Над сторожкой Васька, стоявшей охотнорядском центре, был нагромождён солидный этаж с необъятным шатровым куполом и надписью "Чайхана Седьмое небо". Сама скрытая в недрах сторожка служила рабочей кухней для шефповарихи Сольмеке, позвавшей к себе Клару Айгуль. Рядом был кабинет Васька- директора, где уже были Тюрин с Робсоном и куда зашли Дмитрий Патрикевич со Скалдиным. Ян поднялся наверх, в главную залу. В предприятии общепита сидело множество номенклатурных чингизидов с ханшами, вертухаев и гостей города, взволнованных новым селем. Чайхана обслуживала неостуженные внутренности. Галактики алкогольных и млечных путей преодолевших личностные ограничения клиентов. У кого глазные бойницы в потустороннесть забронированы веками как расхожими монетами. Ресторан высшего уровня! Здесь сиживали начальники Юмеи в чесуче и гости города во фраках! А вы сиживали? Тяжело пялились в синевший внизу город рыбьи окна. Головокружительный купол над зубастой харчевней представлял собою поварское небо, куда, как в искушённый мозг едока, туши и тушки разделённых земных стихий сообща испускали райский дух. Едоки — принимающие ангелы для этого духа. Зверели. За столами важно рыгали, душа нараспашку, оценивали друг друга и единодушно переваривали сами себя в усиленное, улучшенное «я». Получался сверх-я. Новый чингизид! Самозван! Плёвый царь, хан лжерюрикович! Обжора, покрытый чешуёй денег! Многоглазо мигал кольчугой монет. Сквозь радужные монеты смотрели енисейские тени. Вот так! Просто-я Ян — призывник без дна и покрышки, попал на седьмое неба! Васьковое! Поварское! Домовище кулинарного духа.
Предыдущие шесть енисейских небес, со своими обитателями, бились в загорелых веках едоков, удельных лжерюриковичей, в надменных веках, как в медных решках, орлиным клёкотом требуя от завороженного персонала-Харона туш торжеств и тушек торжищ! Елисеевских, из дома купчихи Волконской в Южной Мангазее. Их оставил рюриков дух обыденной жизни в ханских усадьбах, хлевах и кустарниках. Он решил не забивать больше небесную голову разными материями. Вскинуть её! Обычным, восьмым небом. И теперь глядел слёзными кабацкими окнами, как те, кого он оставил, безвольными тушами и тушками шкворчат на угольях сибирских руд! Прилены париться и злачно поругиваться в объятиях духа рангом пониже. Кулинарного! Кока! Адмирала лакейской Леты. С армадой утлых подносов царю-клиенту из лжерюриковичей. Прожорливому как дракон, втянувший в брюхо свои головы, вчистую подъедая там съеденное вчерне: наброски из пленэра. Несметных рябчиков, щук и поросят. Натюрморты в воздухе, взахлёб оживали они в желудочном соке. Лакомились енисейскими жизнями, скрытыми в них, как в матрёшке. Под сенью драконьих черепных сводов, где даже ископаемый прах испускал дух. В едоков будто был вставлен рог изобилия с обратной рецептурой. К удивлению руководимых Сольмеке уборщиц клиентура оставляла за собой нелюдской навоз — кучки бестелесного пепла. И янова жадная голова была одной из здешних драконьих голов, вышних сфер, придавивших поднебесные шеи в ком переливчатых кишок за херувимским декольте — приземлённой грудиной из бывших крыльев, спеленавшихся тугими бюстгальтерами или прокуренными манишками. И даже непрошеные Седьмым небом воробьиные грудинки скрывали униженные драконьи шеи попутной копчёному херувиму иерархии, свернувшейся в небесные кульки его голов помельче попутанных. Сперва по-страусиному упрятанных прожигателем жизни под бременем мира. В пух и прах. Где вскисли, подгнили, поднялись на дрожжах. Сюда. На Седьмое небо. В новоиспечённый кабак над бременем мира. Здесь жадно вытягивались, как пробки, воробьиными, человечьими и сахарными головами — сферами духа над зыбучими глотками, куда сползало всё бренное меню — от подземных трюфелей и, второе-третье, через ананасные тернии к многозвёздным нектарам и амброзиям на щеках городских Гулечек. Ансамбля песни и пляски под руководством Клары Айгуль, аппетитных юмейских вертушек, со всхлипами слизанных как драконьим языком с нечеловечьей провинции. В юбках вьюжек кредитных отпечатков минерального, растительного и животного царств, от чьей канувшей археологии у поверхностных вертушек осело лишь немного руды в карманах да извести в дюжих позвоночниках. Опорах мысли и пляски! Гулечки ухали как трубы, куда ухнули бренные царства. Ух-ух! Да что Гулечки! Ян и сам ухарь! Квасной, пивной, пьяный да гнилой оползень в свою же зыбкую глотку. Являет внутреннюю трезвость над её суетливым коктейлем, для которого сердца Гулечек — кубики льда! От него остаётся голый череп джинна. Бесстрастная сфера духа. Увы! Кабацкий тигель кривит на ней, хрустальной и безликой, трезвые облики, съёживает их мелкой мутной чешуёй.
Вот она, балда рептилии! А Ян парень ничего! Зубки-губоньки! Кхе! Кубики льда! Раз плюнуть археоптериксу такому. Гулечки не визжат, не бегут врассыпную. Напротив, рдеют как поцелуи — мнимые прорехи в мускулистом хороводе вокруг янового сердцебиения. Это девичьи силки. Саламандрьи прожилки родильною писка:
— Не горячи, ухарь, мнимые человечьи величины! Мало тебе одной драконьей головы? Когда ею выкипела сфера духа человека, тот — отварной зверь? В бабских силках! Вторая нужна? Звериным духом прорвётся — мясом в них, в силках, развалишься. На радость поварам-палачам! Следующую мясо испустит — из получившегося перегноя ещё одну, как утренний туман, будем выдавливать! — Клара Айгулечка демонстративно похороводила у столика и впопыхах плюхнула на него аптекарские часы: — Вот! Песок! Чем ты просыпешься! Если женские силки не удержат и весь драконьими башками изболванишься! Что от тебя останется! — Потрясла сумочкой. Сып-сып! — Лишь горстку твою подберу. Весь твой конспект!
— Клара Айгулечка! Кварц! — извергнул Ян хохот — Песочек! И в нём тоже драконья голова, последняя, болванка моей минеральной основы? Кристальная сфера?
Девица поводила губами:
— Протри очки! Она из тебя как лупа выступает. Елисейскую снедь в утробе воскуряет. Мутен фокус — протухнешь.
Ладно. Протрём. Скрипучий фимиам задребезжал стёклами и ресторанным гвалтом. Замерцали звёзды юмейского кремля. Янов же кабацкий купол, как охотнорядский зазывала на кровной, у отечественного сердца, площади, был вспотрошён в золочёном, медногрудом фокусе дивы-дива царского, византийского, золотоордынского! На краю имперской тверди трепетной крепостной тайным приказам, провиантам, кремлёвскому казначейству и прочим жизневажным органам. Фигаро здесь — фигаро там! Двуглавый флюгер! Двурожий янус! Пришпиленная, в кремлёвском гербарии, сирена с орлиными трахеями и интимным скрипом на Арсенальной башне! Поизносилась! Резонирует, сердечная, с височным скрипом постельничих нукеров и бояр и с родильным писком мелкопоставленных юмейцев. Они затискались как мурашки у Яна на коже. С геральдическим хрустом военных панцирей, рабочих рёбер и персиянок в струге. Пусть со стонами и однобоко ощущая общественную реальность. Щекотные! Но пусть верещит население. Расправлю крылья. Тяжело. Не кожа, а царьградская, золотоордынская мантия. Хм! В этой охотнорядской квашне я как в шкуре динозавра. Ни зги не видно. Где застолье? Надо было пьяному прислоняться к кабацким окнам. К изнанке веселья. К изнанке «Южной Мангазеи»! Не отвернуться. Как чужие глаза прилипли. Муть! Ни души! А внутрь себя не посмотришь, как ни озирайся. Вот что значит глазеть в мангазейное потустороннее, лишившись ангельского светоча своих очей. Ян стал тёмным ангелом сей неразборчивой страны. С букетом голов на плечах. Князем, ханом городской изнанки! Квашни мёртвых душ! С лицевой стороны они, в зависимости от закваски, минералами облицовывались, гумусом, сырыми динозаврами или искусно выделанными гулечками. А с оборота его головами пузырятся, в невидали Яна ориентируют! Недаром в наружном тренировочном мире он любого крокодила одной головой, любую гулечку внутренним экипажем драконьих голов ворочал.
А здесь, в малютиных недрах, его самого воротит! Кошки по тайным привязанностям скребут. Будто тараканьими кишками и мозжечками под все юмейские обои вляпался. В песчинки, маленькие кристальные карцеры теремов, бальных залов и хрущоб для мафусаилова, 150-летнего резерва яновых неземных страстей и особенностей. Драконьих сорвиголов в минерализованной пантомиме:
— Внемли, князюшко, иссохшим изгоям жизненных пространств!
Секир вам башка! Ещё бы не внять! Скрючились песчинками целой доморощенной истории его долгорукого за Кларой Айгуль ухажёрства. Арабской вязью, нарышкинским, советским барокко вас скрючило! В кунсткамерах Кагановича (в сейсмоопасном, высокогорном городе провели-таки и ветку метро)! Уморой для тараканов! Нижинских шаркунов! Эпигонов кирпичных трохеев и ямбов: Юмея, горняя Москва как много в этом звуке для сердца русского слилось! Как многое о в нём отозвалось!
Скырлы-скырлы!
Просипело и пропело кирпичи как бронхи заслуженных исполнителей оперы Юнона и Авось в 150-ый раз! Но инфаркты перехватывали тараканы-глушители кирпичных амбразур и кухонных ревнивцев, пока не полопались все предварительные сердца и, наконец, проняло и сердце Яна! Княжеское, орлиное! Скрежетнуло двужильным флюгером юмейского кремля так, что проржавели последние минеральные и человечьи связи, выдохнула городская квашня, юмейцы обнаружились как корни лубянской мандрагоры, аульные мамбеты разинулись щелкунчиками — Ян поднатужился и вырвал-таки свою последнюю голову — из обломков кристаллической сферы, чешуи обмякшего гранита и базальта.
Юркнула драконья кожа!
Ян оттолкнулся когтистою лапой от шара землистой линьки и с хохотом полетел, свободный, в чёрный космос, держа за руку задыхающуюся Клару Айгуль, гогоча и кружа над слинявшим далёким прошлым своими черепами-скафандрами со спёртым духом — минеральным, перегнойным, кулинарным и прочими! Айгулечка отворачивала губы, когда Ян льнул к ним вентилем то одного, то другого скафандра. Чуть пригубив, девица издавала рябой смех, уздечкой тугой улыбки, как рогаткой, пленяя его дико бьющееся сердце. Оно слепо целило ей в смеющийся пуп, как в кратер, которому и был нужен не рабочий воздух, а веселящий газ яновых отгулявших в ресторации голов-черпаков седьмого неба Южной Мангазеи, седьмого пара трудовых гулечек.
Прощайся, девичий организм, с фабричной средой третьей планеты от Солнца! Ян вырвал из трусиков и блузки портного Эйнштейна айгулечкины пупырышки и рябинки. Все они были кратерами для гравитонов поклонников на далёких и близких орбитах. С глазами, смещёнными на затылок, как у камбалы, круживших вокруг каждой девичьей молекулы. На глянцевых бочочках которой правое отражалось как левое, всё происходило наоборот и задуренная девица жила вспять, то есть как обычно, в будущее, в ничто! С надеждой вперилась в кромку времени с ухмылками окон метро, что тянут химеры добра и зла из обычных невозмутимых пассажиров, боком и задницей, как иванушки на противне, въезжающих на озарённые станции. Обыденно свербят затылки-угольки.
Ян, рогатый кочегар, прекрасно понимал, что Клара Айгуль, устремлённая в будущее, — бредень в озарённом течении времени в прошлое. Бредень для небожителей, летящих туда, в прошлое, в огненное фениксово гнездо, где есть всё, что есть, где его идеальная возлюбленая.
Не различить… Эвридика, Черенкова… Тёмен идеал. Эфиопка Васильчикова? Бессмертная мечта ангела-горыныча.
Ян вгляделся в айгулечкины ловчие приспособления, в шелковистые складки в булавках ключиц, в загар от золотого тиснения пойманных ангелов. Ленивые раздуться галактиками, побулькивают они умеренными калориями в айгулечкиных жижах, ловким фокусом отпечатывают горячие, парные бездны своих ликов-откликов гнездовища-прошлого на молекулярных узелках девичьей памяти. «Это затрудняет мою задачу! Я хочу сам задурить айгулечкины молекулы! Заглянуть на их обратные, лунные, прохладные стороны, на отражения идеальной возлюбленной…» Ян щёлкает скафандрами, как кастаньетами… Но отражения возлюбленной не прохладны! Взрываются на миниатюрных узелках — вирр-варр! — осколки рефлектируют сами в себя, в алхимию подсознательного, там что-то нагревается и дева вскипает. В безвоздушном пространстве вскипает кровь! Лопаются, как пуп, пыхтят кратеры, и, улыбчиво эмалируя свою архитектонику, тряся гузкой — рябая чревовещает:
— Ишь ты, куда залетел!
— Искал идеальную любовь, Айгулечка! — разводил Ян в ответ рот, как круги по воде.
— Я уже Неайгулечка! — синегубо проталкивалась трескающаяся белизна, — Айгулечка в будущее, как в насест, смотрит, небось думает радостно: «всегда буду топотать с ним в ресторации дробилась скорлупа в неайгулечкиной ротовой полости, желточной лавой вытекал язык — а ты в бабье прошлое влез!
Бабы с прошлым, все одинаковы! Одинаковы в бабьей архитектонике! Евы снаружи — лилит изнутри. И у этой — знакомая Яну улыбка Амазонетты, Лилит Черенковой!
— Кочет ты московский! Археоптерикс ископаемый! возмущались лилитовы глубины: — В Москве и в Мангазее под Москвой и под Юмеей, и живой и мёртвый — искал эфиопку?
— Не путай меня с твоим деканом озабоченным. Не только куриные были у меня в Москве мозги! — гордо потряс Ян всем букетом скафандров у него на плечах.
— То-то ты, городской хлопотун, топтал Московию, ядрёную Леду о семи кустодиевских холмах, словно несушку! — упорно квохтало лилитино подсознательное. — Чтоб снесла она тебе золотое яичко с тёплыми, девичьими боками! Всю свою московскость, золотистость и округлость в младой княжне Васильчиковой!
Да-да-да! Опали Кустодиевы холмы и изможденные купала. Очутился Ян посреди ледяной космической пустыни. Лишь искры московской глазури кругом. Позёмка суетливой архитектуры. Только что же он, лихой тат, урвал — не опомнился. Бока девичьи не жаром ничьим, а холодом скорлупным, кукушкиным, обдают.
— Скорлупа ты азебова! — ударились яновы зубы в воспоминания: — Светишь, да не греешь! Не ради тебя я земную жизнь топтал! И не одной только петушиной, но и прочими своими головами ядрёную Леду морочил! И в сердце Московии и у фиоровантьева хребта. Головами-черпаками удалого седьмого неба. — С каким только пряным мозговым душком Ян её ни размешивал! Чтобы кипели лакомые недра! Поднимались туманы, зорьки да марева-парева стылой росой удалых его зениц — луп, вцепленных во взгляды любимой, жадно испещряющие прошлое. В нём, как в силках, несусветно сверкала Московия. Членистоного ворочала кранами и кирпичами. Обеими Отечественными войнами и прочей историей стенографируя отношения Яна с любимой. Любой миг зыбучих времён — её взгляд, ангел, никогда не найденный и не потерянный в городе, всосавшем его, как в фениксово гнездо.
И ты, посторонний! Не испепелён встречами с любимой? Еле мерцаешь! В городе ворованных взглядов. Холодно преломлённых каждой песчинкой.
Трескучи песочные часы городских ущелий. Ян пересыпался там как калейдоскоп из бисером брошенных в яново прошлое драконьих хрусталиков любимой. Зажмуренные хрусталики вылупились в драконьем многоголовье московских девиц. Вшиво копошившемся в городе и сыпучих обывателях. Пипа, Эвридика, Черенкова… Хихикающий посторонний! Ты тоже калейдоскоп, в который никто не смотрит, потому что открой твоя любимая глаза — выгорел бы дотла! И Яна испепелили бы взгляды-ангелы его идеальной возлюбленной в гнездовье прошлого! Если бы не прощались они с ним ежесекундно. Прощальной поволокой безопасно вскружив весь его бренный состав на 180° в минус-абсолют по Цельсию. И Ян, устремлённый в ничто, в будущее — жил! Бренные частицы наделялись фейерверком пространственно-временных координат — отражениями гримас, прищуров и ужимок любимой. Мимолётной его земной жизни.
Которую смог остановить лишь тот, кого мы таскаем под собой. Проигравший её янов мертвец.
Недаром он — с дистанции полтора метра — крепостным червем, и под Москвой, и теперь в Юмее пресмыкался и хрустел под Яном в узилище исторической кладки. В бессмертной надежде, что вскроются расщелины в камнях, годовые кольца в брёвнах и все опоры жизни с их костными и прочими преломлениями сойдутся мозаикой черепа битого небожителя, венца разбрызганных московских, юмейских психик: обвенчает он и Яна с дамой с вуалью! Стоило напрячься и гложущей его мыслью она вылупилась из каждой мозаичной, каждой женской косточки. Капризно выпавшей в том или ином историческом ракурсе — или лягушечьей, или царевниной. Задрожали косточки во всех хозяйках, ставших студнем восьмого неба, человечьими-рыбьими-жабьими похождениями одновременно. Радужные ракурсы всех времён слились как в жерле кривого зеркала. Хлестнул солнечный свет сквозь хвощи и плауны бытовые складки облезли с барышень, как с троглодиток в пещере. Без уродств и привычек сгладились не только характеры, но и лица. В одно, единственное. Княжна, Свет-Васильчикова! Нашёл-таки, пусть и с помощью своего мертвеца! Но лишь коснулся Ян твоей, не слитой ни с чем грани в городе солнца на глазных орбитах небожителя. Зажмурился тот, будто опустил киноэкран, на котором: Хлоп — хлоп! Вздуваются и опадают в угаре светотени лбы и мускулы истории, что толчётся в его веках, как в пиратских парусах. А Ян соринкой сморгнут во тьму внешнюю, к персиянке-Неайгулечке, лунно плещущей в настоящем Солнце!
Тьма внешняя! Вот так! Обнимешь замертво любимую — будто в скафандре сквозь нормальную бабу прорвёшься по ту сторону добра и зла! К её лунной спутнице, сорвавшейся с цепи времени. Что ж, прочь обыденные координаты, раз не удержал Ян тебя ни в живых ни в мёртвых земных мерах.
Заратуштрой впивается он в горячие лунные кратеры шальной персиянки. Отстучавшими воспоминания кайнозойской, мезозойской, палеозойской своими челюстями. Его головы — вглубь её глаз! В мозг, к молекулярным узелкам девичьей памяти, но там ничего нет, вилами по воде писано. Где искать Яну свою княжну, любимую до молекулярной глубины? Сосредоточенные, как у экскаватора, необычные его головы не находят молекул — встречают лишь свои отражения разной кривизны, которые одухотворяют окружающий вид вокруг обычной, хотя и прилунившейся. Это не то что корявый земляной материал, с когтистыми кристалликами, цепкими генами, едкой цитоплазмой. Здесь лишь соскользнувшие с него, хладнокровные отблики. Осыпающаяся в солнечном прибое готика воспоминаний. Да-да, привычка делает своё! Янова обычная, городская голова, хотя и прилунившаяся, видит, выстраивает из бледной ряби лунный, но город — формы времени, вырванные из каменной корки, как из склепа. Сначала Яну показалось, что это лунный Регенсбург, или, на худой конец, знакомый по рассказам бабки Сольмеке промежуточный немецкий пейзаж, но астрономическая эрозия быстро огладила острия ратуш в византийские маковки, черепичная пастель расслоилась деревенской палитрой и аскетичная бледноватая Москва прижалась к лунной поверхности. Заюркали лунные москвичи. Астеники! "Луна-вампир солнечных зайчиков! Вертлявый город, как воронкой дервиша, белокаменным кратером высосала", — только успел Ян подумать, как по макушке его шарахнул небольшой астероид.
Заторможенное кино — бег Яна на какое-то крыльцо, под бетонный козырёк девятиэтажки, причём каждое его мышечное движение не отбрасывало тень, наоборот, притягивало её со всех сторон ощутимой шелухой, будто солнце превратилось в горящую резиновую шину. Едва успел Ян схватиться за парадную ручку, как дверь заскрипела и на свет Божий вывалился абориген — несмотря на философскую потёртость, вполне узнаваемый Васёк-бородач с алхимическим сосудом и девушкой смутного облика под полой пиджака.
Васька, взглянув на Яна, постучал по водочной этикетке, огромной бумажке с надписью Справка о реабилитации. Прочие мушкетёры вероятно уже отметили возвращение по месту московской прописки.
Троица с приглашающим мычанием уселась на дырявую лавочку у подъезда. Треснувшие очки аборигена бросили блик- рикошет на грань стакана, озаривший Яна, как Якоба Бёме, правильным небесным пониманием. Ян перестал производить мысли и импульсы и не нуждался в их атомном, материальном оформлении, столь дефицитном здесь на небесах, что приходилось привлекать астероиды или, не дай Бог, будь мысль покрепче, целые планетные системы. При таких бомбардировках лунная Москва и стала бы просто кайно-мезозойскими челюстями, щербатыми от потрясающего интеллекта, если бы не гражданская оборона. Среди прочих и инициативная группа, собравшаяся вокруг лавочки, с помощью философских средств переключала мышление в созерцание, в безопасный режим! Вообще Яна и так привели сюды не сверхынтеллектуальные занятия, а обычный поиск самки, пусть и достигший гипертрофированных, космических горизонтов. Чокнувшись с очками философского аборигена, Ян начал с маленькой, с двух кусочков преломлённой Москвы… Вскоре они перешли к большим масштабам… Треснули очки, горизонты стали по колено, утонули в них московские колокола-бубенчики и мелкорылые созерцатели, безопасно переключённые на поиск самки…
Поминутными поцелуями Ян исследовал смуглую гражданкину ручку. В её прохладных сиреневых прожилках тыкались, как рыбьи губы, ответные целующие пульсики. Коими женщина одинакова во всех местах. Так физики, приборчиками с иголочками, покалывают холоднокровную тушу мира, пока не кольнут какую-нибудь ничтожную плазмочку. Не рыба булькнет! Полохнёт осколок древнего солнца! Рванёт мякоть поцелуя огненная челюсть этой туши, ихтиозаврья маленькая челюсть той, кого любишь в сию минуту. Прорывают губы реликтовые клычки, зубки любимой, жемчужины, и в каждой — отблик всего мира из таких же жемчужин. Не холод рептильего дыханья выбелит твои, физик — лирик, губы, а жар этих бессчётных отражений, как дрессированная пасть в цирке, выбелит виски. Но не надо поступать в цирковые челюсти! Виски выгорят и меж створок обычного трюмо, где загнано время, стылые удвоенья-умириаденья. И не надо клацать о жемчуг зубов, о жемчуг глаз, перепихнувшийся со всем миром галактической спиралью, свинченной сиюминутной закорючкой времени даже не в объёмы динозавра, а в тугое, в осиное, в тугие зрачки, ноткой- шлюшкой готовые впрыснуть динозаврью дозу равнодушного космоса и загасить в крови все тёплые плазмочки,
— Непостоянная, Азеб Васильчикова! — взвыл Ян и снова приложился к лунному мясу эфиопской гражданки. Ох! Клац! Не рептилий холод на его губах, а жар далёких клыков на его висках! Динозавры бродят в расщелинах её кожи! Иль это ты, Васёк Алкаш-ыч, бутылкой клацнул?!
— Экскурсант! Постоянство — у гражданок в одном месте, — холодно ответил реабилитированный Васёк, — это глаза у них неподвижны, а мир вокруг вертится, как барабан вокруг оси, — он ловко уклонился от следующего астероида, стремившегося материально запечатлеть его мысль. От взрыва растрескалась облицовка девятиэтажки, радужно блеснув в очках реабилитированного рептильими тропками кайнозойских джунглей.
Княжна Васильчикова! Как бабочка иглой, Ян захлёбывался желе отражений твоего, Джоконда, прищура пращуров…
— В глазах — ось времени, — предупредил Васёк Алкаш-ыч, — погружена в них, в разметавшиеся со сна ангельские потаённосги. Во всём прочем, кроме двух крылышек бровей, невидимые. Не вглядывайся в женщину, ни по-хорошему, ни по-плохому! Увязнешь в стылом веществе времени — материя по тебе будет щёлкать свои координаты, — это подтвердил визг приближающегося астероида. На этот раз материальная координата отметилась более прицельно, попав не по убого окаменевшим формам времени, а в вытекшее оттуда мумиё, почти мысль города в лице с бородатым философским выражением, лучшим громоотводом: — О бедный Йорик! — и астероид, вытряхнутый из васьковой бороды, Васильчикова погладила ножкой.