Уже ближе к вечеру Ян всё же решил сходить на последнюю лекцию.
Когда кремлёвские звёзды, бывшие близкими, как самоварные огоньки, вдруг взмыли вверх, он понял, что ходил по тоненьким ниточкам города счастливых, чьи уличные фонари стали теперь рапунцелевыми косами, на которых он и закачался над подворачивающейся Землей, будто эмигрируя в мерцающую страну, где дома похрустывали точно побеленный рояль, с гулкой арматурой, рифлёной подобно ножкам кузнечика.
Утром в гостинице троллейбусная незнакомка хотела лишь навестить подругу, которой в "Орлёнке" не оказалось. После джинтоника в подводном баре они поднялись в кафе на верхнем этаже, где Ян испил амброзии из затянувшегося жаркого рассвета. Он обозревал спекшиеся звёзды Кремля, когда она заметила, что забыла внизу сумочку.
Закрыв прозрачные двери кафе, он попал в обитый замшей лестничный пролёт, как в гадальный стакан, будто деревянный козлик с оборванной крепёжной леской, распадаясь на непоправимые слова, обращённые к далёкой Кларе Айгуль, пока пятно, оставшееся в его глазах, только что смотревших на незнакомое солнце, стремительно впитав в себя багровый окрас мира, не прошило его, наконец, как трассирующая звезда. Новая знакомая не стала ждать сумочки, спустилась сразу за ним, успела подхватить дергунчика под руку и вышла с ним на улицу. В чешуйчатых взглядах идущей вверх осенней аллеи Эвридика тонула, теряя блики и чёткие линии, подобно водяной лупе, наводившей лимонадную истому в зыбких глазах карпов-доминошников, где долго меркнет, как в искромётном кинескопе, плавкая звезда выключенного Лебединого озера.
И на чахлой скамейке у шоссе, шумевшего словно пищеварение у червя, это не её поцелуи влетали в его голову, но какие-то летучие мыши, шелушившие его воспоминания как майских жуков, похожих на золотые запонки.
Вот так и проводил Эвридику до недалёкого, через Воробьёвы горы, университетского коллектора для новоприбывших, откуда иностранцев распределяли по предназначенным вузам. У входа стояли гбешные церберы. Однако здание было знакомым Яну типовым московским общежитием, чтобы попасть в которое минуя контролёров, нужно было залезть на какой-нибудь из верхних этажей через боковой зигзаг шедшей от этажа к этаж пожарной лестницы. Он заметил, что никогда, даже карабкаясь над ним по этой лестнице, и позже, его новая возлюбленная не поворачивалась к нему спиной, и он думал, что если она навка и у неё нет обычной женской спины, то необычен и её обмен веществ, который он почти чувствовал, будто её жилки, как тетива, посылали и принимали некие жала из мира позади неё, и что, проникая в неё слишком глубоко, будет ужален и он.
Прояснело. Ян лежал с болью (а!) в затылке под испачканной простынёй в своей новой комнате, которую, минуя Банный переулок, сестра Нота, мечтавшая его сплавить, сняла у знакомой пожилой медсестры. Та работала в анатомичке и, копя на холодильник "Зил", приносила домой сумки с сухим льдом. Во второй комнате двушки вверху многоэтажки на Кленовом бульваре жила Пипа, медсестрина дочь безответственной красоты. Вокруг Яна, по стенам и потолку, маскировочным ползком перемещались светлые блики. Молочный язык белого света свесился под кровать от подоконника из ящика-ледника. Там Ян с вечера оставил в кружке молоко из потребляемой студентами смеси «Малыш». Но вот оно, цело, лыбилось за круглым ободком, однако ужалило его в губу ледяными иголками, обнаружив за тонкой кожицей анатомически промороженное за ночь подобие тех сосудиков и железок, которые скромно, двумя пальчиками с крашеными ногтями отцеживала рекламная молодуха в рыхлого «Малыша».
Блики же были от серого облачного лица, глядевшегося в тёмное оконное стекло, как в дырявое зеркало. Медленные блики от уличных машин, как искристые мушки, пролетали мимо его облезлой пудры и осторожно дразнили неизвестную комнату, слегка просовывая сквозь стекло световые, разноцветные хоботки. Серое лицо за окном, вздрогнув вихорьком, открыло солнечный глаз. Он тут же облепился, подёрнулся искринками, столкнувшими его с места и, солнечным зайчиком, с лучиком вместо хвоста, поскакал с мушки на мушку. Те загорались и думали, краснея, что это ангельское сердечко обожгло их короткую жизнь. Тут же спешили столкнуться друг с другом, чтобы обменяться искорками и хранить их, как мерцающие сердца, всю жизнь. А солнечный зайчик, очутившись на особенно разлапистом, медлительном, похожем на фосфоресцирующую медузу, блике, присел — сложил уши вместе и ракетой прыгнул в дирову комнату, пробив оконное стекло. Попал прямо в молочную кружку, выскочил обратно, потеряв солнечную окраску и приобретя обычную заячью, и забился куда-то под диван. Лучик же остался, свечным огоньком дрожа в середине молочной округлости. От волнения по ней пошли круги, поднимаясь над краями, а в центре вздувая рябую юбочку у лучика, отчего тот раскраснелся, натужился и вырвался, чуть потянув розовую плёнку! Она опала морщинистым холмиком на белую с золотистыми крапинками кожицу, которая подрагивала, выступая из агатового ободка одноимённым каноническим реквизитом. «Святочный ширпотреб!» — надеясь на диптих, Ян снял свою голову и любезно её лобызах. Луч же, лишившись опоры, совсем расплылся в молочно-ночных испарениях. Откуда внял хмельную эфемериду. И так плотно и тепло объял Яна, что тот зажмурился, понежился и обомлел, увидев сквозь прищур испуганно суженные зрачки. Оказалось, что это он обнимал какую-то девушку, дрожавшую у разбитого окна, сидя на подоконнике рядом с опрокинутой кружкой. По ногам её отекали молочные капли и золотистые мурашки. Она куталась в сорванную занавеску, прижимая руки к груди. Ян отпрянул. Тут девушка улыбнулась, сама протянула к нему руку. Слава Богу. Отнюдь не св. Агата была в почти невыносимой занавеске, кровоточащей, впрочем, одним, похожим на тёмный фитилёк, пятнышком.
— Эвридика. Странница.
— Холодно снаружи?
— Чем дальше от земли. — Эвридика рассмеялась, опустила слипшиеся ресницы, допила молоко из кружки и спрыгнула с подоконника на световую дорожку. Ему показалось, что она не пронзила её насквозь, что было удивительно, так как в его объятиях девушка была неплохо сбитой. Однако, вспомнив, что недавно глотал амброзию, чтобы смыть низменную тяжесть, сам прыгнул в свет, но прозаически заскрипел половицами. Она же, смеясь и пружиня то ли на половицах, то ли на молочном языке с тысячью мелких жалок, попрыгала в такт сердцу хозяина комнаты! Раскачала Яна, взбаламутив, как бутылку шампанского, сказала «Пока!», топая, разбежалась и, с упором о подоконник, вымахнула наружу с занавеской и сердцем Яна, которое хлопнуло бутылочной пробкой, стукнулось о форточку и сразу растерялось, подталкиваемое холодными шлепками бликов всё выше и выше, за кромку белой суетливой мути и резь зари в чёрную, аукающую грозовым стуком, невесомость, почувствовало там тяжесть и ухнуло обратно, придавив начавшее вздыматься к потолку тело к диванной подушке и густо загнав кровь в веки и прочие покровы, ставшие свинцовым саркофагом, где Ян пролежал века, за которые стены его склепа превратились в перенасыщенный раствор из умерших звуков, запахов и испарений давно, забытых событий, так что чуть свистнул за окном воробей-разбойник и… — лопнул последний шлюзик в стенном капилляре, вся мёртвая масса тяжёлым кошмаром сверзилась на стылую кровь залежалого Ильи-Муромца, заставив его дрогнуть членами.
Когда Ян, наконец, продрал кружево паутины на глазах, стало пасмурнее. В оконную раму была засунута заслонка из фанеры. Ободранные обои частично заменил паутинный драп. В зеркале, вытряхивая слюду своих бескровных, остекленевших предшественников, пучилось отражение. Набрякшая поверхность едва держалась и слоями отскакивала при каждом движении новичка, плющившего одинокую рожу. Канул в кажимость? Ян злорадно повернулся, оставляя бессильного позёра распластываться и, истекая соками, стекленеть ещё одним слюдяным слоем, сделал пару шагов и пнул в дверь, как в днище Харона. Вокруг аммиачной, мёртвой лифтовой шахты лестничный пролёт с прибившимися номерными расщепами, разбухшими от кошачьих эмоций. Становилось возможным бездумно скользить по утерявшей пульс улице. Она напоминала изношенную простыню, под которой уже завелись черви, перенявшие инстинкты верхних пользователей. Их похотливые изгибы местами выпрастывали наружу выворотни земли, клубы чёрных подземных испарений, столь плотных, что черви, казалось, могли удержаться в них над землёй. Змеи-горынычи особенно клубились и пыхтели вокруг неосторожно приподнявшегося, растерянного солнца, хватали его за ломающиеся лучики, тащили всё ниже и ниже, в грязь. Солнце порывалось подняться, бежать, неуклюже отпихивалось, уставая и слабея на глазах. Бесполезно было звать на помощь. Ян стучал во все подъезды, сдирал с них мох заплесневелой памяти и, словно пропитавшись пенициллином для борьбы с пакостью, в приливе сил побежал на закат, чувствуя под ногами как громоздившиеся на дороге, истончённые, почти неощутимые прежде остовы страданий юного Яна наливались возвращённой памятью, плотнели и возносились грудой, вскарабкавшись на которую он увидел, как далеко и покойно солнце от всех химер его страха. Оно подмигнуло Яну, подёрнув голубоватым дымчатым веком, и приветливо взмахнуло перистой золотистой прядкой, что лестницей Иакова спустила его на грешную землю, в "Букинист" на Театральном проезде. Этот букинист был удобен тем, что можно было свободно копаться на его полках.
Ян выкопал довоенный учебник гусарских болезней.
Несколько дней, заперевшись с марганцовкой и спринцовкой на хлипкую задвижку в своей комнате, он думал, знала об этом троллейбусная Эвридика или не знала. Может, она пассивная носительница, в детстве вытерлась маминым полотенцем? Ян выходил на кухню, где шелушившая фольгу дорогих конфет Пипа, кудрявая, как Мальвина, немного гордясь своим интеллигентным жильцом, представляла мальчика-после-школы своим сменным районным кавалерам, прося выбирать лексикон. Дымный дух сношал Пипу сигаретой. Выкуренные дети жили в особом дымном городе над Пипой, отчего та постоянно нервничала. С криком — мама, мама, они выпускали дымные сердца и опадали под глухие каблучки хлопьями пепельной фольги. Кавалеры, почему-то все остроносые, как Буратино, доставали выдранный откуда-то гитарный гриф с распяленными струнами, испускали этические серенады, созвучные Яну. Трень-трень! Незнакомочка, Эвридикочка! Ты проходишь красной ни-точкой через жизнь мою, тупым мотивчиком артерии, прошитой чьей-то волей дёрганым стежком-м. А если бо-ли узелочек всё же разорвётся с усилья иль от перегнива тка-ни — то что сшивала нитка, распадё-тся Эдема жухлыми черновика-ми — садовница, по хоженой доро-жке рассеянно оставишь каблучка-ми сквозь жилки ли-стьев красных лунок стро-чку… Задушевные струны пленялись сальной лепниной и глохли. Овечья голова на вертеле — Мальвина, целующаяся с Буратино.
— Ничего с ним не случится, не потеряешь, — утробно рассмеялась догадавшаяся обо всём Фуриоза, позвонив узнать, удачно ли были использованы её постельные дензнаки. — Его потерять невозможно, скорее тело потеряешь. Этот клинышек человеков в глине выписал, слабую и сильную половины. Прострочил жилками, за которые наше трепетное сердце по самый кончик его втягивает, вытягивая его у вас, созданий со спокойным сердцем. — Спокойным?! Даже кожа, ступни у Яна стали чувствительнее, саднили, тело податливо обмякло. В сумеречном состоянии, задыхаясь — опустились грудь и мозги — Ян в ужасе ощущал липкую загадочность. Фуриоза, впрочем, вскоре прислала Яну ящичек с пенициллином. Его Ян и проколол себе в попу, оставляя синяки, стерилизуя шприц кипятильником, ближайшие две недели почти не выходя из комнаты даже на пипину кухню. За это время там происходили перемены. Серенадные кавалеры один за другим были вытеснены хриплым туберкулёзником с цементного завода. Он приходил ночью, кашлял цементом, матерился, а перед уходом на смену выходил на балкон плевать на прохожих. Вечерами Пипа прислушивалась к лифту в раздолбанной прихожей, была бита и, распластанная прямо на полу, плакала. Ян стоял у своей комнатной двери, за которой локтями и коленями по полу стучала плачущая Пипы, и думал, куда же делось его рыцарство. Ведь он же был рыцарем в Южной Мангазее. С каждым днём Пипа бледнела и худела. До сих пор она жила припеваючи передком, а не задком, который цементник усердно накачивал цементом. Забыв про былые церемонии, она пожаловалась Яну на рвоту, она не может кушать, сходить в туалет, потому что цементник замуровал её сзади. Ей что-то ударило в голову. Пипа размазывала по голому телу румяна и губную помаду, говорила что это цирковое трико, выбегала в таком виде на балкон, раскидывала руки и говорила, что ей не нужно есть и она ждёт гостей, воздушных солнцеедов. Ян вспомнил, что историю про окрашенных людей, питающихся солнечным излучением, он слышал от Робсона в Юмее. Негр рассказывал, что над Москвой живёт племя воздушных канатоходцев, никогда не спускающихся на землю. Это потомки нескольких убежавших от сталинских репрессий. Они живут, занимаются любовью на канатах, протянутых между сталинскими высотками, рожают в метеорологических комнатках в звёздах, установленных на шпилях. Иногда небесные циркачи спускают спасительные ниточки к окнам, за которыми замечают отчаявшихся.
Впрочем, Пипа никак не становилась солнцеедкой. Она видела отброшенные ею тени и чувствовала, что тлеет в свете солнца. Влюблённые в неё небесные канатоходцы безумели в едких тенях, в дыму своей милой и рушились, разрывая небо. Превращали невнятный пейзаж, отходящий к излучине Москва — реки у Коломенского в райский гумус, над которым тлели расплывчатые следы, теплились бледные пятна. "Глазастые должны быть ахиллесовы пятки у влюблённых небожителей, раз их следы прозревают человечьими ликами. Лицами прохожих", подумала Пипа. "И их тоже кто-то окрылённо любит! Обнимает дымные тени трескающимися руками! И тоже рухнет. Моё тело — след безумия, вдавленный в подлунное пространство!". Красна девица села на перила.
— Ян! — вскрикнула Пипа, заметив на кухне студента, сквозь балконную дверь вглядывающегося в намалёванную вокруг её соска ромашку.
— При любом цветке есть своя женщина, — объяснила она жильцу, покачивалась. У неё были очень длинные пятки, которыми она постукивала по балконной решётке. — Женщина это то, что осталось от падшего шестикрылого небожителя. Небесное угодье, как цветок, когда-то очерчивалось кончиками крыльев, — Пипа указала рукой на грудь: — Теперь закопчённых, съёженных в эти бугорки. Другая пара у горбунов встречается, — видел кино "город мастеров"? А от пятого и шестого крыльев — два лепесточка в самом укромном месте, поэтому девственницы летучи.
Яну было не по себе: — Тебе не холодно? — он протянул ей чашку чаю. Пипа вздрогнула и засучила раскрашенными ногами.
— Сделанный чертёж также сплотился до размеров этого цветочка, — она поправила набухший пестик и взяла чашку: — а если я и не сберегу свой цветочек, то хотя бы твёрдая палочка здесь, в карандашном кончике о нём напомнит. — Пипа пригорюнилась: — Кольнёт иногда! Черешок из райского сада.
Ян поднял с пола халат и набросил ей на плечи:
— Это у всех ромашка?
— Нет. Каждый влюблённый видит горний град где хочет и облетает его как хочет, — сонно ответила квартирная хозяйка. Стало заметно, что она очень устала и говорила запинаясь: — Да и крылья у одних мягкие, гладкие, а у других пряные, острые, как гвоздики.
Ян приобнял её и повёл в комнату. "Да уж, валятся небожители", — подумал он, — "вокруг припухших черешков приятно покопать взглядом!" — Сквозь тебя замызганный ангелочек пробиться хочет, — сказал он крашеной Пипе, укладывая её на кровать и прикрывая пледом её нарывы-кончики. Пипа прошептала: — В нас, девочках, — только оставшаяся от битого ангелочка задняя половинка. — Она опустила ресницы — несколько недогоревших волосков с глазастого ангельского затылка и повернулась, примяв вспученные рудименты крылышек: — А со спины девочек ангел стёрся. Если же у него мозоли с обеих сторон, с павшей и с падшей, появляется мужчина. — Пипа слегка повела лопатками и заснула.
— Мужчина — тёртый калач, — гордо сказал мужчина и вышел на балкон. "Любой опьянённый или влюблённый — небожитель!" — понял Ян. "Существо огненное! Падая, обмякает и, брызнув на землю гусеницами пупыристых женщин, выстывает мужеподобным шлаком!" — отбивая пальцем траурный такт, Ян смотрел вниз, откуда и от этих мужей и жён поднимался жизненный пепел и тоже низвергал тех, кто их окрылённо полюбил!
Ян взмахнул руками. Ему казалось, что тяжесть ведомых-неведомых возлюбленных оседала на его невидимых крыльях, застилала пеленой глаза! Въедалась вглубь! Горькая плоть утраченного заставляла бродить мозги брагой. Брага, как живая вода, склеивала рассыпавшуюся плоть, заставляла её дёргаться, извиваться в нежных спазмах! Пьяное возрождение! С закружившейся головой Ян, сжав перила, как тарзанку, ногами, был готов устремиться навстречу возрождённым милым, никогда их не достигая, потому что они были внутри него, небожителя! Дурманными шорами! Любовь слепящей заразой низводит с неба. Небесные ориентиры не отличишь от внутренних шор!
Ян больно ударился коленкой и немного успокоился: "Влюблённый и любимая не могут быть вне друг друга!" — сделал он расхожий вывод: "Любовь, уходя вовне чего-либо, тем самым отменяет это во-вне, выворачивает мир наизнанку и снова оказывается внутри". - он вскинул в голову, пристально вглядываясь в грязную лазурь. Мерцали радужные разводы. Казалось, лопались мыльные пузыри. "Небесные странники пропащие, — догадался Ян. "Небожителям найти любимую — всё равно что, покинув мир, нырнуть в самого себя и обратным движением вывернуться наизнанку, зацвести ею, подарить этому цветку мир — развесить кишочки на звёздах. Но тут мир становится для любящего Небесным Иерусалимом, сизым градом в испареньях подбрюшных, внутренностями самого небожителя. Вот почему их так много рушится у Савёловского или у Курского пункта отправления в Новый Иерусалим Влюблённый рыцарь никогда не сможет встретить искомого взгляда молодки" — Ян вздохнул. "Полюбишь — вывернешь тем самым наизнанку. Любимая, то есть вывернутая наизнанку, видит только себя, так как весь мир — внутри неё, снаружи — только она сама". Ян опустил голову и увидел, что к их подъезду подходил пипин цементный ухажёр.
Вскоре, излечившись от гусарских последствий, Ян решил переехать от Пипы. "Ёлка, начавшая исполнять танец живота, превращается в алоэ". Кроме того, подошла его очередь в новое общежитие.
В ночь перед отъездом Ян разделся донага, погасил в комнате свет, слегка дрожа, зажёг свечу перед зеркалом, и, глядя в него, пятьдесят раз написал на бумажке имя Эвридика, ведь настоящего имени он так и не узнал. Упростил процедуру, подсмотренную им в каком-то ночном испанском фильме, где её выполняла всклокоченная актриса с пупырчатыми сосками.
На следующее утро он решил напоследок прогуляться в близлежащее Коломенское. От Кленового бульвара царскую усадьбу отделял яблочный колхоз, недавно ликвидированный. Когда Ян с корявой палкой — отгонять бродячих собак — шёл по дымной дороге, надвинулось ненастье. Меж погорелых домов валялись куклы с ангельскими личиками, черную землю пронизывали разноцветные осколки, замерцавшие от внезапной молнии, будто с громом проступало подземное небо, обрамлённое мокрыми лопухами. Чтобы обсохнуть, Ян кинулся к огороженному строительным забором маленькому музею Коломенского. С позолоченных подбородков входных механических львов стекали струи воды. В тёмном холле никого не было, кроме кассирши за скрипучей перегородкой. — Студент? — мягко спросили за его спиной по-французски. Эвридика! Покраснела, улыбнулась, но сразу прикусила губу. — Это мой предок сделал этих механических львов. Уже третий день как меня попросили водить чужеземные экскурсии. Но здесь совсем безлюдно. — Снова страшно загромыхало, потоки воды захлестали по окнам. Она повернула табличку на входе — закрыто. — Хочешь, я покажу тебе как их заводить? — Взяла зонтик, повела во внутренний двор. Внезапный порыв ветра скомкал зонтичные спицы, с угла дома глухо отвалился большой кусок штукатурки. Блеснули кремниевые бока. — Внутренние атланты! — вскрикнул Ян. — Кариатиды, — поправила Эвридика, смахнула остатки влажной извести с одного из каменных животов и, достав из-за пазухи кованый ключ, сунула его в пупочную расщелину. С другой стороны музея раздался жестяной вопль, обрушился новый водяной шквал, хлопнула служебная дверь, из которой они только что вышли. Зонтик вырвался из её рук, тёмная каракатица подпрыгнула пару раз и вцепилась в чахлое дворовое дерево. Обрывая скользкие листья, Ян попытался достать юркое членистоногое. Сверху полетели прелые яблоки, Эвридика вскрикнула. Ян обернулся и, оцепенев, закачался на своей ветке. Несносный взгляд иностранки вдавил яновы глаза в голову, в серый ландшафт и Ян, пока чуть ли не спинным мозгом не выдавил его обратно, содрогался, наблюдая, как ртутной тяготью он подминал и морщил девственную поверхность, будто примеривался застыть диковинным окладом на иконе. Если бы этот взгляд видел только себя, то неминуемо взорвал бы хозяйку. Я, наверно, являюсь полезной аберрацией зрения, шорами в мутных глазах этой отшельницы, поглощаю её внимание, чтоб не лопнула. Ангелок, что у неё за пазухой, высунул свой хвостик сюда мокрым деревцем, ну а я иконкой-дразнилкой болтайся на нём, чтобы от взглядов этой девы пухла голова у меня, а не саму её разнесло! Разодрало нежную пазуху. Чтобы тот мог спокойно сидеть там. Каждому хочется покопошиться во внутренностях любимой! Ещё лучше — стать ими. Вот как решается вопрос об облагораживании возлюбленных форм.
Вопрос, вероятно, скользкий, так как, видно, какие-то внутренние аберрации, не удержавшись, каблучками- шпильками вонзают дырявящие пяточки в нежную оболочку, внутрь вторгается здешняя смуть, влажная блузка пучится прелестями и ангел вываливается оттуда через их нарывы- кончики. Гвоздичкой на лилею. О боже, почему мне хочется раздавить гусеницу. В земле, измазанной слезами, шевелились черви раздавленные губ. Поцелуи девичьи, как рыбьи, устьюшками землю раздвигают. Криками ползут оттуда к моему ореолу цветы, розы и гвоздики. Я, наверно, стремлюсь в ангельское состояние — не замечать плоти. Встретит девочка небожителя, а тот не заметит и наступит! Это влюблённый человек не замечает плоти. Не видя, копошится во внутренностях. Пипа с легким передком и тяжёлым задком мне говорила, что человек — это обугленный ангел. Продолжает обугливаться, пока совсем не сгорает. Милые дымом исходят сонной трубою кирпичной, ангелов сонм в хороводе кривится знаком скрипичным. Но этот ливень залечит, сделает из пепла мокрую глину, залепит, чтобы не поднимался пепел слепящей заразой, не низводил новых небожителей. А глина, глина застывает, становится гладкой и снова всходит, выпекает какие-то формы!… Нездешние прелести!
Ян очнулся, сильно качнулся в сторону иностранки. Эвридика содрогается, отшатывается, тянет ноги, вытягивает из земли пятки, длинные, длинные пятки, отрывается, бежит, вонзая их шпильками, оставляя узкие глубокие лунки. Ян, опрокинулся, вгляделся — там уже проклёвывались ростки. Боже! Получил яблочным комком по затылку. Думаете, потерял герметичность, выпали задние мысли и созревший плод рассылался удобрением в лунки небрежной садовницы? На хоженую дорожку? Ничего подобного! В голове лишь загудело. Неповоротливые мысли находились в известном положении — были перещупаны взглядом иностранки. Теперь тот по-хозяйски растолстел, оплотнел до звуковой волны, полного голоса, вслепую похлопывающего по барабанным перепонкам: "Ты не проекция ангела, не забрызганный его хвостом идол в глазах институтки. Только на походный интерес тянешь по внешнему виду. Будучи идеальным созданием, ты выглядел бы гораздо интереснее! Ты был бы циклоп! А так — убери руку и отразись в моих глазах… Вполне двуглаз!
Ян зацепился за свою ветку ногами, положил руки за спину и вопросительно изогнулся в бараний рог раздумий, стараясь заглянуть в девичьи глаза. Ничего не увидел — глаза сливались с лицом в одно зрачковое пятно: "Циклоп?! Откуда взялся циклоп?!"
Дождь немного подустал и пропустил грибной луч. Эвридика, слегка дрожа, приблизилась. "Откуда?' — она потупилась, "рядом с солнцем можно и потемнеть и взгляду подослепнутъ", — потянула сначала древесную веточку, потом набухшую лямку блузки… Тут и Ян подослеп… "Вот видишь! И небожитель сослепу однажды залетел и поразился, увидев, что оставил след! Сам по себе! На солнце ведь следа не оставишь", — метафорическая лямка вернулась на своё место. "Влюблённый в экстазе видит всем телом, и тело его — зрение! Паутинной проводкой пронизывает каждую звезду и клеточку! Когда же оно само поразилось, то воспалилось, обуглилось, ороговело, ссучилось шерстью", Эвридика нахохлилась и помрачнела, "вселенная пронизывается уже рожками — копытцами-роговицей! Всевидение ужалось в жаркий взгляд! Тем самым ограничилось. Огранило след, производное, тварь — взгляд небожителя меж гранями заотражался, сбиваясь, словно на последе, в комок рефлексий".
Вдруг Яну в запястье вцепился алхимический браслет дотянувшихся до него длинных девичьих пальцев. Эвридика, встав на цыпочки, прижала руку студента к его голове… В ухо вместе с шумом дождя постылил первородный пульс. Въедался в кровь шумной считалкой. Прибоем! Оглушённый, Ян громко окликнул стоявшую рядом. Морской гул расщепил звуки на предзвуки. Женщина вспенилась предженщиной. Отбросила чёрную, длинную, гибкую тень, захохотала и разжала пальцы… Студент слышал: "А — дам, а — дам, а — дам! Алеф-мир весь обещала, а — дам! Да с комом в горле — ад — амм! завещала: ад- дам!"
Тёмная предженщина прыгала в такт зловещей считалке: "Послед, конечно, был Евин. И то, что на последе, тоже, скорее, Евино", она хихикала, "кто была твоя раскосая Ева, провинциал, когда ты был дебильным Адамом? Не рефлектировал". Чёрная длинная тень отбежала чуть в сторону, почесала лодыжку. "До того, как ты увидел ту патриархальную девственницу, ты был циклоп, с одним глазом — дырой, пробитой ангельским взглядом, павшим в гумусе наших райских ландшафтов". Эвридика вздохнула с лёгким стоном. "Пока взгляд не отразится от Евы, не замечется, не нагреет гумус, выпекая корку лица, пробивая сквозь него выход второй глазницей — циклопы общаются напрямую с небожителями! Не обращают внимания на двуглазьем дутую плёнку мира — грань павшего взгляда."
Она сделала перед ним реверанс. "Не он, циклоп, смотрит, но в него смотрят, как с иконы".
Ян обомлел. Припомнил, что в Южной Мангазее у него была иконная перспектива. Дальнее, горнее — крупным планом, а близкое, дольнее — мелким. Сейчас наоборот. Мелочи дольнего всё заслоняют, — и масляным взором выделил их; как лёткой кисточкой.
Гордые мелочи показали, что никакие они не мелочи. Но когда Ян вонзил в них свою перспективу, как альпеншток, юница возмущённо повела плечами. "Перспектива — палка для слепого! Для недовидка, ороговевшего глазами!"
Ой-ёй-ёй, подумал Ян: «объёмное зрение — подушка для моей головы, вспухшая, когда я этой неловкой перспективой сам себя звезданул! задеревянил! осенил идиллическим миром с синячными радужками и пастушкой — бабёнкой, краплёной половыми пророслями, подобно уколам плесени в сыре-рокфоре.» Вокруг были отсыревшие декорации престарелого жизелеподобного балета, делавшего фуэтте вокруг невесомой ведьмочки, центра хлюпающего мирозданья. От боли ясно ослепший в двуглазье Ян жил в этом мире, что навис на лбу, словно мозги, вышибленные перспективой. Ею, как перезрелой палкой, вызрел из головы Адама рай! И теперь она помешивает, радужно волнует наш, нерайский мир из припавших к нему адамовых глазниц. Когда же рай ещё в голове, и не проросли глазницы, и не стали похожи на алхимические чаши с торчащими из них палками-мешалками, тогда и перспектива никакая не нужна.
Ян с выдернутым равновесием извивал на ветке, как на выдернутом костяке, своё содержимое, взбалтывал в голове пьяный коктейль. Всё шло кругом, ломая спичками перспективы, что он обрушивал в сторону собеседницы, как осадные лестницы на Луну. Иностранка оставалась мозговым пятном, недостижимым, раздражённым. Её так раздражают эти перспективы, будто это вытащенный хмельным претендентом стилос-стиль-стилет, средство для овладения женщиной, кроит подступы к ней и преграды, расстилается топографической сеткой, строит для юной девы ловушку пространства. Вытягивая из себя медианы и параллели, Ян, как собственным остовом, больно защемляет непостоянное создание.
Ох! Трещит ветка. Мерка юницы весьма неудобна и вскоре, прикрыв веки, Ян летит вниз, кубарем сминая её медианы и параллели по старой, юмейской памяти — до того, как потянуться к той, первой, раскосой, тоненькой почти-девушке, эти пространственные конструкции были извилинами и тропами янова мозга, путаными лианами нетронутого сада, сада зародышей, гнущихся корешками не в мертвечине, но во взгляде, которым ангел смотрел в Яна и «мир был во мне, бесконечность была у меня в голове, райское лукоморье и памирские горы, и любой шаг был там безвозвратным, будто в семимильных сапогах». Ох!
Ян встал, потирая ушибленную ягодицу. Дождь снова припустил.
— Вон отдельный флигель, там вообще никого нет! — показала Эвридика куда-то в водяное месиво. Почему-то оба полезли напрямик, оба зацепились за что-то на заборе и, вдрызг мокрые, остались там, балансируя на колких кольях, двигаясь краткими зигзагами, клюя друг друга, сверкая скользкой кожей в синяках, исколотых и у него и у неё пенициллиновым шприцом. И их силуэты всё яснее отражались в прохладных, дрожащих на кремнии каплях.
А когда закончился дождь, в моментально высохшем цветастом ландшафте он отдал её во власть древесным снам, которые осенний парк видел нараспашку, как табор теней, откочевавший от собственных криков — небесных цыганят, покраденных птицами, столь ошалевшими на цыганской дороге, что та порвалась, будто струна, облепляя фиговыми листьями взбрыкнувшие, словно у инкассовой женщины, сырые кладези обнаруженной царской темницы-пытошницы, промокшей пудреницы и прочих перемежающихся тайников подручных и заплечных волшебств, от которых Ян и заклокотал, точно бочка неудержимых белых ворон — куклуксклановых колпаков тех, невидимых при дневном свете, разбойных баронов, о чьих алиментах и шёл дважды в год бесхозный грай и галдёж.
***
Провинциальная отличница Черенкова явилась в табуне солнечных зайчиков, оставлявших, как саранча, после себя выжженную землю. Тощая кобылка с гордо вскинутой головой, пасущаяся при благах деканата, передала Яну вызов к начальству. Когтистая секретарша в набедренной повязке и с наращенными ресницами сказала подождать, дала брошюру — внутриведомственные правила — велено прочитать — и вползла в свою пишмашинку. Ян сидел в углу деканского предбанника на скрипучем, в выцветшей обивке, стуле, в небе плыли облака, на него падал перемежающийся мутный отблеск какого-то затуманенного глаза из витражных остатков в круглом окне, заходившем за перегородку в комнату лысоватого, со стёртым лицом, декана. Административные соты были выкроены под сводами церкви св. Катерины, основная часть которой была отдана под занозистые аудитории с наспех сколоченными кафедрами, на чьей изнанке кое-где виднелись доски с сусальной раскраской, спутавшей все загробные ранжиры. Обломки овн и козлищ демонстрировали принцип неопределенности. Студент ждал уже долго. Затуманенный глаз небожителя, заглянувший в чистилище, был строг. Это был переходящий, как у парок, судьбоносный глаз декана Виктора Ивановича. За ним плыли облака. Не был Ян хозяином самому себе! Он читал внутриведомственные правила. Его взгляд был одновременно и втиснутым в него взглядом небожителя, что выписывал кренделя, толкался, как хотел, зигзагом, ничего не повторялось, и не было вокруг теней. И вдали мелькало что-то недостижимое, что Ян хотел увидеть, но не мог. В его черепе был только глаз небожителя и в молоке этого глаза кривился сад. Каждое мыслительное движение ранило подножье и окружье. Нежная мембрана почвы пульсировала вулканчиками кустиков, круглилась, дыбилась стволами деревьев. Они наплывали друг на друга, спивались, худели до ресничек, клеточной бахромы — одноклеточный сад! — растягивались пупырышками. Небожитель, вероятно, в какой-то холодной бездне обрастал райским садом, как перьями с павлиньим глазом или шерстью, будто пускал пробные корешки в другой мир. Рай — корешки ангельской кроны и похожи те корешки на крону как пальцы под простынёй на содержимое привидения. И не рос этот рай, но пускал в высоту корни, потому что был опрокинутым садом, лишь изгибами своими намекал на скрытую крону. Обнажённые корни пили то, что видел небожитель, смущённо ветвили виденное. Сад был взглядом судьбоносного ангела. Взгляд зарастал, как инеем, распускался садом. Когда же ангел совсем оброс, стал непрозрачным, потемнел, замечтался — тогда погрузнел, зацепился за землю. Полезла безграничная шкура мимолётными мирами, клочьями перьев. Небожитель сидел глубоко внутри собственной тени и сочинял, писал деканские отчёты, тлел в саду своих иссякающих перьев, взвихренных небесными пируэтами. Внутренний взор напряжённо блуждал по вертограду бесконечных намёков, свивал их однозначными арабесками патетической поэмы. В пылу творчества внутренности небожителя азбучно обугливались. Бесконечность становилась определённой историей с началом и концом, рядом из коченеющих букв.
В деканат заглянул амёбовидный человечек в роговых очках, отчаянных залысинах и в сером, для особого отдела, костюме, мелькнул и скрылся.
Гибнущие арабески наполнили почву. Корни впились в перегной. Мир стал состоять наполовину из мертвечины, наполовину из поедающих её. Тогда, скрытые доселе, изверглись пожухлые кроны. Недостижимый предел, что студент хотел достичь взглядом-вертопрахом, перестал быть недостижим и свился меж бигудями деревьев доступными секретарскими оболочками, радужная, меж кудряшками наращенных ресниц, отразила студентов взгляд, ставший хозяйским, жадным, он повторился, жадничая до предела, заметался между девицей и охотником, забился, заклубился рефлексией, как бы связать арабеской, стиснуть пространство, словно поцелуй, сплющить в мутную плёву, кляксу и пробить выход в невиданное, нетронутое, неиспорченное, в новый эдем.
Сочинять — дело опасное. Сосредоточишься, сузишь циклопу, студенту в голову да встретит взгляд такую оболочку в кудряшках, разгорячится, ороговеет, упрётся рогом в роговицу, накалится, да и пережжёт всё своё содержание в гумус. Хорошо ещё, если хватит сил и выбьет себе выход из циклоповой головы второй адамовой глазницей. Но если, выбравшись, и дальше будет не меря сил скручивать бездыханные арабески, то декан рискует и не заметить, что вскоре над его докладом, как над едкой морной бумагой, засиженной мухами и муравьями, будет увлечённо торчать не он сам, но его глазастый череп.
И ваш экземпляр запечатлел соавторские взоры-вздохи? Назойливые адамо-евы микроскопической истории сложили меж страниц череду насекомых голов. Конечно, у их венценосного нечленистоногого хозяина взор — пылающий огнь! Древесный угль в дырявой плошке! Плошка облепила жадное древо, вылезшее из порченого эдема в поисках нового. Палкой для слепого, тыкаясь в пустоту и темень. Пыльный вакуум и стал тянуть содержимое из палки, та заполыхала головнёй. На головне запёкся череп сочинителя — плошка из глины и мертвечины, в которой он — как сказочный дурачок в короне! Вынырнул из горючего котла юным Рюриковичем в хлад и мрак. Отличник факультета! Кандидат на ленинскую стипендию? Ты посещал недавно интуристскую гостиницу? Читал внутриведомственные правила? Ты всё понял? В следующий раз будешь отчислен, и папа-замминистра не поможет. Декан Викч вытер пот с шеи. Он держался за поясницу. У него был застарелый радикулит. Проезжая мимо железнодорожного перехода недалеко от дома, Викч всегда думал что хорошо бы зайти в пристанционную шашлычную, хватить залпом поллитра, подойти к рельсам, положить горячую шею на холодную сталь и — чик — как гильотина.