СОЛЬМЕКЕ

Этот орус был сыном зека в важном отсеке лагеря, где тоненькая Сольмеке подростком работала с голодухи уборщицей. Вначале просто шмонали её в двух проверочных предбанниках, но времена быстро посуровели, стали заставлять менять всю одежду на спецбелье и рабочий халат. У зека, вечно сидевшего в карцере, были измученные глаза, ему грозили что зимой сюда же этапируют жену. Перед тем как его должны были увезти, зек выплюнул на пол две золотые коронки и попросил Сольмеке принести два куска бараньей кишки, когда же он их наполнит, заморозить и передать его жене. Подходила — дрожала сильнее чем решетка. Там плеснуло в кишку — будто шипучка с запахом прелого леса, который Сольмеке ощутит через несколько месяцев над новогодним — первым в её жизни — бокалом в нквдешном клубе — сумерки растворили деревья, две земляничины встретились с двумя черниками… Девочка распахнула халат и задрала фуфайку на груди, вернее над двумя прыщами на рёбрах, решетка вновь задрожала и зек протянул ей вторую райскую порцию. Сольмеке затянула на кишке узлы и сунув меж ног, что-то там повредив, понесла сквозь шмон. На шмоне вохровка заворчала — у тебя течка что ли снова, через неделю после первой. Кишка была заморожена так, как предписал зек. Один из охранников, дед-собакоед северных кровей, душил собак, шпиговал их воробьями и, доскакав до перевала Тау, прикапывал удавленину на ближайшем горном леднике, чтобы через полгода откопать и съесть душистый зимний деликатес. Сольмеке отдала старику зековы коронки и тот отвез её на лошади, увешанной собачатиной, к леднику, где девочка спрятала зековскую кишку, и, когда через полгода после того, как увезли зека, пригнали по этапу его жену, вырыла сохранившийся кусок. Второй же, тот, что Сольмеке положила в дохлого воробья, лопнул и на этом потемневшем месте зародилась подледная птица Симург, которую ледяная скала вынашивала до того времени, когда от эдельвейсного эсэсовца, через двадцать лет после его гибели на войне, стала рожать свою позднюю дочку и Сольмеке. Тогда и обрушился высокогорный птенец вместе с селем, снесшим старую Южную Мангазею. Обломки города, докатившиеся до аула Сюгур, были собраны в мёртвую гору, любимое место прогулок Сольмеке с младенцем. Эсесовец же взялся вот откуда. Зекова жена за вспененного мужа, будто в бокал шампанского, пригубленного другой, бросила Сольмеке кольцо с изумрудом (из того же женского тайника). За кольцо девочка хотела выменять на юмейской барахолке мешок бобов, но бобов не дали, дали ведро мороженой картошки. Жена забеременела и была расстреляна только после родов, вскоре приехал из Москвы амнистированный зек и взял младенца и Сольмеке в разведшколу, откуда её, обученную языку, должны были перебросить в Регенсбург, город кислого винограда, где тень Голиафа выдавливает из вздувшейся за триста лет деревянной стены, за которой местная Анхен понесла королевского бастарда, дубовую брагу. Предполагалось припиявиться к тем из фольксперебежчиков, у кого было партноменклатурное прошлое, грозившее немецкой стенкой. Анхен, выпив белены и присев в дунайскую тину, выдавливала выкидыш, inconnue de Danube, в холодную реку, текущую на восток. Туда же, на восток, а не на запад, полетел шпионский кукурузник с выпускницей с отличием и коллегой в эсэсовской форме. У него была финка, с чьей помощью он, пристегнутый в парашютном тандеме сзади напарницы, вспорол ей ватные штаны и, затянув на бедрах общий ремень, лишил Сольмеке девственности в те две минуты, когда они, как бугристый метеор, летели с четырехкилометровой высоты, не раскрывая парашют почти до самой лесной делянки. Там была «мельница», якобы вражеская погранзастава, где переодетые нквдешники неделю подвешивали неудавшуюся шпионку за ноги, так что все потенциальные выкидыши вошли в глубину, и потом — в своей настоящей форме — ещё неделю за одну ногу, по-колумбовски, в то время как перевербованная, приползшая на «нашу сторону» предательница рожала ртом воздушных русалок с пузыристобагровой чешуей.

Тот прекрасный, окружающий всех нас, инфракрасный мир, где жили-плавали эти безбожные создания, был мозгом падшего ангела-хранителя — а мы, люди, живущие в нем, его воспоминаниями. У всех людей один ангел-хранитель, потому что все мы живём в его мозгу — вначале там был тот самый райский сад. Когда часто дышишь — от любви, либо вздернутая вверх ногами, — от избытка кислорода активизируется третий, предназначенный для ангельского мира, глаз, угасший в течение эволюции. Если у обезьяны, свесившейся с ветки, вдруг проснётся змеиное зрение, её съест тигр. Через две недели допросов и на русалочьем издыхании Сольмеке была уже ведьмой со сверхспособностями, она знала, что в её круг ада должна была впрыгнуть чертова тройка, единственное, что отличало русский круг от немецкого, где на убой везли без всякой заминки. В квантовой физике колдовство созывается беспричинным совпадением. И когда перед первым из пары безнадежных формальных вопросов, которые задавали три судебных отморозка, Сольмеке вдруг икнула, то тембр и частота звука были ровно такими же, что и у двухлетней, сидевшей ещё на горшке, дочки одного, на миг очнувшегося заседателя, секретаря обкома с фурункулом на шее, и Сольмеке получила десять лет Колымы, единственную нерасстрельную квоту на несколько сот расстрельных. И уже из второй пересылки она под конвоем поехала назад в Москву, к своему спасителю, амнистированному зеку, ставшему большой шишкой.

В Москве (тогда ещё не в Москве) у экс-зека Патрикея была на отшибе дача — один из немногих кирпичных домов в деревне Покровское на речке Городне неподалеку от Царицино. Туда, во фруктовый колхоз, подальше от недоброго глаза и поселил он девушку вместе с малышом-сироткой. Сольмеке, ещё когда училась в разведшколе, приходила в дом Полярников на Никитском бульваре, где экс-зеку вернули квартиру, поняньчиться с младенцем, дать потискать свою яблочную грудь взамен материнской, что уже истлевала во рву в юмейской степи, полная створоженного молока, превращавшегося в сыр, лакомство для местных полёвок. Мудрец Нильс Бор из оккупированной Дании думал о том, что если известно время, когда происходит подобный преступный процесс, то его пространственная координата становится размытой во вселенной, и таким образом боттичеллиев сосок матери присутствует и в соске Сольмеке, полном лишь яблочного сока, и отдаёт сыром молочко в бутылочках, которые девушка приносила из детской кухни, и когда-нибудь расширение галактик, разбухающее вокруг поруганной в солончаках груди, остановится, они ринутся назад и схлопнутся в этой сингулярной, отдающей золой, точке. Вот тогда-то встретятся потерянные возлюбленные, сольются в объятьях зеки с вертухаями!

Теперь в Покровском Сольмеке, забытой государством, стало не хватать воздуха и ладонями, исхлёстанными межзвёздной пылью, она, как берберка при самуме, прикрыла тот последний узелок меж вскинутых бровей расплетаемой женщины, где созревают нежные сяжки запасного, древнего зрения, что вскоре, лишившись тела, энтомологическим прищуром смутило кротовьи глазницы новой, бесформенной ветреницы из окрестных светотеней, гонимой гнусом и трусом в местную прыгучую часовенку, надававшей ей примерочных, разноликих пощёчин. Неподалеку, меж колхозных яблонь, Сольмеке доила в мятую крынку бесхозную поповскую бурёнку, чей хозяин был забран куда надо. Растянутые в щиколотках и в паху суставы больше не болели, но было ощущение, что нижняя часть выпотрошенная. Стоило где-то остановиться, возникало тянущее чувство, будто к девушке снизу присасывалось её собственное, отжитое тело, похожее на обломки смытого селем города, погребённого за новой оградой. Вечерами в сухой полыселой траве белели розетки собачьих и вороньих глазниц, когда она, такой же алебастровой, нелёгкой лепки, шла по полю ковыльного электричества, что отстреливало кузнечиками и клопами, точно кнопками и матрасными пуговицами скукоживавшегося, как лунный черновик, ландшафта, так что вскоре оставалась лишь спасительная бурка насекомых, летучих чёрточек нового мира. Кроме клерикального молока, Сольмеке кормила патрикеевого младенца пюре из яблок и картошки, и раз в неделю из города приезжала отцовская эмка со спецпайком из лендлизовской тушёнки. Сам Патрикей в Покровском не показывался. С утра девушка по-цыгански подвязывала Дира в платке за спину, брала бутылочку и, поддерживая его под попу, как козочка скакала к царицынской усадьбе по прибрежным оврагам, где гнездились угрюмые подростки, варившие на бульоне из монеток травяную лапшу. Под их глиняными взглядами платье Сольмеке истлевало, обваливалось кусками, сверкало прорехами так же, как и архитектурный корсет многопупого, как колониальная красотка, Царицыно. В каждой скорлупке тамошних гротов и арок коренилась балетная ножка куцей розы ветров, чьей шипастости хватало лишь на оголенные девичьи укромности да на скрипучий луч в древесных гуслях, смущавших весь усадебный кордебалет — ветреный розарий, просветлённый эрозией неба, нахлобучившего на неевклидову, с мокрым спиногрызом, балетмейстершу каракулевую пастораль.

Если же Сольмеке решала не рисковать двумя задницами среди пубертирующих аборигенов, то ехала на утренних поездах на север, до Люблино, где просоленный и просмоленный, помпейский бал пропитывал дурасовский дворец с разлапистой балюстрадой непроницаемо для туристки с младенцем, голоного щурившей тёмную шёлковую гладь облегающих прудов пока не сверкнут декольтированные волны с фрачными, насыщенными табаком и гаммами щепками морёного дуба, что ждал Ассоль со свинцовыми губами. Или на юг к Щербинке, уже ближе к вечеру добираясь до остафьевской усадьбы, похожей на запруженную колоду, в бок которой, трясясь и отплёвываясь, вгрызалась облезлая бумагопрядильня, будто водяная крыса, чующая, что под дубовой трухой треснула и хрустальная призма, отчего местная панночка даже в лунных бликах казалась раскрашенной безбожной штукатуркой из колхозного клуба в скособоченной колокольне.

Что касается общения с другими людьми, то теперь, после нквдешного цирка с налитыми кровью глазами, её зрачок моментально лопался, выпуская воздушную рессору из уменьшавшихся отражений любого чужого зрачка, отодвигая его владельца в неразличимую даль. Лишь однажды, в местном сельпо, этого не произошло. В тёмных зеркальцах продавщицы, протиравшей бочку с нераскупаемой чёрной икрой (водруженной — во время войны — во многих простых сельпо) не было никакого отражения. Пустыми глазницами уставилась она на умоляющие, настырно являвшиеся глаза под шоферюжьей кепкой. Колхозный лихач в единственном местном грузовичке раздавил её пятого сына Юрика, просто желая попугать на пыльном проселке. Однажды в пригородном поезде Сольмеке услышала и слова мужа продавщицы, хромого старшины толстовского вида, возвращавшегося из фронтового отпуска: — Чтобы не проклинал нас всю жизнь! Именно поэтому не стали они обвинять этого шофера, именно поэтому являлся он в сельпо мучить мать умоляющим взглядом.

Впрочем, однажды Сольмеке, приспособив младенцу подгузник потолще, отправилась-таки в город. И чем ближе к Курскому вокзалу, тем тяжелее становился состав, будто грузил Сольмеке не только собственный мертвец, но и отжитое неведомых людей и вещей привязывалось к ней тонкой, дождевой проволокой со всех концов окружающего города, пока не началась болтанка и от вибраций покрытого блёсткой броней поезда посыпались мраморы сталинского ампира, обнажая арматурных горгулий железнодорожного пандемониума, на чьём противне и парили новоприбывшая с сосунком, точно пирожки разносчицы, от которых блестел взгляд какого-то, из нестьимчисла на здешней паперти, нищего обрубка. Влюблённого или опьянённого. То есть из небожителей! С пасмурным, падшим на город мозгом. Я, наверно, воплощаю его чкаловское воспоминание, думала Сольмеке, постепенно удаляясь и время от времени продолжая жаркими, в лодочках, пятками выковывать из падкого лба гвозди цветастых представлений, что и эта вокзальная баба в платье-матроске, как и все они — подворотня, один взгляд на неё — шаг к смерти, и что все как чеширские коты улыбаются в этой подворотне. И что хорошо бы её в эмочку, как это делает папин очкастый огр, а младенца на кухню, в тарасовский особнячок, и что надо бы мне поправить штаны, мокрые от гонореи. Представления быстро темнели, но не рассасывались, вбитые в расслабленную голову падшего на город прохожего. Из выпускников Качинской летшколы. Коих смутными временами роза ветров, миазмов и шанелей мухосборочно являет воронам и воронкам у девяти вавилонских ворот, а особенно у Савёловских и у Курских. Экая серость вокруг. Экая серость у меня в голове, думала Сольмеке. Я, наверно, Жанна Дарк ангела-хранителя этой столицы Москошвея. Наделяю её обитателей столбняком, делаю крепостными, скрюченными в суконных мешках, как этот вшивый васёк. Ан нет, у него мокрые лампасы. Отпраздновал сталинский сокол. Судя по волчьему амбре, у вышеупомянутого обрушились своды черепа и все видения, включая дня и ночи, лишились цвета и границ. Скрепы суток распались. На грязном Курском вокзале Васёк обмирал здешним миром, смертными обмерами, именем. Аммиачные испарения напоминали об ореоле небожителя над соцстройкой, цепеневшего в прорези ласточкиных хвостов фрязского архитектора горнего мира. Истекли вонючие радужки, семафоря воздушную тревогу. Тайм-аут. Когда полетели зажигалки, как инсультные искры, Сольмеке, вскинув круп с навеском, побежала к ближайшей станции мелкого залегания. Прильнув к перрону, падший в городской обморок вслушался, как мигреневым импульсом рванул поезд, перенося в себе его небесные воспоминания — хозяйку солнечных мечтаний с прохладным младенцем за спиной. Пленница возвышенного мозга, пропиталась она его густой кровью, и если бы не мимолетная пьета к скрюченному ваську, тоже всплеснула бы в нём инсультной звездой. Зародившееся сердцебиение затемнило сухие, как болячки, глаза, снесло с надменных, над военным бытом, высот, внутренним прибоем метнуло в городскую подкорку. Владелица горней кафедры стала смиренной сестрой упорного милосердия, вдавившего её люминесцентной инъекцией в подземную артерию. Дёргалась в метро, бередившем нервы и нервюры раненных бараков и пролеткухонь, что хранили, впрочем, затемнение. Ибо любая попытка оживить Васька, прояснить ушибленные московские трущобы, замершие в тревоге, в радужные победного ума палаты, блудилась крововертью васькового воображения и в реальности только роила мглу. Предположим, у вас не мозг, а философский метеор. Влюблён, возвышен, вигиен, вигающ. К сожалению, от падения в московскую слякоть мельчает он глинообразно. А как не меси слякотную, как в лагере, глину, мудрый град из неё не собьёшь. Да и в распластанных жилах небожителя тёк уже не эликсир жизни, а болотистая жидкость. Отсего и поблёк цвет лица заявившейся вдохновительницы болотного дурмана. Васёк наслаждался. Мерцающее падеде с младенцем озарялось сталинским парадизом метроубежища, но после отбоя, вне надышанной призмы соцреализма, наверху, на вещбазарах, площадях, в магазинных полуподвалах, кривилось базарными, площадными, подвальными пассами, о которых сама дева с мокрым горбом себе отчета не давала, двигаясь, как марионетка, пронизанная, вместо ниток, потоками испорченной васьковой крови. Былое вдохновение всей небесной сферы вздымало по-татарски низвергающиеся в военный город девичьи груди. Осовелые гарпуны в запруженной бабьими судьбами осадной осени. Их ягодные, взлелеянные бестелесными лабораториями, кончики трескались, пускали яд, сунувшись под горячую руку. Чья это манипуляция? Трамвайного ли хама, мимолётного ль жигана? Была ли разница между марионеткой и мастерицей, светилом своего дела, руководимой свыше? Изнурённо двигаясь в судорожном тёмном окружении, Сольмеке, казалось, взвихривала светомаскировку словно наводчица. Впрочем, это оперативное вмешательство. Губительные для города судорожные завихрения благодаря светилу небесного акушерства оживали и долго не желали рассасываться в окружающей мгле. Анемично озарённые горожане тылового фронта жили упорно, в спазме, малосодержательном и приятном, как зевок.

До вечера бродила Сольмеке по городу, до вечера не было бомбежек. На улице, завидя красноармейские патрули, она на всякий случай оголяла грудь, совала её младенцу в рот, ойкая, когда тот прикусывал пустой сосок. Кормить же бутылочкой заходила в глухие дворы и подъезды. Если правда, что Москву в целях обороны собираются затопить, думала она, разглядывая очередной рисунок в подъезде рядом с Маяковской, я, наверно, смогу стать водяной девой, как Ксения Годунова. Сольмеке вспоминала, как глубоко ныряла в озере Икуль, широко загребая ногами и какая сладость шла от жабры меж ними, будто та вдыхала вместо кислорода какую-то брагу из прелых водорослей. А Дир снова сомлеет, как в утробе, присосавшись к моему соску, из которого он, кажется, уже вытянул юшку. Сольмеке сморщилась. В подъезде был такой же прелый запах. Дома эти у Садового кольца, возможно, были больные черепахи, по древнему инстинкту рождавшиеся на берегу бывшего моря и, хотя оно давно ушло под землю, в первые детские, пахнущие известковой скорлупой, годы благодаря генетической памяти в них сохранялась гулкая акустика и играло итальянское солнце. Потом все глохло, мутилось и они продолжали существовать уже какой-то не своей жизнью, дрожали перилами и оставляли в подъездах резкие лужи. Сольмеке послюнявила ватку, приложила к саднящему месту. Уже стемнело. Она вышла из подъезда и подошла к лотку с припозднившейся мороженщицей. И тут снова завыла сирена. Сольмеке побежала к станции.

Утомлённое солнце русской поэзии закатилось по чёрному Ахерону на станцию метро Маяковского. Вылупился век мой на полную пломбира (ведро 48 коп!) усталую пассажирку. Ужасная духота в парадном бомбоубежище. Последний, до отбоя, посинелый поезд теребит зевок Авроры Кагановича, не жаждущей греческого неба. И год здешним, маяковским, искусственным сирены бьются в упоенье: Не ну-жен им бе-рег туре-цкий! 30 метров собственного археологического слоя поют своё отечество, республику свою. С 5-30 до часу. И ночью, во время бомбежек. Всеми костьми. Отрекаются от старого мира. Мечтают выпасть поющими парашютистами с плафонов на москвичек-вотячек, свернувшихся на холодном полу станции. А вот и новая перронная Даная с описанным рюкзаком и в платье-матроске — воронка Мёбиуса сталинского медвежьего парадиза. В месте выверта под толстыми рейтузами Москошвея остался шерстяной лоскуток медвежьего духа — бражного амурчика, распиравшего Сольмеке, как куклу-монгольфьерку, оперным энтузиазмом нового, лучшего мира — метрополитена. Москвичка-вотячка прикрыла медвежий срам человечьей тельняшкой кого-то из призраков местной метрополитен оперы. Завывай, Васёк, остаток аксессуара, в хоре счастливом! Кажется, это твою плоть увезла она в подземном трамвае. Сюда, в подземелье уехал и прочий скарб — окрестные слободы-селенья, лютики-цветочки, шкаф многоуважаемый продребезжал. Остались сны, попытки привиденья клинописью Валтасара скрежетнуть по молоточкам в табакерке, в кукле с иным набором хромосом: — таким как ты я был, таким как я ты будешь, — и надежда вцепиться подзаборным шиповником в медвежий рай.

Подзаборный сокол обоссанный, ворчал себе под нос очкастый Огр, подобрав Васька (у которого на вокзале было нечто вроде свиты из местных шелепиных, так что когда по наводке очкастый приехал его забирать, тот уже был в состоянии положения риз) и транспортируя его по тайной линии метро крытой спецдрезиной на конной тяге с парой красноармейских лакеев спереди и парой сзади. Метро-конка действовала с 1902 г., обозначенная на кремлёвских схемах буланым цветом. Депо: Библиотека Грозного. На станции Сокольники лошадей выводили попастись. Под мавзолеем копыта обували в резиновые накопытники. Огр, правда, всегда сворачивал и на открытую линию, на Маяковку, на спецсмотрины в душное, ножом режь, укрытие. Вот они, раскинувшиеся, в белье с начёсом, ивановская текстильфабрика, распахнутые, раскрасневшиеся. Вздрогнул потолок от авиабомбы. Вскинулось бледное лицо. Младенец отрыгнул Сольмеке молоко на шею, быстро стынущее. Едкая прохлада поползла по коже, будто за спиной навис мертвый эсэсовец, парашютист с потолка-кладбища. Вот она! — замычал Васёк. Приметное платье-матроска. Огр поднял палец. Тормозной визг дрезины вобрал в себя гул бомбоубежища. Наглухо. Прислушавшись, можно было бы различить лишь некие пошёптывания, потрескивания, поговаривания, будто кто-то сунул микрофон в самую гущу гигантского муравейника. Четыре лакея сошли на перрон, оттолкнули всех, лежащих и сидящих кругом указанной Васьком девушки, меткими ударами сапогов прихлопнули излетающего в испуге амурчика, двое взяли Сольмеке под локотки, третий нагнул голову, а четвертый, вытащив из рюкзака младенца и держа его одной рукой, обернулся к перронному народу, поводя другой рукой с автоматом. Втащили в кабинку дрезины, та тронулась, дверь захлопнулась и Сольмеке сразу получила две оглушительные затрещины. Фальшивая кормилица! Дуришь всех! Диверсантка! Держите её, олухи! Ты и с ней пропульсировал, сокол Василий? Пленница скрипнула пылкой табуреткой, к которой Огр пристегнул её солдатским ремнем. Голова сокола гудела. По ангельскому времени весь мир уже пропульсировал с небожителем танго рюсс. И такую недотрогу обнаружь — беспортошная роза ветров! Солистка песни и пляски имени Александрова. Однако что же она так верещит? Если прислушаться, все женщины там, в потайном месте, звучат. А у неё там купальский пляс. Поджилки у неё трясутся. Вот о такой эоловой арфе мечталось Ваську-небожителю, где девичья честь резонирует! Иногда Курский вокзал, медвежий угол в узорчатой Московии, где и в помине таких неприступных не было — осадный арбалет! Строптив, как мозговая излука. Вот и взрябил рябиновое лукоморье залётного, из Качинской лётной школы, зрачка! И потянул Эол упругий, как дуб зелёный, косу златую! Наглую бабью упряжь летучей памяти — королевны беспамятства и московских распутиц! Как же ты мне знакома. Не из александровского ансамбля ты, хористка наверно пятницкая, что ж верещишь-то как птица. Возлюбленная — всегда на высоте птичьего полёта, оттуда душевные струны — как девичья тетива Неглинки-амазонки! Но этот Огр тюремный наверняка затащил нас в какой-нибудь погреб. А сколь заносчивы рубиновые кончики потешных кремлей, какие сердце-яблочко мнительной девы должно взметнуть над Лобным местом! "Рюриковичи!" — презрительно шипит мой рябой сухорукий папа. Главный Эол — укротитель. Накрывавший Москву салютом, как рубиновым клобуком! Но посмотрим! Меня та же мечта возносит. Рваная ряса выпускника Качинского лётного училища — самозваными крыльями! Раскинет смутный ветер над Лобным местом монашескую заносчивость масштабными прелестями московского ландшафта! Черня на нём потаённый для низкого глаза рисунок на коже вот таких вотячек! Полячек! Васёк застонал. Что поделаешь, Кремль с вотячкой-полячкой не по карте берутся, а приступом, ощупью по рельефу. А рельеф любой местности находится где-то на ближних или дальних московских подступах, — по полководческому фону дрезинного потолка заплавали женские изолинии, — рано или поздно к Кремлёвской крепости, чтобы стать неприступной самозванкой, по своим иноземным складкам сползает множество лазутчиц. Вроде этой. И не хористка она. Во всех уголках моего прошлого плещет эта вотячка, — васьков взгляд обвейся циркулем вокруг каждого из пятен внутри огромной дрезины, — особенно там, где раньше была александровская солистка или пятницкая хористка. Для вотячки-полячки самый стёртый рельеф — уже крепость, башня из слоновой кости. Неприступно спивается. В отличие от солистки или хористки — мечтательных, неприкаянных девиц. Во многих, самых закостенелых углах не только моей памяти, но и памяти прочих цековско-маршальских сынков, как на висках, уязвлены жилки от солистко-хористских телодвижений. Представить себе, они ходят в одном городе улицами другого! Ушибленные Москвой парижанки. Со всех ног спотыкаются! На Тверской! И в Мытищах! Пятки-тяпки! Иероглифом каблучков и зарницами подножек и подмышек обнаруживают, археологини, во всех рельефных складках сучки и задоринки предыдущих лазутчиц! Чистую воду! Жар геологических разломов! — Васёк смотрел как пристегнутая попой к табурету Сольмеке молча разводила руками и ногами: — А уж оттуда эти стихии солончаковые всплескивают, периодически оживают…

Васёк почувствовал закипание юрской и девонской температур. Дрезина вклинивалась в подземелье, что также было геологическим разломом. Обнаруженная здесь со всеми сучками и задоринками девица смущала окружающие динозаврьи мозги.

Огр распахнул ей шиворот платья, ситцевой матроски, сжал обе яблочные груди! Смотри, Василий! Пустопорожняя! Кто дал тебе младенца, кормилица липовая? Сольмеке закричала, как сойка, попыталась клюнуть. Получила ещё удар и на её голову натянули мешок.

— Ты меня, пьяный Васёк, здесь оставишь, — отчаянно пульсировала вымечтанная вотячка. — Утихнет шум в потрясённой голове. Я и поползу рябью на предметах, линиями на ладонях, балаганными аплодисментами за бесплотной мечтой вновь ухватить ряженые жилки под маскарадный шумок в укромной шамбр-сепарэ — на данайском языке польстила она одному из васьковых обреталищ. Полудюжина их была у него на Арбате и в опричных слободках. — Под маскарадный шумок — потому что каждая барышня — это гримёрка для входящего в образ вещества.

Ну что ж, пленительно для зрителя. Волнуясь как море. Оголяя ключицы как реи. На абордаж! — захлебнулся Васёк во всплесках пиратской матроски. Херес. Ром. Дубильное вещество. Тугой выдержки. Древность, разнузданную в жгучую нефть, пригубил саблезубый Васёк, скрежетнув по божественным, нерастворимым ключицам девушки, пристёгнутой к табуретке солдатским ремнём.

Уймись, пьянь! Мне не нужно, чтоб ты её сейчас портил! — рявкнул Огр и два лакея оторвали Васька от пригубленного.

Йо-хо-хо! — оценил он пригубленное и оцепенел перед взволнованным, почётным караулом остального, не менее божественного костяка. Летучего голландца девичьих бездн! Загорелые шатуны-жерла вспенились пухлыми мушками — Горгонами. Свежевы лупленными! Васёк окаменел. Сомлел, как самозванец в мавзолее-солярии неведомого солнца. Отбросив известную ему жизнь тенью, он стал слепком чужой, горгоньей. Пригубленной им, йо-хо-хо, как бутылка рому. Сорвав со своей шеи миниатюрный образок, Васек бросил лётный талисман на подол её матроски.

Как только проехали станцию, дрезина свернула на особую (старую извозчичью) колею. Сольмеке почувствовала это, потому что стало сильнее трясти. Конка какая-то. Она почти не боялась. После "мельницы" она почти ничего не боялась. Была закрывшийся бутон. Девственница от старости. Сквозь пол вагона цеплялись за шпалы корни её позвоночника, столпа семи душ Сольмеке. Подземная конка осталась, дореволюционная, с Красной площади. Сольмеке почти задыхалась в мешке, пропитанном каким-то светящимся зельем. Вскоре провалилась в сонное марево. Ей казалось, что и поезд, и тоннель пропитаны этим зельем, и горные породы пронизаны его едким свечением. Еду без преград, куда хочу. Она вспомнила, как пару часов назад зашла с сосунком в вегетарианскую, с морковными котлетами, столовку на Пушкинской улице и подсела за столик к парочке парней призывного возраста. На столике у них был маленький поезд дореволюционной марки с двумя вагончиками. Дореволюционная игрушка. Они играли в железную дорогу. Следующая остановка Берлин, сука, кричали они, тряся Сольмеке за плечо. Девушка очнулась от холода, кто-то окатил её водой. Она сидела совершенно голая на кожаном кресле, похожем на гинекологическое. Рядом стояла мордоворотная баба в сером халате, накинутом на униформу. У кого живёшь, сука, спросил Огр, сидящий за столом напротив, откуда на неё светила настольная лампа. Блеснули очочки. Мордоворотная подошла к Сольмеке, ткнула в поддых и сунула ей руку в пах. Сиди спокойно, сука, сказал Огр, тебя подпалить там? Девственница, и копчик раздвоенный, сказала мордоворотная. И тут Сольмеке описалась. Мурашки пошли по её коже. Девичья кожа — в пупырышках! В них комарьи личинки. В готовых взлететь юрких сосудиках вскипает пряный куриный бульон, пленённый птичьими жилами горний мир с комариными шпилями-вертелами, от которого и отреклась, словно осипший в раю павлин, ошеломлённая вотячка, подневольным поклоном грудного декохта зачерпнув Огра по самую ватерлинию, так что тот, как «Потёмкин», почти дал течь.

Взгляды Гоголя из его последнего окна, по-вороньи исчеркавшие Никитский бульвар, остались в этом пространстве и ныне вморожены в глыбу Дома Полярников, вломившуюся сюда из последнего ледникового периода, оплывая словно старое стекло вместе с квартиросъёмщиками-полярниками, с 1937 года не исчезавшими, но встраивавшимися блеклыми призмами в оптику местных коммуналок-комнат смеха, так преломлявших Патрикея, что он, подобно мёртвым душам, выжимаемым из искривляющихся тел, разделялся на фракции, и достигал чердачной светёлки Сольмеке в совершенно бестелесном состоянии, когда оставалось лишь промокнуть её косой две капельки пота и северное сияние, что могло воцариться на его месте, лишь изредка прослаивалось бы нервными складками от камертона коняшки в полуповальном детсадике. Утренняя смена. Так было до отъезда Сольмеке на "мельницу".

И теперь Патрикей всегда, подходя к дому, вглядывался наверх, в тёмные окна своей квартиры. Нет ли там жёлтого совиного глазка. Но на этот раз Патрикей не посмотрел наверх. Он неимоверно устал, у него кончился табак, и он мечтал, как, войдя домой, рухнет на оттоманку и вцепится в папиросу, в свой пепельный сосок невидимой многогрудой Кали, небрежно помавающей бесчисленными о-хохо и влажными вздохами. Туда сюда, хир унд да — бал, где вместо шампанского — навье молоко с запахом псины. И он не видел как горит огонёк.

Это в первый раз после возвращения из "мельницы" в его квартиру на Суворовском бульваре пришла Сольмеке. И, как это всегда было до её отъезда на "мельницу", пришла раньше Патрикея, вынужденного, как и все другие в эти времена, подстраивать свои рабочие часы под полуночничающее начальство. Младенец Дир, сказал Огр, будет отправлен в Покровское отдельно, в сопровождении сотрудниц-кормилиц его ведомства. Мордоворотных. Огру в особняке Сольмеке рассказала всё, про Покровское, про лагерь, про младенца Дира и его отца. Знаю я этого специалиста, шипел малюта, вертелся тут у меня на резиновой палке, незаменимый. Двукопчиковая ты, поэтому будешь на меня работать, мне как раз такие нужны, иначе вернёшься в лагерную пыль свою юмейскую. Давно уже Огр рассылал по стране агентов, чтобы найти таких чадородных, с раздвоенным копчиком, девиц, агенты щупали их и пугали, иногда получали за это кирпичами по голове, Огр додумался даже по правительственному указу отправлять всех работниц на обязательный гинекологический осмотр, где им подстилали под копчик копирку, чтобы отпечатались контуры. Рыбий этот рудимент встречался довольно редко. Сольмеке получила вербовочный знак — маленькое тавро, которым мордоворотная сотрудница Огра прижгла её чуть ниже крестца и была отпущена. Вместе с младенцем девушку отвезли к дому Полярников на чёрной эмке. Из-за ожога Сольмеке не могла сидеть и все время пыталась привстать, держась за потолок машины. Может быть поэтому она, услышав, что Патрикей, вернувшись в квартиру, по своему обыкновению от усталости сразу же повалился отдыхать, вошла в его кабинет и легла ничком к нему на оттоманку.

Загрузка...