумбочки. Там стояла картонная головоломка со спичками и проволочками: — Сами строим. Мы хитроумные! Благодаря искривлению пространства внутри этой штуки должна образоваться яма в иные миры. Сунь палец! — предложила она. Ян подошёл, сдул со спичек попадавшую вьетнамскую извёстку. Они были тёмнокарминные. — Менструальный метод окраски, — пояснила Азеб: — Кровь девственницы! — указала она на Черенкову. У Яна ёкнуло сердце — буриданов осциллограф. Ян палец совать не стал. — Ночью мне снилась рыба, — рассказал он, каждая чешуйка которой — девственная плева. Утром, согнувшись от боли, я схватился за подоконник. Так и есть, вновь две вздорные соседки пляшут во дворе джигу вокруг костра. Во второй раз одна из них утром отхватила, как японка, мой репродуктивный орган, который они с брызгами варят и, прожёвывая, невнятно вопят: — во второй раз ещё больше вырастет, ящерица! Скажи спасибо, что мозги и сердце на месте, опустошённый ты наш! — Черенкова покраснела и деланно рассмеялась.
— Ну, смена подоконников! — Эфиопка подошла к жалкому цветочному горшку. — Мне на юг! — сказала всем комнатная фиалка. — "Ведьма в ступе!" — подумали заоконные ветки.
Ян глянул в окно, на отвращение ветреных веток.
Азеб заметила его взгляд: — Вот наша берёзка, — указала на Черенкову, — стояла, качаясь, у свинарника, думала: — ну ничего, весной полетят мои серёжки в город. — Приспустив с сокамерницы халатик, эфиопка приобняла её, налившую себе стаканчик, за плечики.
Ян протянул: — Поэт обнимает берёзку — эх, горемычная, какое дерьмо пьёшь!
Черенкова вдруг вспыхнула и окрысилась на Азеб: — Буриме эфиопское из земли обетованной! На гостя лучше подключись!
Та смущённо улыбнулась, и, отойдя к кровати, растянулась в шпагате: — Колобок встречает под диваном кучу репья и ком пыли. "- Роза Иерихона!.. Авва Пустынник!.. — восторгается он, — ну кто я здесь такой, русский князь Гречневый..".
"Нравлюсь я ей, что-ли", подумал Ян неизвестно о ком и тоже решил блеснуть: — Бабка порвала газету и испекла в ней колобок. Он подумал дворянская грамота и сказал: прочь деревенщина от графа Гречневого!
— Всё, надоели, — заявила Бурякова-Семечкина, надела клеенчатый передник и, с глухим стуком о жёсткий подол, прошествовала на общую кухню. Оттуда раздался мужицкий гвалт. Что-то в Яне угасло, когда фартук Черенковой от ударов её торопливых колен стал боксерской грушей. "Женские колени напоминают о ступенях в пьяный подвал, куда спускалась Незнакомка." — подумал Ян. "У вечной женственности, идеальной возлюбленной нет коленей. Не видно их у лаур и беатрич. Нет их у плавных пав в ансамбле «Березка». Они были, сбитые, у той, с которой мы уподоблялись на заборе, похожие на воронки в иные миры." Дверь приоткрылась и за Черенковой со шкворчащей сковородой-былинницей показались щербатые физиономии общажных гостей, отслуживших в Гиндукуше первокурсников. Один из них был трехногий — две нормальных, посредине козлиная нога. Другой — человек с блуждающими по телу ягодицами. Сами хозяйки приняли позу дев европейской средневековой живописи, ту же, что у заспиртованных младенцев.
— Девичьи коленки под платьем — бычьи рога. — сказала Азеб, проследив за яновым взглядом. Ввалившиеся гости вновь загоготали.
— Жареные сердца! — разглядел угощение Ян. Ему стало мутно. Он выпил буряковскую стопку. При виде стольких вырванных сердец он остро почувствовал своё одиночество. Девичья комната искривилась как пространство Мёбиуса. У него засосало под ложечкой. Вроде и черепом коронован, да может, вжал он мне царство в голову, а изнанка моего царства — владения одиночества, охо-хо, куда я влип, как муравей в янтарь, постылую муравьиную каплю, что кто-то потирает снаружи сухой шёрсткой, а мне кажется, что эти чуждые всполохи в глазах и в жилках — моя жизнь. Упереться бы во что- нибудь да вырваться из сожительства с одиночеством, вырвать из симбиоза с янтарным панцирем гальванизированные кем-то жилки, да не властен я над потрескивающими в них всполохами. Впрочем, опоры и взгляду не предвидится, даже проблески одиночества от него увиливают. С дебильным гоготом. Но куда? Ведь я сам собою замурован, своею муравьиной каплей. Я самодержец! Грозно суплю брови, мозги — и вот он, проблеск, чуждый всполох, пойман, загорелся в сжатом мозге, жжёт его, мертвеет, тухнет и, потеряв связи с живой тканью, отторгается из головы, скрываясь во взгляде, потупленном в себя, с лицом монашки. Это Черенкова монашка? Я гну её сильнее дугой, чтобы удержать калику перехожую в обозримом пространстве, в моём подданстве. Увы, перегнул. У дуги буквой скрестились недужные ножки и, чиркнув строчку, странница перелистнулась с виду. Чиркнутая строчка быстро испепелилась, причём пепелинки тоже выгибались буковками, завлекательно, но я с успел прочитать.
— Мене текел фарес! — закричала пепельная эфиопка и, схватив бледного, как юла, Яна за рукав, потянула его в ванную комнату с тиком дрянной лампочки. — Ты посмотри какой у неё ожог между колен, — горячо шептала она, пустив холодную воду и водя мокрыми чёрными ладошками по его лицу. — Я девушка чистая! — заорала подкравшаяся и подслушавшая Черенкова, пнув гнутую дверь в ванную и выпрямляясь точно манекенщица, интеграл от богомола, грозного насекомого. — В отличие от тебя, ганнибалка! — Пушкинская кровь была не из пугливых. — Ведьма! — закричала Азеб. — И ожог у тебя как от метлы! — Она резким движением задрала черепковский подол.
Яну увидел тесную рогатину, ему показалось что девственная плева Черенковой распустилась крыльями из света и тени. Летучая гузка взмыла вверх, а мерцающее лицо с пятнами гнили свесилось к нему, с пожелтевших ресниц сыпались черви.
При таком виде у кого угодно сердце выскочит, в надежде в крылатые врата удостоиться, забыться, воспоминания и прочую летучесть в раю утерять! В раю? Ян посмотрел, как взгоргонили азебовы фас и профиль. Ну, в елисейских полях в гумусе вместо крови брагой, как червяк, попульсировать.
Недаром все здешние коридоры и лестничные пролёты продырявлены. Вслед этой девице, как в короб, сердца сыплются. А хозяева влачат низменное существование. Роют землю и прочие пути перемещения. Разучились ходить без сердечного притаптывания! Некоторые соседи по этажу совсем в червей обратились, всю недостроенную общагу додырявили. Хорошо, труба соседней бубличной рядом с кухонным окном проходит. Один раз Черенкова продемонстрировала Яну, как она по зорьке домой залезает. Вот и обожглась, бедная!
Яну наконец стало полегче, кровь разогналась от свежей ладошки. Черенкова и Азеб потащили его в комнату. Щербатые сидели, плюя на мелкопаркетный пол. Всё же его одиночество не было бессердечным, скорее у него было бесчисленное количество кругов кровообращения, душ Шарко внутри, и поэтому до живого, тёплого сердца было не добраться, вот в его девственных владениях чёрная и белая девы усердно и допичкивали всех попавших куриными ль, свиными, воробьиными сердцами, без разбора, с утешеньем буряковского самогона. Спустятся на заре по горячей трубе, мимо церберов на входе, да и насобирают закуски в травке. Сердца ведь легче тела, бьются — и когда оно расслабляется — во сне или ещё как, хозяин перестаёт следить, то — фьють! Из-за слепоты дорогу назад не всегда находят. Воробьиные, к водке хороши, кошачьи — с валерьянным привкусом, саранчовые — как молотый перец. — Оёй! — распустившуюся было янову руку Черенкова больно прихлопнула коленями и расправила через халатик врезавшиеся в складки трусики. Она действительно изведала некоторую сладость, неземную, но не верхом на метле, тлеющей в ином, горячем мире, а на трубе бубличной.
— Такую отметину ведьмы получают! Верхом на метле! Тлеющей в ином, горячем мире!
Труба бубличной тоже разогрета горячими мирами, подумала Черенкова. В неё дымовод отсюда выходит, из кухни, вместе с кухонным чадом — я там из сердец летучую часть выжариваю — воспоминания, иные, мёртвые миры, которые удерживают бьющуюся в глубине сердца смерть от выхода в здешний мир. Чтобы загнать меня на пылкую трубу и вкусить на ней, межногой, жар чужих воспоминаний и неведомых чресел, трепет чьих-то сердечных мышц, самописцев покинутых вдали миров, остаток ангельской, Серафимовой окрылённости и использует меня как приманку для чужих сердец, перед всяким встречным и поперечным ставя меня в позорное положение.
— Мастерица истуканов делать! — ворчала Азеб. Черенкова подошла к шербатым, что-то поправляя в волосах подняла руки, потянув халатик. Снизу мелькнул атласный лоскуток. Столь мал, что проглядывает кустик. В Черенкову метла вставлена. Видать, мечется ночью, караулит весь путь до самого пекла, не проглядела ли как моё сердечко вырвалось. Всё равно проглядит — когда и вырвется, так в другую сторону. Иссохшие сердца выскочили у щербатых, Черенкова пожонглировала ими перед носами, истуканы пыхтели, тёрлись плечами друг о друга. Шуршала человечья кожа и вдруг — хлоп! — лопнула от натуги, с белесых масс оползли разумные обличья, и две тупые, громадные личинки тяжело брякнулись об пол, так что отскочили паркетные дощечки, и, вжавшись в какие-то щели, стали протискиваться вглубь. Вскоре внизу остались лишь две новые тёмные дыры, куда свешивался опустевший пергамент человеческих бурдюков и, как дыромоляи, вглядывались завороженные Черенкова и Ян.
— Едрёна! Я срочником оттрубил! — Ян вздрогнул и очнулся. Щербатые были на месте, хлюпали свой самогон, травили ядрёные байки про Гиндукуш, зубы, впрочем, им выбили ещё в Москве, на сборном пункте.
Черенкова покрепче затянула поясок целомудрия на халатике, похожем на матроску, подошла к Яну и протянула стаканчик.
Лилия долин и дельт! — восхитился Ян. — Пусть себе горняя Клара Айгуль в восторженные птичьи потроха горнюю страну впечатывает. Небесную Швейцарию. Мне же — эту дольнюю барышню, стреноженную матроской дельты русского Нила, зековским тулупчиком потемкинских тёплых местечек. Фаворских парничков послушных поселянок. Там лилии — лианы! По бюргерским долинам — как по нильским порогам! Так вьётся по придворной лестнице жаркая дама — декохт в тесном декольте. Из болотных кувшинок. Меж ними пара чутких припухлостей. Чуть вздулись аллигаторьи рыла! Ждут и дуют розовый пар.
— Черенкова! — вскрикнул Ян. — Ты девушка?
Щербатые загоготали: — Деревенская девушка!
— Хочешь выйти за меня замуж? — щербатые замолчали. Черенкова вдруг покраснела, поправила разрез халатика. — Но только сейчас, сразу, в моей комнате? Гогот возобновился. Черенкова зашипела, подскочила к Яну, ущипнула за щеку. — Сын министра, да? — Ян с трудом отцепил её красные ногти: — Иду на жертву, да. И ты иди! — Он повернулся к Азеб, вытягивая из нагрудного кармана паспорт. — А Азеб в это время в загс поедет, очередь занимать заявление подавать, с моим и твоим паспортом! — Прилюдно ценность увеличивается! — рассмеялась Азеб. У Черенковой слёзы вступили в глазах. Она чувствовала, чем больше стыда, тем ценнее эта её единственная ценность. Черенкова будет вновь и вновь её лишаться в глазах чужих, тех, кто был гогочущим свидетелем. Весь мир будет гогочущим свидетелем!
Черенкова подошла к Яну и повторила, теперь уже вполне стыдный, жест, подняла руки к волосам, как Фрина. Обдав его едкими феромонами дешёвой "Грешницы", парфюма с Тульского рынка.
И Ян возмутился. В самой нетронутой бабе есть прежние, аллигаторьи позвоночники от пяток до подмышек! Такой, которую с робкой надеждой, на расстоянии, любили до тебя, она остаётся в себе самой, чужой, тоненькой, заизвестковавшейся, усыхая одним-другим внематочным змеиным зародышем, нарастая на них чужой едой. Недаром Черенкова локти поднимает для обозренья своим дополнительным, атрофировавшимся в подмышках, рептильим мозгам. И так пятки-шпильки вонзает, в паркет, палую растительность, дырявит решето, поле, сад! Чтоб в яйцах змеи завелись, выросли хлад покровные деревья без плодов-головней. Ян охнул так, точно ухо отлетело в разрез халатика, в декольте котла-афродизиака, теплокровно разварив всё что удерживает холоднокровные позвоночники летучие. Её нелюбящие тебя спинные мозги.
Оглох? Не думай, что избавился от нелюбви. Не оставит тебя робкая надежда. Временами по захолустьям в закоулках твоей жизни слегка мерцает, напоминает северное сияние. Спеши туда спеши туда и увидишь там та надежда, прячущаяся от тебя в овчинке-халатике, любонька! Не люби её! Заголи ей под халатиком! нет у ней ног, не ноги, а белые змеи уходят под землю. Впиваются тебе в копчик! И извиваются из него. Это твоё продолжение. Твой древний атавизм! Мерцающий драконий хвост, полный неспособного любить спинного мозга взмывает по разным углам твоей жизни обмыслить небо мелкими молниями духов и туманов. Показать северное сияние. Дать надежду безногую под халатиком-овчинкой. Но дёрни её за косу, которой она прикрывает свои рептильи, вампирьи, микроскопические пчелиные мозги, сдёрни с неё халатик-овчинку, скрывшие от тебя, от Карандышева, её лопатки и вырви её по-карандышевски из себя, свою надежду-кровопийцу, как ящерица свой хвост, своё слабое место, стань сильным, наращивай на себе потёмкинский панцирь, и мутируй от её ультразвуковых мыслей, пока — жгуч Потёмкин, кострище в бронебрюхе! — пока не вырвется революционное кострище отчаянными альпами, на вершине которых — рай надежд! Куда ты как по потемкинской лестнице прогулялась, красотка в матроске! Задрал-таки он ей, пискнувшей, полосатый халатик, нет у ней человечьего копчика, как у русалки, только спереди её имеешь, в клоаку чужой любви, экскаваторным ковшом громоздящую хребет над асбестовыми яйцами, предохранёнными от тучного жара. Тук воскурялся горним, с сизыми голубками, египетским миражом, инкубатором кукушечьим надеждам, отложенным подземной Евой.
— Ну я пошла — сказала Черенкова, вставая с яновых колен и протягивая ему ладошку. Ян оглянулся по сторонам. Щербатые исчезли. Он дал Черенковой свои ключи. С другой стороны протянула ладошку Азеб. Ян положил туда свой паспорт. И барышни пошли, Азеб в загс, а Черенкова, повесив себе на плечо красную сумочку, которой она очень гордилась, чмокнув его в краешек губ и разок почесав себе лопатку, так что снова слегка задрался халатик и ещё раз мелькнули снизу атласные трусики, к Яну в комнату. Отдаваться идёт, сжимая колени, девственница, как парижская шлюшка, подумал Ян, не зная, впрочем, почему парижская.
Ян остался один. Уже сильно вечерело. Как это в загс успеем? Этот копчик, раздвоенный копчик, который он нащупал, когда Черенкова сидела у него на коленях. Странная тяжесть этой тощей кобылки. Ян вдруг вспомнил ряску в бассейне, бабку Сольмеке в лопухах с воздушной трубкой и четырёх мушкетеров с чем-то скользким, белесым, похожим на огромную личинку, на руках. Что он знал? Байку Сольмеке о подземной тюрьме и превращении в червя. И о разбитом мозге падшего ангела. Может, это умирающие воспоминания уплотнились до червя? Ян выключил свет и подошёл к окну. В отражении на стеклянной створке ещё не угас мягкий вольфрамовый блик, смуглый, как выпуклость амазонки, остальные составляющие которой уже стушевались в заоконном искристо-сером пейзаже, где она лишилась окраски, подобно исколотой провинциальным киноэкраном черно-белой гризетке. Её плоская жизнь, теряя очертания, разбухает в засаленном фильмовом луче и ожидает сидерического поворота, когда из роковых теней в Зазеркалье вновь втиснется купчихина прелесть, и вслед заваливающемуся лунному, с багровыми жилками, полушарию начнёт вращаться земля, наполняя оконные колбы, как мельничные черпаки, тяжелой приливной волной, точно оборотным молоком с растворённым пейзажем. Оттуда и осядут вновь оголённые комнатным моноклем светотени, пронзённые коралловым позвоночником и электрическими жилками, обретая такой вес от неземного притяжения, что шестнадцатиэтажный дом, дрожа на своей подошве, едва не опрокинется в сторону Луны. Ян почему-то на цыпочках подошёл к ванной комнате, вгляделся в настенное зерцало честнаго юношества. В глубине зрачков мелькнуло что-то белёсое, будто червячная масса. Он вспомнил о подстенных кариатидах в Коломенском. Может, и под Москвой сохранились сталактиты в пещерах древнего подземного моря. Ян прислушался у входной двери, беззвучно приоткрыл её, прокрался по коридору на кухню, слава Богу там никого не было, тихо прошёл на балкон, сел, цепляясь ногами, на перила, немного потянулся, вцепился в одну из ржавых скоб на тёплой трубе из зеленоватого, с выбоинами, кирпича. "Белка — это крыса с возвышенным рационом" — пришёл в голову азебовский афоризм. Ободрав колено о загаженный голубями железный патрон, куда когда-то вставляли ещё императорский штандарт и откуда воробьи выклевывали червяков, он спустился на приземистую крышу, откуда и спрыгнул, немного подвернув щиколотку, в узкий промежуток между двумя, бубличной и общежитской, стенами, столь аммиачный, что Ян вылетел оттуда, как чёртик из табакерки, пробудив пару рефлексов у какого-то хыча, только что помочившегося на обе стены. Где-то я его видел. Получив вторую волну амбре, Ян отшатнулся и уже отошёл на несколько шагов, когда до него дошло, что хыч что-то бормочет о сдаче комнаты.