МАНГО И КАШТАНЫ

Серые испарения давно переполнили земляные ямы. Текут душистыми туманами по среднерусским лбам и ложбинам, сморщенной замшелой равнине, к Угличу и к Москве, в леса и поля не переползают, стелются лишь подлюдно по большим дорогам да в городах оседают нетревожно — редко где заерошится в туманном смущении прохожий, почувствовав, как сдвинулось вокруг него сумрачное равновесие — наползло тяжёлое марево и проминает, вытесняет обычное светловатое городское дыхание, возмущённо вскипающее в чужеродной среде странными, нервно закрученными струйками. Занервничают, зароятся смутные арабески и в самом прохожем, взметнутся руками, он беспомощно замашет ими в попытке заворожить туман во что-то надёжное, устойчивое, но лишь растолкает собственные очертания и в страхе хватится самого себя, безудержно комкая вязкий туман и постепенно размазываясь по стенам домов. Вскоре на их фоне будет подрагивать лишь бледная каллиграфия кистей в мазках из разбухших в извести ладоней.

Вдруг нестабильные душа и плоть замрут, прошитые стремительной стёжкой ослепительных пяток свежей утренней работницы, Пипы с Кленового, она полунно спешит на Плешку, запахнет разряжающим озоном, туманная хватка ослабнет, высвобождая всех увязших, душа воспрянет плоть затрепещет, через минуту откуда-то из небесной подворотни раздастся стаккато опрокинутых в экстазе ведер и размазавшийся случайный мимоход будет смыт со всех холодных камней, не оставив там после себя даже разбухшего следа, как полагалось бы неудачному эскизу на слишком влажной акварели. Испустив устричный писк, дир-уар, прохожий в сильно размягченном состоянии будет втянут — хыч! — городским стоком на службу сторожа метро. Или отрыгнут — рюрк! — ещё где-нибудь. Но что- то всегда остаётся в подвернувшейся раковинке, влажном устьице. Запищит в голос дальнейших повестей. Писк девственной устрицы улавливала мамка Пипа, как летучая мышь ультразвук. Если он попадёт наверх, в царство канатоходцев, то, новорожденный в несмываемое водой измерение, будет звучать всё громче, в образовавшейся промоине солнечный луч, проясняя головку, мягко ускользнёт из судорожного сжатия, младенец, усыновлённый тенью царства грозного, с посохом молний, глотнёт серого дождевого воздуха и замолчит, снова загремят вёдра и упомянутая лунная работница пророкочет на жаркие упрёки, что намаялась. Холодным платьем промокаю, вяжу городской туман, серый остаток пасхальных, сорока сороков красок Москвы не отмыть! Здесь и цвета и времена обесцветились, испитые царством червей, расползшимся лжерюриковым тщанием! Оно сжимается в мягкую и блудную прослойку, вроде червячных рессор московских одиночеств. Что раздвигают дыры, нарушая органическое строение Земли, и прокусывают спящим людям кожу — откладывают личинки, постепенно переедающие изнутри, пока в глубине зрачков не забелеет личиночная масса, лопнет пересохшая кожа и бесформенные людоуды переползут под диван.

Поэтому мамка Пипа, чёрная моль, летучая мышь, с помощью подначальных девиц с Кленового и высматривала детдомовок, особых, в которых ей слышался девственный, устричный писк. Она покупала их у безносого Сёги в его вагонном притоне на запасных путях товарной станции и перепродавала в полубессознательном, от клея БФ, состоянии очкастому портье в гостинице Ленинградская. Дурман, впрочем, был нужен не только для облегчения передачи послушного, безвольного товара. Пипа всегда лезла за уши разваренных, томных девочек. У тех надышавшихся, у кого там проступала покрасневшая жаберная складка, был рудимент и внизу позвоночника. Это случалось редко и стоило дорого. Портье отвозил таких, с раздвоенным копчиком, на самый верх гостиницы, и они никогда не возвращались.

Но ту, с косичками, попавшуюся ей на перроне в сопровождении загорелой чернушки с южного поезда, перехватил лысоватый потный тип в потёртом костюме. Держась поодаль, Пипа проследовала за ними до стеклянных дверей привокзального ресторана, откуда следила как козёл заказывал косичкам сок манго в банке. Затем он достал из кармана пиджака мятый кулёк. Устрица с косичками высыпала на ладонь пару каштанинок, редкость для Москвы. Со времён летних, пионеркой, турпоездок Пипа знала, что так можно ненароком целый южный город с собою захватить, впавший в детство. Смялись скалы-здания, понежнели, завязью слиплись, а время корочкой застарело. Но когда припечёт, расправятся скалы и город, источатся ароматом сквозь трещинку. Каштановое узнавание. А вернёшься откуда уехал — без этой ароматной архитектуры незнакомое голое нагромождение найдёшь и речка не горным потоком, а лимфой будет сочиться, до тех пор, пока кто-то элегантно не чмокнет тебя в перчатку липкой почкой, оказавшись знакомой скамейкой в чеховском саду, и когда будешь вкушать терпкую липучку, полопаются и соседние, клейкой чехардой успевая удержать летучие кусочки растерянных фасадов, подмигивающих, чтобы поддержать знакомство. А если некого чмокнуть, древесный пыл порастёт вот такими самопоцелуйными катышами. Пипа вздохнула. Над девчонкой с косицами в воздухе едва держалась ароматными линиями пастельная архитектура, сокрушаясь вокзальным сквозняком, а незнакомый вкус и вовсе лишил её сооружения малейшей опоры, которая двумя чешуйками обвалилась на девичьи колени. Пипа поскучнела. Иногда самые достоверные чувства приводят к руинам. Зато игра чувствами руины прекрасно консервирует. Тут её взгляд пересёкся со внимательным взглядом чернушки, та сделала Пипе знак. Через несколько минут Азеб встретилась с мамкой в пахнущей хлоркой туалетной комнате. — Я о тебе от Робсона знаю, — сказала эфиопка. — Целка эта интернатская, Амазонетта, уже третий день как осоловела, сразу как мы в поезде поехали, надо торопиться. Да ещё у нас и деньги кончились. У тебя есть клофелин? Пипа кивнула. — Когда они одуреют, болвана я в зал ожидания оттащу, а ты Амазонетту в Ленинградскую доставишь.

Фиолетовые вокзальные сквозняки встрепенулись, рыбками потыкались в оконное стекло вслед промелькнувшему эфиопскому забулдыге, выдернув свои стеснявшие Пипу во всех позах и карманах хвостики вместе с двумя проездными билетами на спектакль «Дама с камелиями». Ещё через полчаса, чтобы куда-нибудь попасть, придётся бежать на лыжах по этому туману.

Помертвевшие кончики волос Амазонетты Черенковой во что-то впутывались коготками и липли в почтовой мгле. Пришлось на вокзальном пороге оборвать наиболее испорченные, которые запрыгали на ветру тощими чёртиками. Цеплялись к взлётам хлама, струнам воздуха, к троллейбусным проводам, напряжёнными змеями-горынычами несшимся к горизонту, где укрылось от них солнце. Напряжение от погони они сразу же вбили несколькими разрядами в прилипших чёртиков, раздув их мертвенно-синими пузырями. Синие пузыри гудели, пустырями вихляли вокруг проводов, черпая зазевавшихся пассажиров. Попав на Плешке в один из них, троллейбус "П", уловистая мамка и сонная девушка сразу обмякли, ошеломлённые гальваническим гулом, который, казалось, ленился уходить во внешнее пространство и увязал в салоне, в пассажирах, в одежде, делая её ватной и рыхлой. "Это специально делается", — подумала Пипа, пытаясь удержать на себе расползающиеся во все стороны обрывки, — "чтобы голенькими и незащищёнными разварить для Молоха". По тощим бокам троллейбуса криво текли уличные слёзы, с амёбами жёлтых абажуров и гераниевой поволокой. Затылок водителя напряжённо гудел. К Ленинградской площади подъезжал кусок иного света с выхваченными оттуда эвридиками.

Пипа облегчённо вздохнула, когда змеиные спазмы тумана выжали их, наконец, из троллейбуса к уходившей за облака гостинице Ленинградской, обломку пандемониума в коринфских листочках, заброшенному в киммерийскую страну. Она немного понаблюдала за всё более деревенеющим лицом склеенной и отклофелиненной девственницы. Портье в очочках передал мамке серебреники и вошёл с сомнамбулой внутрь. Отель походил на законсервированный в белом хлороформе кусок древнего амфитеатра. Перегородки его сот состояли из многолетних наслоений вдохновляющих веществ, натуральных опиатов, вырабатываемых командированными от встреч с гостиничными камелиями и от Госпланов строительства коммунизма. Этот известковый слепок чувств энтузиастов заставлял выделять опиаты и новых постояльцев советского ампира, повторяющих в расщелинах коридорчиков, буфетиков и тупичков пластический рисунок всех пьес соцреализма одновременно. Ободрав кожу в театральной пемзе, огр с Амазонеттой выбрались на галёрку, в техническую комнату под сталинским шпилем с метеогербом, где стали костенеть, как сталактиты, обдаваемые насыщенными чувствами камелий из номеров на нижних этажах, столь полно отдавшихся им, что от самих камелий осталась лишь цветочная выпарка. Под экзотичным именем скрывалась огородная роза, большая и довольно перезрелая, похожая на махровый, опиумный мак. В люминисцентном пандемониуме, преломленном сотовыми перегородками, розовело главное действующее лицо, занимая все сценические пространства. Такие цветы, вероятно, падают из уст влюблённого, когда тот, опьяняясь какой-то особой, носится над безвидною и парною землёю. Это невнятные существа, едва схваченное дыхание, но в каждой их клеточке томятся жизнь и вдохновение. Роза была вдохнута в сковывающий мир, но постоялый двор теперь трепетал спектаклем в один тембр с её внутренним опьянением и оковы стали зыбки, и цветок стал расти, впитывая актёрские опиаты и прорывая мирские меры. Так росла бы цветочная, но не мясная Ева. Оковавшая единственный плод сердечный. Вдохновение, внутренней розой наполнявшее её, измельчало розовыми приливчиками по потомкам. Им кажется, что они вертят мир, а на самом деле это они вертятся в наслаждающихся пищеводах, облепивших их тонкою людскою кожей, под которой каждый изгиб или морщинка оставляют невидимые ранки и насечки. Потомок высекается из прошлого. Его бередит любая поза. Выносит к той или иной из старых ран розовый приливчик. Этот остаток ангельского дыхания — вдохновение для ненасытно влюблённого, резцами мясорубки облепляющего тебя своим пищеводом — твоей кожей, чтобы стать вздыбленным небожителем-вегетарианцем. Подобным розовой кариатиде, которая устремлялась сейчас со сцены во все стороны, вскоре поднялась душистой плотью к сомлевшим на верхнем ярусе Черенковой с огром и упёрлась лепестками в фонарные балки. Сталинский ампир затрещал! как грим на великом актёре. Посыпался щебень натуральных опиатов, захрустел на розовых лепестках. Заизвесткованные страсти внедрялись в цветок, обознавшись, роза цепко обнимала огра, слепо втравливала в неизвестные ему самому ранки переполнявшие её чужие страсти. Их владельцы, наверно, сами процарапали на огре эти будущие убежища, когда соприкасались с ним в случайной московской распутице. Неуёмные розовые лепестки скрыли Черенкову, пандемониум сморщивался, оползти по ним вниз, к первоснежным московским припухлостям. Однако зыбкие лепестковые объятия, удерживавшие огра над сморщенным холмиком, постепенно слабели, распираемые внедрёнными актёрскими чувствами постояльцев гостиницы Ленинградская и их воспоминаниями, которые устремлялись испещрять породивший их ландшафт, а не слабые отметины его на огровом теле. Но плоти одной розы на всю Москву было мало, и поэтому она развеялась тончайшими прожилками сквозняков, подправляющих городскую архитектуру едва ощутимыми розовыми помарками. Холодные архитектурные угловатости становились заветными, московскими, розовеющими уголками.

Развеялась роза, и в метельного огра ткнулась дуля-голубица, мерцавший холмик с отвердевшим, как щуплый клювик, розовым черешком, напоминавшим язык саламандры в остывающей шаровой молнии, да остаток розового ветерка запутался в черенковской грядке, укрывшей огра, бессильного найти тепло в розовом штришке мучительного «спасибо» за застёгнутую доверчивую кофточку. Парочка стояла на строительном балкончике на вершине шпиля, сталинской высотки внизу не было видно, в венчавшем шпиль гербе была одна из метеорологических комнаток, в которых племя небесных канатоходцев занималось любовью, а огр в очочках проводил свои эксперименты.

Его не расстреляли в 53-м, в бункере для этого мероприятия был тайный, ведомый одному огру, выход, дураки, при нём приговоры исполняли в присудебном подвале через полчаса после вынесения, и он укрылся не в подполье, а там, где его никто не искал, в городе канатоходцев над Москвой. Это были беглые (с его помощью из его ведомства) зеки, обученные в цирке Робсона. Они, несколько десятилетий жившие почти без одежд при свете солнца и звёзд, могли питаться их энергией через пигментированную кожу. Огр передвигался в подвесной люльке между метеошарами на сталинских высотках, не старел, недаром не расстрелял главную колдунью-геронтологиню из сионистского комитета, и со временем устроился портье в гостинице "Ленинградская". Его интересовало бессмертие. Робсон прислал ему из Южной Мангазеи полусироту-интернатку Черенкову. Кремниевая девочка с раздвоенным копчиком сохраняла человеческий вид в своём ведьмином городе, где её ионизировали бомелиевы сталагмиты с окружных хребтов Тау, в Москве же Черенкова, уже сомлевшая после трёхдневного поезда, вот-вот должна была стать бессмертным подземным червем. Её копчик надо было активировать другим, античным способом. Ночью сонную девственницу спустили из царства канатоходцев на Лубянскую площадь к железному Пану. В чугунные недра рыцаря революции с пламенным наганом била термальная струя из бомелиевого источника, оплодотворяя затем тюльпаны даже на декабрьском бульваре, разогретом пенистым стоком. Когда не отошедшая ещё от клофелина Черенкова ехала в люльке по своей канатной дороге, сквозь тяжёлую дрёму она видела, как впереди постовой-держиморда в клубах смога заворачивал движение вокруг своего постамента и было непонятно, то ли он сам яростно вращался, то ли навинчивал на себя медные мышцы уползавших в полон за солнцем горынычей. Последние троллейбусы и прочий налипший сор странствий держиморда отбрасывал в сторону, презрительно отмахнул буквенным «А» и «П», номерное движение утягивая в воронку метро червивой Москвы. Свёртыши чёрного пути разъярёнными рельсами убойно распрастывались в московском подбрюшье, чтобы вынырнуть личиночными уколами в людские обличья замаскировать червивые уды от глаз влюблённых. И влюблены? И вы небожитель. Оставшийся без места на упоительной пирушке, с которой была одёрнута скатерть с застольем и живьём, свёрнута в разъярённую кишку, в чёрном безнебесье пузырящуюся якорьками торсов в желании вцепиться в земляной окорок, воспомнить былые услады, даром что вместо амброзии и небесных упоений московская земля и человечина.

***

"Так ты не девушка?"

Покраснела, "Уверяю тебя!" — У Черенковой было лёгкое дыхание, как положено бунинской героине, когда она, выбежав из запыхавшегося института, бросалась в Яна свежими снежками, падала в белое одеяло, оставляя сюжетные (ни стыда ни совести) выемки в пьяном снегу перед проходной, походившие на вытянутое во владимирский тракт чередованье тёплых-холодных мест у недавней танцевальной партнёрши, возможной любимой, у которой из глубины точно прощупывался хитроумный суккубий термос, не редкость (как когда-то знал влюблённый в янову бабку мёртвый немец Шибе) у замужних румынок, готовивших брынзу из мужского взятка.

"Человеческую девственность я сохранила, а вот демоническое целомудрие — после валютного трипа в "Ленинрадскую" — утеряла. Ха-ха. Амазонетта — моя интернатская кличка.

***

1 мартобря, 19..

Сны — древесные кольца. От каждого — веточка. Листья — человечья кожа.

Стали мучить реальные кошмары — не мужики, нет, но какие-то медленные мускулистые чудища, лезут в меня своими щупальцами и пр., так что я с диким сердцебиением просыпаюсь, с мурашками и мокрой кожей, по три раза за ночь. Женский мозг — сильнейший афродизиак, а голова как бутон розы — большой половой орган. И это происходит каждую ночь. А днем же проявление мужских достоинств (и само собой, женских, ганнибалкиных), кроме ума, меня совершенно не привлекает, в лучшем случае забавляет, представление же, что кто-то в меня лезет своими отростками вызывает у меня брезгливость. Я постоянно не высыпаюсь, уже полгода! — а мне, кроме института, надо ещё и ездить на тренировки, боевые искусства, занимаюсь ежедневно! Что делать? Я бы и сейчас вышла замуж, не за этого министрёныша, он снова исчез, линялый заяц. А за семинариста какого-нибудь, из Загорска — ему будет позволено это только раз в год ради деторождения! Но не уверена, поможет ли это мне, но уверена, что моментально залечу, что для моей учебы совсем не не ништяк, как говорили у нас в интернате!

Моя фригидность.

Так как меня часто обвиняют в холодности и фригидности, сегодня разбиралась с этим понятием. Это однокоренное слово с рефрижиратором, ха-ха. Означает женщин, которые не могут кончить. Вот уж что ко мне не относится! Как раз это происходит со мной во время моих ночных кошмаров, отчего я просыпаюсь по два-три раза за ночь. Только в снах этих я не представляю никаких таких мужских или женских лысых обезьян! Нечто вроде огненного тумана возникает в районе копчика и постепенно поднимается внутри спины вверх, к затылку, где и разливается, захлестывает меня так, что я иногда даже буквально писаюсь! Может быть это как раз то, что описывал Достоевский, может быть это у меня ночная эпилепсия! Хорошо хоть днем со мной этого не случается, хотя иногда после тренировок такой кайф охватывает! Во всяком случае трусы более-менее мокрые я утром меняю. Хорошо, что никому не известно, тру-лу-лу. Думаю, вряд ли кто-либо из моих ухажеров захотел бы такую жену в себе в кровать. Да, депрессово бы мне пришлось, если бы не мои исключительные внешние данные! Живём!

Предбрачный экзорцизм.

Вчера вечером приходили мой прилипала юродивый Пророченко и сказал, что получил священническое рукоположение у катакомбников, ведущих своё преемство свозь мрак веков от древних эфиопов. Мы сходили с Азеб в эфиопскую церковь. Я решила ему исповедоваться. Потом Пророченко сказал, что делает мне предложение выйти за него замуж. Вот юродивый. Я спросила, как же он хочет жениться, ведь это можно только до принятия сана, а он уже в сане. Пророченко ответил, что получил от синода их епископов разрешение на брак в целях икономии. Он готов на мне жениться, но при одном условии. Я подумала, что, кажется, все встреченные мною до того загорские семинаристы были бы готовы жениться на мне безо всяких условий. Впрочем, это-то и пугало. Условие Пророченко вытекало из того, что он узнал из исповеди — о том что почти еженощно во сне меня охватывает, как он сказал, бес сладости. Это то самое огненное облако, что возникает в районе копчика и поднимается по позвоночнику к верхним чакрам. Пророченко предложил мне экзорцизм, процедуру изгнания этого беса, которую можно провести в их домовом храме. Я попросила подумать, выпила чаю и согласилась. На экзорцизм, а насчет брака еще поглядим. По дороге попрыгала вокруг Пророченко на одной ножке, понятно почему. В церковном сквоте на Пресне, была, естественно, Азеб, она провела меня в ванную, где довольно болезненно, сухой бритвой, отмахнула — так делают роженицам — весь пушок в моем паху, затем поскребла ею в подмышках — у меня там практически ничего не растет, и под конец отрезала прядку с темени. Все это эфиопка сожгла в каминной лопаточке и смешала пепел с пластилином в маленькую куколку — туда войдет бес. Затем я надела длинную белую сорочку, была поставлена перед аналоем, где собственно, и прошла остальная процедура. Она состояла в чтении длинных молитв и заунывном речитативе эфиопки. Под конец Пророченко взял куколку, куда изгнался бес, и бросил её в горевший камин! Это единственная обычная квартира в Москве, где я видела самодельный камин — дыру в стене, ведущую в дымоход из недействующей домовой котельной (дом сталинский, и жил здесь когда-то Робсон, отец Азеб, кажется). Кстати, над камином висит ожерелье из костей — собачьих, сказал Пророченко — оно выполняет функции горгулий, как в Нотр-Дам. Я, кстати, знала, что он, скотина, с одним физиком-лириком, придурком, по пустырям стреляет бродячих псов. А физик- лирик, между прочем, их, наверно, и ест. В завершении моего очищения в ванну была налита вода, освящена, и я была окунута туда один раз. В сорочке, конечно. И Пророченко потом запыхался с ведрами, ездя на лифте выливать эту воду в палисадник перед подъездом — чтоб в канализацию ее не спивать. Так ему и надо.

Вернувшись домой чистенькая, ангельская, укладывалась я спать в радостном состоянии. Даже думала не телиться с Яном, а выйти все-таки замуж за Пророченко сейчас. И что-же? Во сне меня охватила ночная эпилепсия такой силы, какой еще никогда не бывало. Я описалась и проснувшись, разрыдалась.

***

С Яном стали происходить довольно странные вещи. У него, к примеру, открылся пятиминутный дар предвидения. В вагоне метро он мог угадать, кто появится в открытую дверь на следующей станции, особенно если это будет нечто шумное или колоритное, язвенный бомж, цыганка с младенцем и дряблой, закидываемой за плечо грудью. Цыганка трогала его ладонь, брала под локоть, и в нём оживала древняя память — внутренний паук, с паутинкой, прикреплённой с внутренней стороны всех акупунктурных точек. А однажды, на институтской физкультуре в Битце, он отошёл подальше от спортивной площадки и как-то сразу очутился в густых зарослях, соскользнул в овраг, потревожил колючий куст. Рой диких точек завис над оторопелым студентом и тут он заметил, что жужжащий пунктир образует в воздухе женский контур. Он то осыпался на ветру, то вновь восстанавливался, и вдруг, выпустив непропорционально длинную конечность, оглушил Яна двумя ударами по затылку. Ядовитое молоко лесной Лилит вошло в янов мозг, чужая зыбкая кровеносная система подстроилась к его собственной, спотыкающейся, бегущей в панике. Так бывает с теми кого предают какой-то жалящей злобной силе.

Дома, прикладывая примочки к ноющим местам, он подумал, что происходит это потому что уже как-то примеривался, потенциально соединялся в одну плоть с одержимой женщиной.

Судьба ль мне жениться на Дорре,

Судьба ли мне с Доррою спать,

И с воем встречая авpoppy

Соседским волкам докучать.

Черенкова была одержима чужой силой, как и все племя канатоходцев с горящими копчиками, содомизированных железным Лубянщиком.

И тут одним поздним вечером после последней институтской пары у проходной институтской вертушки он увидел за стеклом длинный вязаный колпачок с помпончиком. Эго дожидалась его Эвридика в зимних гольфах и короткой цитрусовой юбке. Было лунно, слякотно и чувствовалось лёгкое присутствие облетевшей розы с вялым камелиевым душком. Как бы ни загромождались тёмные, раздавленные розовые лепестки, москвичи опирались на них повсюду в городе. Лепестки простилали и опустевшее Садовое кольцо, где Э + Я = сели в троллейбус. Троллейбус становился всё более дряблым, будто ехал по перине. Было поздно. Под этой периной прервалась поездная строчка в пояске метро. Окраины, вместе с эвридикиным общежитием, набитым к ночи, канули в несусветность, где изредка мерцали поплавки ядовитого такси. Ян предложил пойти выпить чаю в его комнату в хычовой берлоге. Ночь одела Садовое кольцо на палец и выдавила его и её из одрябшего до разваливаемости троллейбуса в Засадовье, где даже Луна захлёбывалась в собственном соку, постепенно становясь неразличимой среди множества беспросветных огоньков.

Они попытались определить направление. Угловатое смущение сумрака, вызванное сквознячками розовых воспоминаний, временами фиксировалось испуганным помаргиванием окон в контуры многоэтажек. Стоило задержать на них внимание, они нарывали, смазывались и пропадали. Ведь внимание — эго голое воспоминание, и когда оно облачалось в сумрачный рисунок, то становилось неразличимым среди целой толкучки других, развеянных из актёрского реквизита пандемониума "Ленинградской". Контуры домов служили приманкой для разнообразных воспоминаний, когда-то покинувших домовую начинку, где они розовели на вещах, буравили их, как лейкоциты и ДНК, обращая каждую вещь в подобие её хозяина. А если хозяин сгинул, вещи начинали заражать друг друга, дом пучился нежилыми светлячковыми окнами и, соприкасаясь с окружением, нарывал по контурам. Одно густо подведённое тенями, с лунным оттенком окно охватило Яна и Эвридику гнилушечным окоёмом. Все предметы вокруг них омертвели, как в отражении, и засорили своими частицами яново внимание, превратив его в мёртвое воспоминание. Подобные воспоминания неясно маячили на фоне соседних окон, плескались в беловатом с розовыми прожилками свете как полузабытые, с бельмами, зрачки.

Условным стуком Ян постучал сам себе в собственное окно. Эвридика, спустив гольфы ниже колен, села на занозистый верстак на кухне и, доедая "Алёнку", уже отведанную яловыми мышами, сказала, благоухая шанелью, что едет в Питер писать диссертацию о рабфаковках и уже вжилась в судьбу приехавших из провинции лимитчиц, и что у неё будет своя комната в общежитии бывшего рабфака.

— С наглядной агитацией на стенах!

И посыпались звёзды, напоминая, что не только на Земле бывает поздняя осень, когда не за что зацепиться дождю со снегом на стрекозиных окнах Красной стрелы с вечерним пассажиром, не поехавшим, а именно что — до-ре-ми-фа — и дальше, в фиолетовую белизну — ухнувшим в эту поездку, словно в запах жасмина в омутах лимитной парфюмерщицы, подобный чёрному свету, не могущему отлететь от тяжёлой звезды — упоительной центрифуги, взбалтывавшей его как желток, вытягивая желатиновые кости в усталую поездную змею, по чьей брони и норовили лягнуть аничковы и растреллиевые кони, пока фабричная ударница, не вкусившая ещё, как Ньютон, яблочка, выбрасывала из своих рабфаковски рукавов шахерезадовы ландшафты и изолинии предстоящего медового месяца под фанерным Лермонтовым или Грибоедовым вспухавшим благоуханным саркофагом тараканьей Персии, причинного места их мушиной любви, обхарканной нетерпеливыми шаферами.

За день до отъезда Эвридики из Питера они впервые поехали за город, в фонтанный плезир, где гейзеры шутих, временами вырывались из-под земли вместе с костьми строителей этого увеселительного места. Вот что значит петровская поджарость для Московии — взопрело петровское болото в натянутых изолиниях и карликовых границах просвещённых европейских дворов! В павильоне соки-воды испуганная Эвридика расплескала свой напиток, когда Ян неудачно пошутил про трупную сладость. И уже на станции к ним (опять!) подошёл околоточный сексот с носом амфибии, возжелавший проверить, есть ли у иностранноговорящих виза для выезда за черту города. И Яну вновь повезло, что амфибия, зачарованная заграничной целлюлозой, выпиравшей из лягушачьей кожи эвридидикиного паспорта, забыла потребовать предъявления его личности. — Всё же тебе лучше преночевать сегодня в другом месте. — И Ян переночевал у одноразовой бабки, сдававшей перегарную комнату в калечной коммуналке на привокзальной площади, а наутро он почти проспал проводы. От прибывавших — отбывавших поездов дома вокруг осыпали штукатурку, потрескивали и стрекотали. Осыпались бы и кирпичи, если бы не питерское население, легшее костьми в фундаменты опустелых домов. Болотный желатин амортизировал, истончался, превращаясь в плёнку, просвечиваемую подземной магмой, проецирующей багровое кино на низкое петербуржское небо. Конторский стрекот увеличивался: тра-та-та… Икса, секретарша багрового ангела была где-то неподалёку, на Литейном, работницей Большого дома. Она бессознательно тянулась к влюблённому в неё, застылому на столпе, александрийскому ангелу гулко пронизывающими вес препятствия пальцами, пользуясь тем, что жители ушли и увели своих мертвецов, богатых задним умом, как отводить незваных гостей глухими прихожими, задними дворами, задними числами и прочими непротокольными ходами. Ныне препятствия эти ветшали и усердно выгребались большедомными пальцами, жадными черпнуть горячие следы уходящих отсюда воспоминаний, непротокольными ходами открыть секретарше пределы человеческих отношений, тёмный лик пылкого небожителя, запечатлённый в питерцах и их обиталищах неземной страстью к Большому дому. Вдруг и Яна потянуло бочком на Литейный и ему показалось, что Икса смогла посмотреть сквозь окна своей конторы, Большого серого дома на Питер, на лицо вознесённого александрийца, тупо втягивала в себя понурые последки его воспоминаний о ней, которыми застывший ангел когда-то населил весь город. Город будто оседал на неживых оконных глазницах. За окнами исчезали остатки населения. Оттуда даже взгляд не возвращался, никакого отражения на стёклах. Чем ближе подходишь к Большому серому дому, тем больше вытягивает из тебя, не отпускает твоё жизненное излучение. Всё тепло туда уходит. Остался бы ледышкой и Ян, но его сторона, обращённая к Пулково, раскалилась, и, с отмороженным боком, принимая свет от одной Эвридики и опоражниваемый другой, он, как ракета, помчался в аэропорт, иногда выдёргивая из земли наверх присосавшихся к нему упырей.

В Пулково — двадцать км от Питера — растянулись все нервные жилы и Ян почувствовал полный вес города на костях, неподьёмность всех своих мертвецов.

Глядя на мерцающие искусственным светом аэропортовые сходы, скошенные пропорции местной архитектуры, Ян подумал, что бывают такие формы вещей, которые наиболее зримо облепляют потусторонний мир. Он застал Эвридику уже за глухой таможенной оградой. Воздушные пути ее коленей повышали и разрежали давление, воздействуя, как помпа, на сердца пограничников, спрятанных в контролерских тумбах. Даже очочными бликами не отразиться. Она сама источник, девушка-джерело. Попытался хотя бы вздохами многопудовыми осесть на её щеках, лбу. Изошёл весь густым паром. Но она вытерла поволоку платком. Близоруко повела глазами. И поскакала мартышечным эхом заканчивать посадку под низкими аэропортовыми сводами, бесстыдно украв, банан, душу Яна у её дальнего родственника — джинн, невостребованно клубившегося над худыми яновыми сапогами- бурлаками, земными пьяницами.

По питерским улицам — морщинам бывшего небожителя. Последняя янова солёная капля скатилась к вокзалу. В Москву, в Москву, где ждал её жертвенный фиал, вновь неоперенная девица.

***

Юпитерианская зима оборвала, точно струны, все железные дороги, свернувшиеся ртутной розой метро им. Кагановича, к ночи замиравшей, подобно дирижерскому бутону в антракте, пока хрустальное позванивание оцепеневших ярусов достигало города-галерки, отхлопавшего кленовые ладоши и одеревеневшего, словно притон опиоманов, что вслушиваются в зыблющееся в недрах лето.

Фарфоровый поезд. Все его краски и связи с миром изошли, как щетина. Истрескался, но связан, склеен каким-то смысловым контуром, похожим на корову, это, наверно, контур его ангела- хранителя. Еле виден, как стёртая картина, вот-вот совсем сотрётся, но — сохраняется, как в пенале, в ватно-искусственном, мягком свете. Вектор этого света — не в наш мир, поэтому не ранит.

Черенкова возвращалась домой под утро. На первую зарплату — Викч взял в лаборантки — она купила органно — фортепианный абонемент. На концерте Черенкова думала, что если опрокинуть органистку на спину, то окажется, что у неё не четыре конечности, а шесть, которые крутят — бах-бах! — даже не глобус, а огромный, с тёмными буклями гусеничный кокон, и что вот- вот сама исполнительница изойдёт дёргаными чёрточками, паучьим почерком собора. То ли дело пианистка, блистающая руками и ногами, у неё давно уже вырос обезьяний хвост, удобно обвивший толстую талию. Которым она перелистывает партитуру, когда никто не видит.

После музыкальных инъекций Черенкова так светилась, что какой-то грузин в кепке-аэродроме бесплатно подвёз её к церковной квартире у пресненского пруда.

Пруд был словно оборотное зеркало, на чью вспученную амальгаму карпы-спириты вызвали строптивого конкобежца, запорхавшего вдоль береговой небесной створки, наблюдая как в очередном кусте древесного инея многоэтажно прохудившийся сумрак вылуплял еловые шары, каждый из которых был голографичным глазом трёх парок, переходящим, как и гаммельнская флейта, панический орган инкубов.

Катакомбникам Черенкова принесла довольно бласфемическую видеокассету, взятую ею у Викча. Ибо лаборантская работа Черенковой в основном состояла в просмотре в подсобке картин, которые Викч покупал в Берёзке или привозил после своих выездных симпозиумов. Лаборантка представляла как перенесётся в одно из несметных окон в далёких забытых домах, запечатлённых в этих случайных фильмах. Кто ещё, кроме неё, в бесконечном безучастном мире поглядит на причудливую трещинку в кирпиче, который давно рассыпался без следа, заметит движение ветки сорок лет назад, столь же важное, как движение чьей-то души, облетевший поцелуй, прикосновение рук, давно умерших. Викч сидел сзади, вспоминал загранпоездку и то что любая немка прозрачна вся, насквозь, вплоть до хрустального копчика, в котором растёт японская орхидея. В голову же любой русской барышни будто дракон яйцо отложил — задний ум. Между тесёмками лаборантского халатика сопереживавшей Черенковой виднелись змеиные позвонки, елозили по деревянному сиденью, впивались в табуреточный самогон. Спереди они стимулируются натуральными опиатами, думал Викч, сзади — натуральными алкоголями. Девичья спина изогнулась голой пружиной. Так, что отлетел позвоночник. Позвоночник женщины — пропеллер. Вздымает её когтистой кошкой за шкирку. Укладывайся — поменяв полярность. Меняет местами фригидность и поэтичность.

Собственно говоря, Викч, несмотря на вегетативную девиацию первого впечатления, сразу признал в Черенковой вокзальную клофелинщицу, встреченную им на вокзале. Сомнений быть не могло, ведь с ней была чернушка, также поступившая к нему на факультет.

Когда Викч в первый раз вызвал Амазонетту в деканат и внимательно на неё посмотрел, у неё загорелись виски. Она ужасно испугалась отчисления, что Викч ей подложит свинью, ей придется возвращаться в Юмею к пьяной матери-писательнице, сдавшей её в интернат. А все эта Азеб, ещё когда подъезжали к Москве предложившая раскрутить на вокзале богатенького буратину, чтобы купить новые колготы и лифчик вместо интернатского, замызганной! Деньги — пощечины Бога человеку! И сейчас этот боров спросит, когда должок отдавать думаешь, за что деньги брала?

Викч же смотрел, как меняется лицо этой провинциалки, как она экзамены только сдала, отличница небось интернатская, заплатанная, в моих руках, вылетит только так. А может положить мне мою шею на рельс там, за шашлычной, или всё-таки жениться на такой, пищит наверно, как цыпленок, или как кошка. Я очень не прочь, чтобы половина моей девушки была сменная. Регулярно: наполовину львица, трепетная лань, ящерица… Причём всё равно — передняя или задняя половина.

***

Дочь распутницы.

Уже два года я постоянно ненавижу свою мать (а люблю лишь иногда, только биологически). Назову её Магдалина, она распутница. Я нашла множество её дневников, которые она думает что прячет за книгами в своем старомодном книжном шкафу с ключиком. Магдалина вообще-то тоже писательница, копит материалы. С шестнадцати лет она — такая же, как и я, красавица! — позорная соска. Делала все ужасные вещи. А каково было мне узнать, что "бабушка скрипела ржавым чайником" на кухне в такт тому как Магдалина отдавалась своему первому Роману! Причем имел он её в попу! После этого у меня был только такой выбор — или стать ещё более позорной соской, чем она, или как можно дольше оставаться девственницей и презирать мужичьё. Дневники пестрят описаниями того, как постоянно, везде — скажем на переделкинской даче весьма известного писателя, у которого она училась в литинституте, и куда она регулярно ездила с каким-нибудь сокурсником, её всегда имели! На столе, на скамейке и т. д. На диване в актовом зале ВЛК, в густой аудитории стоя у стенки, в лесу на подосиновиках, в малеевском поле на карачках, глядя как поэтесса Ахбожемоина бухает с местной алкашней, в занозливой беседке, в театре Пушкина между двумя портьерами, в Чертановском груду с пиявками. Там же, в Чертаново, она любила пульсировать с заспинным однокурсником, свесив голову с крыши какой-нибудь спальной многоэтажки. Думаю поэтому она потащила моего отца зачинать меня на крапивенский чердак к тараканам. Почему она выбрала его? Потому что он был гэдээровец с русским языком. Когда он приезжал к ней женихаться в Юмею, встречала и провожала она ого с носильщиком-фотографом, и с ним же поливала меня спермой, когда я уже была в её матке. Это, наверно, будет преследовать меня всю жизнь. Я родилась в Москве и интересно, что в день моего рождения они ходили в музей Пушкина, где находился Пергамский алтарь — сейчас копия — "престол сатаны" из апокалипсиса и там же у моей матери отошли воды. Я чуть было не родилась в Пергаме! Задрожали, отцы-пустынники, мои катакомбники? После этого, правда, меня носили в рюкзаке в белую церквушку у консерватории. Венчались мои родители через два месяца после моего рождения в храме ли Успенском вражке, и ещё через два месяца после этого моя мать бросила моего отца и вернулась в Юмею, где, когда не стало бабушки, сдала меня в интернат. Ей хотелось быть королевой, пусть хоть на районе, а не быть серой мышью в Москве или тем более в Гэдээре. Отец снова приезжал в Юмею, бегал за ней, и даже плюхнулся перед ней на колени в подземном переходе у центрального гастронома — средь честнаго народу. Она же сдала папу милиции! Его раскорячили у патрульной машины, а ее потащили в салон — на субботник в отделение, кричал он ей. Насилу опомнилась.

***

На следующий день перед обедом в деканский кабинет заходил серый человечек? Секретарша, когтившая наглядную агитацию к Новом году, ретировалась в предбанник. Когда Черенкова принесла Викчу в столовских судках солянку и прогорклые пончики, она увидела за столом багровый ком с циклопьим глазом.

Если ещё раз пойдёшь в этот катакомбный гадюшник, будешь отчислена в юмейскую степь с волчьим билетом! На стройки коммунизма!

Черенкова увидела, как со стоявшей в углу деканского кабинета искусственной ёлки упала тончайшая немецкая игрушка и, ещё не коснувшись пола, рассыпалась от страха — в легчайший снежок. А её любимый, русской фабрикации, набитый серебряным "дождём" ёлочный шар из толстого, как у медицинской банки, стекла, не разбился, а отскочил от паркета, как мяч. "Как спасаться?' — подумала Черенкова. "Неужели к интернатскому способу прибегать?'

— Не тебе надо спасаться! — фыркнула вечером Азеб. — Ну что тебе грозит, дура? Максимум годик швеёй-мотористкой оттрубишь, и снова зачислят! Даже в Юмею не придётся возвращаться, здесь на камвольном отлимитишь. А вот Яну твоему Гиндукуш светит! Ленинский стипендиат уже вторую двойку на сессии схлопотал! А щербатый, блуждающий, видел, как декан к экзаменаторам поговорить подходил, перед тем как Яну билет тянуть. Послезавтра следующий экзамен! Третья двойка — и всё, цинковый призыв! "Не знала я, что ганнибалка так Яном интересуется" — механически подумала Черенкова и сказала: — Отцу его надо срочно прилетать. — Да был он уже, — ответила Азеб, щербатый видел, весь белый, как тень отца Гамлета, из деканата выходил. Министерство его в сером кабинете не котируется. — Оба щербатых, блуждающий и трёхногий, были вызваны в девичью, Пророченко признался, что его тоже вызывали в первый отдел. "Откуда только власть у этой эфиопки над людьми", слабо удивилась Черенкова. — Настучал, сын — комсомолец? — зашипела Азеб. — Не знаю я ничего! — открестился блуждающий: — Шьют ему контакт с иностранцами. — Эвридика какая-то что-то ему прислала из-за границы — добавил трёхногий. — Я видел бандероль на почтовом столике у проходной. Учебник итальянского!

Преступление и наказание.

Вечером шла мимо жилого дома напротив общежития, какой-то младенец бросил резиновый шарик и ночью этот шарик мне приснился.

Я бегаю в институте за грациозной студенткой боттичелиевого типа и пухлыми губами, похожей на выбеленную Азеб. Сам институт напоминает сталинский отель с огромными коридорами и пустыми лестницами. Девица мечется, пытается увильнуть, забивается в углы, я же смеюсь над ней и хлопаю по ушам. Но вот из кармана у неё выпадает желтый резиновый шарик, а сама она отключается. Приходят какие-то ребята- студенты и уносят её в кабинет. Я же страшно пугаюсь, заглядываю через головы, вижу её ноги в ботиночках и переживаю, в обмороке ли она, или что похуже. Господи, лишь бы живая! Все отхлынули, она бледная, красивая как панночка, я беру её за руки и молюсь, лишь бы живая! А рядом прыгает этот шарик, продолжает прыгать! Тук-тук, тук-тук! Наконец она открывает глаза и смотрит на меня! Слава Богу! Я вскакиваю, бегу прочь, а за мной прыгает этот шарик, по коридорам, по лестницам, вниз, тук-тук, тук-тук! Я забиваюсь в подвальный закуток за лестничным пролетом, смотрю на него, он прыгает, — ты демон или ангел?! Хватаюсь обеими руками за перила, становлюсь на колени смотрю в пролет и там, наверху, замечаю её склонившееся, как у Беатриче, лицо — прости меня!

А шарик стучит всё сильнее, отбивает куски штукатурки, крошится пол, наконец сыпятся межэтажные перекрытия, оседает облако пыли и видно, что остались лишь арматурные решётки между несущими балками, стены и полы из решёток, комнаты-клетки нагромождены друг на дружку, в них цинковая мебель, трясущаяся на арматуре, Азеб-Беатриче сидит на таком ящике, с какой-то надписью, на верхнем этаже, на лестничной площадке и вдруг со звоном начинает рушиться вниз по железным ступеням.

Это настоящая, эфиопская Азеб грохнула железным чайником.

***

Утром Азеб насильно, почти за локоть, тянула Черенкову в институт — мимо хычового дома с тёмными окнами, где утонул босховый триптих Ада и Рая. Моросило. Черенкова смотрела на Азеб и думала, что тёмное лицо за каплями дождя со снегом напоминает лицо за смертной пеленой. Не выпуская локоть, на кафедру, в деканат. Когтистой ещё не было, а Викч уже сидел за столом, скрипел ручкой в формулярах. Ну что ж, вьюноша, сморщились страницы, как щёки той шаманки, что когда-то по строчкам буквенными ножками летала, курсивом гнулась, избежать закланья тщилась настырными перстами, заклинаний лепет в начетчика стоптать скороговорку. Теперь себе ты молишься. Лишь чёрные границы реестров долговых калечные напоминают ножки.

Викч совсем не удивился просительницам. Обе тяжело дышали, у обеих мокрые от дождя лица. Азеб подтолкнула Черенкову вперёд. Ну что вам этот папенькин сынок сдался. Викч встал, подошёл к Черенковой, смахнул с её лба тонкие, похожие на влажных змей, косицы: — Провинциалка. — Обернулся к Азеб: — Зачем ты мне эту дешёвку подсовываешь? — Викч взял Черенкову за плечо, довольно сильно сжал и, подведя к обитой волоком двери, вытолкнул её в предбанник: — Иди, посиди Горгоной среди других горгон на карнизе Спасской башни. — Затем задвинул задвижку и обернулся к эфиопке: — Ну что, Азеб Робсон-Васильчикова, когда должок отдавать будем?

Васильчикова посмотрела в окно: где они, спасительные ниточки?

Загрузка...