Бумажное сердце под дождём распускается ревнивыми японскими бутонами, засыхающими под солнцем коркой папье- маше.
Вы когда-нибудь видели, как кожа свежего, влажного новорожденного, в первые же секунды после появления на свет от соприкосновения с кислородом теряет розовую окраску, темнеет, становится фиолетовой?
Вот так же и княжна Васильчикова, русалочья невеста Грозного, анабиозная жена огрова, как только друзья Сольмеке в Юмее вскрыли четырёсотлетний аквариумный саркофаг, потемнела на воздухе, приобрела эфиопские оттенки. Омыла офелию Сольмеке, вытерла насухо, одела, поднесла к устам зеркальце. Через несколько дней глубокого сна высохли жаберные щели, захрипело в горле и разверзла княжна карие очи — якорьки души, парящей в эмпиреях. Всем хороша проснувшаяся девушка, губы вздутые, грудь и попа упругие, и ноги много длинней, чем казалось в водяном преломлении Сверх-Огру, любителю коротколягих сулико, но — эфиопка. Продубил алхимический раствор нежную кожу, пропитал за прошедшие века пигментом, ставшим сумрачным при соприкосновении с воздухом.
И теперь смотрела княжна Васильчикова, удочерённая негром- альбиносом Робсоном, что был моложе её на триста семьдесят лет, в замызганные окна деканатской темницы. Нет ниточек спасительных из царства канатоходцев! Где они, беглецы от советского государства? Канатоходцы питаются голым светом, принимают его бессмертную натуру, а то, что было бессмертным, не рассеивается, но тянется, и если не хочешь таскать за собой своих червей, учись искусству ходить по канатам. Не возьмут наверх мальчика этого нескладного, конквистадора, жирафа изысканного, а если бы и взяли, не захочет он всю жизнь без прописки над Москвой болтаться, ибо внизу — первый постовой — цап! Как спасти его от Гиндукуша? Пойдет сейчас, отчисленный с волчьим билетом, документы выправлять — тут-то его за ушко да на призывной пункт!
Придется другой метод применять, черепковский, надеюсь малой кровью обойтись, так интернатские красавы девственность сохраняют.
Викч уже развалился в своём кресле, вытянул ручку-указку и с отсутствующим видом постукивал по географической клеёнке на столе; Воланд — смотрится в океаны: я на свете всех милее, румяней, белее… Азеб подошла к шкафчику за его спиной, достала советский, с клопиным запахом, виски из Берёзки, набрала в рот из рюмки. Интересно, сколько раз целомудренная Черенкова в интернате щёки надувала, жарко, быстро и дезинфекционно, правда вместо диски конечно же водка была.
— А интересно, ты тоже, как та клофелинщица, меня в бурдюк обратишь? — спросил он ее и растаял от счастья. В червивый бурдюк Викч не превратился, так как в Васильчиковой не было мёртвого времени, срывающего с места все органические связи. Её анабиозно-девственное время было ангельским, когда каждый момент вмещает в себе вечность. Поэтому Викч просто переполнил сам себя, тысячам двойников, начавшим жить в нём двойниковые жизни, оказалось его мало, они растащили по паре викчевых частичек по своим жизням, частички не смогли удержаться вместе, несмотря на то что Викч изо всех сил цеплялся за каждую и, сопровождаемый опаянным криком Васильчиковой, он просочился сквозь ветхие монастырские перекрытия и лужицей впитался в землю. Васильчикова же, сломя голову, вылетела из деканата. По гулким, в фосфорном свете, кривым, скошенным пространствам скатилась на улицу и, обнаружив свежую лужицу под водосточной трубой, обезумела. Пошёл снежок, но не смог её охладить. Васильчиковы бездны так распалились от горя, что растопили Москву. Но всей топлёной Москвы не хватило на то, чтобы залить васильчиково горе и городские камни, песок и кирпичи взвесились в ней, слишком лёгкой, чтобы уйти под землю. Образовалось грязекаменное озеро, прикрытое архитектурной коркой московского ангела, Рюриковича. Уже подломленный позвоночник бывшего небожителя не выдержал, городское лицо его обывательски пало. Ему показалось, что он гробил черепную коробку собственной Арсенальной, кремлёвской башней, откуда выплеснулось распалённое месиво из потерявшей собранность Васильчиковой и городской грязи, впитавшей Викча, как снегурочку. Во время всей катавасии Черенкова, оседлав хилую трубу бубличной, пыталась улизнуть на ней в звёздное небо. Она и получила этот клистир в своё облезшее лилито-лунное место.
Романтическое пятно в ангельском, ставшим обывательским, мозгу набрякло настоящей городской грязью и тяжёлой луной поползло вниз по московскому небосклону. Небо высасывало из луны питательную для обывательского воображения лёгкость, белесоватые разводы, воздушные намёки на кристальные терема, в которых бывший небожитель хотел жить с Васильчиковой. Но жил с ней в его блистательных проектах сейчас чужак! Переливался с Азеб прозрачными стенами, перламутровыми зеркалами, янтарными комнатами. Влюблённый обыватель Васильчикову не устраивал, потому что ничего существенного в её содержание в таких трудновообразимых дворцах не вложил. Викч же выкладывался туда и душой и телом. Особой солидности воздушным постройкам это, правда, не добавило. Но зато, лишившись их небесной лёгкости, дразнящее обывателя лилито-лунное место сошло с московского кругозора! Улеглось в полном грязи и червей Подмосковье. Осталось ревновать во впечатляющую даль, ставя кремлёвскую фортецию под напряжение, чтобы небесные девичьи переливы выпали из мозгового раствора ярким кристаллом.
Вернее, это Викч, утерявший место комфортной жизни, кристаллизовался на кремлёвской башенной макушке распяленным рубином, каменея в жёстком васильчиковом излучении — княжна Васильчикова лучилась из всех его пор. Расплавленными глазами он смотрел окрест на рельефы лица ангела-рюриковича, в виде пасхальной чаши московской архитектуры впечатанные в царство червей. Сейчас, правда, когда царство эмигрировало в Подольск, Москва стала стрельчатой и лёгкой, прозрачной даже для звёздного света и напоминала корку безе, в пустоте под которой тускло мерцали сизые трубы метро. Почётный караул, печатавший шаг по кремлёвской мостовой, постоянно выбивал щерблёный булыжник, ухавший куда-то вниз, в опустошённое подземелье, вслед за гробами кремлёвского некрополя. Так что солдаты спотыкались и шли мягче, на бровях. Сквозь полые городские стены в рубиновых лучах кристальных амантов просвечивались москвичи. Множество после очистительной клизмы оказались с более-менее выпотрошенной нижней частью, киселившейся по полу, как мантия. Раньше её заполнял червяк. Оставшаяся же часть, заполненная человеком, всё равно легко пронизывалась звёздным светом, будто васильчиково тело снабжало горожан своими жилками. Выходя из людей, жилки света мертвели, провисали вниз, под архитектурную и асфальтовую корку, спутывались там в тусклый саван. Сверху Викчу казалось, что москвичи таскали под собой собственные бренные останки, единственно затемнённые для его звёздного света. Таких тёмных мест становилось всё больше. Они, словно гусеницы с листьев, вбирали светлые Васильчиковы жилки со всех углов, шуршали под полом, за стенами, заставляя своих владельцев стукаться о препятствия, однако верно приближаться к кремлёвской путеводной карле-звезде. Скоро на Красной площади появилась процессия демонстрантов-марионеток, ведомых собственным прошлым. «Виват карле — красной звезде всех жаждущих света!» Викчу стало боязно, что из Васильчиковой вытянут все жилы или, по крайней мере, она станет анемичной. С другой стороны, она надёжно охранялась викчевым кристаллическим панцирем. Но тут он заметил — проходя и сквозь его кристалл, некоторые васильчиовы жилки-лучики темнеют, мертвеют, тяжело тянутся куда-то вниз. Неужели и я, как и все другие москвичи, тоже таскаю своё отжитое в саване? И Викч содрогнулся и померк, словно на него самого была наброшена траурная пелена.
Это, впрочем, оказался тулуп монтёра, который поднялся к кремлевскому освещению. Это был Хыч, у которого Ян снял комнату, и который халявил оформителем у Викча на кафедре, перед тем как кануть сторожем в Московский метрополитен.
— Ты же работал в метро! — раззявился Викч на тулуп с фирменным знаком метрополитена. — Из подземной трубы — в главную трубу государства! В Кремль! К светочу! Карьера — земля и небо!
— Карьера, — закряхтел Хыч, — наружная вещь, декорация, ордена и прочие знаки убийств. Лишь в большом количестве они могут утянуть к подземным москвичам. Для нас, подпольных москвичей, Кремль — мозг костей, а не карьера. — Хыч постучал по рубину монтировкой.
Викч поморщился под тулупным духом. Конечно, со школьной скамьи он знал, что кремлёвская карьера ещё с Ивановых времён оказывалась кирпичным декором, который замуровывал выдающихся зодчих государственного костяка. Носителей государственной мощи. Традиция добавлять талантливых строителей в строительный раствор опор государства, по слухам, сохранилась и в сталинском метрополитене. До того, как Хыч накинул на Викча свой тулуп, он видел в собственном пронзительном звёздном свете тех из них, кто сумел выжить там, внутри стен. Эти внутристенные обитатели, правда, утеряли пигменты, подобно пещерным жителям, и стали малозаметны для наружных горожан.
Хыч полез с монтировкой в звёздную промежность. Викч догадался, что он хочет достать перегоревшее яйцо накаливания. Чтобы не оказаться с развороченной задницей, Викч попробовал сдвинуться с насиженного места. На удивление это удалось. Грязь и машинное масло с засаленного тулупа забились в остекленевшие поры его звёздно-раскоряченного тела, Васильчиковы лучи перестали выскальзывать наружу, Викч нагрелся, размяк и кожаной скорлупой облез с тяжёлого яйца. В начинке оказалась знакомая птица — окрылённое сердце его одиночества о-Хохо. Ещё недавно оно окрылило вокзальную юницу Черенкову. И когда та пыталась улизнуть из мозга ангела-рюриковича, взволнованного неба тающей Москвы, оперившееся сердце специально так сильно билось в её девичьем кустике, чтобы Рюриковичу могло показаться, что прелестница просто оседлала летучую метёлку. Но чуткий Рюрикович не обманулся. Его внимание тяжёлой бронзой осело на трепетавшие в ревнивом мозгу пёрышки. Бронзовая птица не удержалась слабосильным кустиком и, рассекая разряды грозового мозга, притянулась стоявшей под напряжением рюриковичской башней Кремля, вонзённой в московское небо. Служила громоотводом, пока Викч с Васильчиковой не покрыли её, как яйцом, кристаллами рубиновой изоляции. Усталому Рюриковичу, только что извергнувшему этой башней своё перепрелое московское нутро, нужен был успокоительный клапан страстей между двумя его царствами — небесным и червивым. Сердце одиночества, безразлично опускающее свои радужные вену и артерию то в то, то в другое, ему прекрасно подходило. Поэтому оно и впало в яйцо царственно-звёздной формы, а когда Викч с Васильчиковой его высидели, окрепло и развернуло оба свои сосуда византийскими орлиными шеями.
— Третий Рим, — заявил Хыч, проверяя, не сочится ли что сквозь зажимы клювов. — Серое, промежуточное! московское царство. Отстойник. Здесь и живое, и мёртвое — всё стоялое! Или вялотекущее. Я видел отсюда, как вы там в первом, верхнем царстве небесными переливами развлекались со смуглянкой. Это из-за неё ты сейчас пунцовый как рак?
— Да, из-за Азеб Васильчиковой, — застыдился Викч. — Я её ещё на вокзальной Плешке встретил.
Хыч ухмыльнулся, пристально вглядываясь в Викча:
— Вот в Азеб твоей эфиопке жизнь со скоростью лучей света несётся, а москвичи эти икс-лучи в свои артритные жилы густят, заболачивают, чтобы самогоном пошли её эфиопские улыбки и жесты в пиявки неповоротливых тел. Да и то обычно лишь чуть шевелит их свернувшаяся память о чужой, эфиопской жизни. Но сейчас вы, кажется, раздразнили гусей глупой позой. Видите, что творится внизу! Сколько жаждущих поднабрать светлых сил у осветлённой, раскоряченной звездой девушки. Ты её как напоказ под своим стеклом выставил. Каждый видит свою мечту.
Хыч кивнул ей Красную площадь. Туда ступали все новые колонны демонстрантов. Виднелись лозунги и транспаранты: «К свету!», «Добьёмся!», «Овладеем!», «Дерзайте!» и пр. Стройная дикая толпа осаждала Арсенальную башню. Васильчикова в ужасе зарделась, Викч вновь остекленел. Хыч хмыкнул:
Твой рубин теперь не защита. Желаешь уберечь свою сокровенную, нужно от живых к отжившим убираться. Пиитическим натурам с их звёздами место под демонстрациями. Снаружи будут проходить.
Викч явственно увидел мертвенную бледность под хычовой бородой.
Нас здесь много замуровано, в кремлёвских стенах, под Красной площадью, — Хыч, успокоительно разглагольствуя, потащил его к внутренней, спускавшейся в Арсенальную башню лестнице: — Не бойся, твоя Васильчикова в сохранности останется. Она слишком горяча. Мы, подпольные люди, в стенах и под землёй научились без женского тепла обходиться. Эфиопскими лучами питаемся после того, как наземные москвичи их используют, попортят тёмными страстями и жизнями. В этом есть своя прелесть. Пока жизнь по жилам москвичей течёт, у нас есть время, чтобы не захлебнуться ею бездумно.
Со стуком и звоном Хыч привёл в подвальную, где-то под башней, сторожку, сплошь уставленную самогонными аппаратами различной формы и величины. Пощёлкал пальцами:
— Мы, пережившие люди, с вами повязаны, но жизнь слепо не копируем, а, как истые её гурманы, играем на ней фуги и скерцо. Вот я трудолюбиво, как пчела или жук навозный собирал, в деканате или где бы ты ни наследил, слёзы твоей жизни. А здесь я их перегоняю, дистиллирую, фильтрую по разным оттенкам и вкусам. Вся палитра от питекантропа до Вертинского. — Хыч указал рукой на ряды бутылок, с печатями Каина и Авеля выстроившихся на полках вдоль стен. — Потребляю в разных дозах и вариациях. Настойки, наливочки всякой крепости и выдержки.
Викч пригляделся. Из каждой бутылки с демоном Максвелла торчала коктейльная соломинка, на этикетках стояло только время — когда собрано — с точностью до секунд и ещё какие-то двузначные цифры.
— Это я так фильтрую. До ста оттенков, — пояснил Хыч. — есть гурманы, что на порядок больше различают… Хряпни! — предложил он. — Всё из тебя вытянуто… Небось помнишь, когда душещипательное происходило. А я пойду пока разведаю, что наверху творится, нельзя ли вам как-нибудь незамеченными убраться.
— Как же я буду костылять в таком виде? Ни ноги ни руки не сгибаются, — Викч зазвенел рубиновыми растопыренностями.
— Вперевалочку. Некоторым всю жизнь кажется, что они из хрусталя сделаны. — Хыч обернулся в дверях: — Присосаться-то сумеешь? Будь осторожнее с крепостью. Тут в некоторых бутылках недельные, даже месячные вытяжки, так что залпом не советую… Скопытишься. — Хыч щелкнул замком.
Викч обвёл взглядом полки. Недаром люди чувствуют, что повязаны с собственной погибелью. Перспектива вновь отведать кое-какие былые воспоминаний была настолько упоительна, что он вскоре перелил в свои остекленевшие сосуды изрядный коктейль из хычовых запасов.
Ого. Охохо. Последнее время Викч лишь изредка испытывал нечто похожее на человечью дрожь, дребезжа рубиновыми покровами, под которыми Васильчикова, сидя на нём, как в доспехах, репетировала последующие жизни. Они вызывались ею в бесчувственных обывателях, в московской нежити, куда она насильно, как инквизитор шампуры, втыкала своя лучи. Во Викче же, звёздном, Васильчиковы лучики не успевали огрубеть, загустеть кровью или лимфой, пронзительным корсетом вен и артерий. Васильчикова прозрачно скользила сквозь дымчатые внутренности, держалась пальчиками за неощутимые сердце и лёгкие, женскими изгибами намекала на другие органы, в которых не было нужды, так как Викч сейчас не жил. Это посторонние, далёкие от Васильчиковой люди, от Москвы до самых до окраин, кому она лишь мелькала мимоходом, как мимолётное виденье, как дар небесный, нуждались во внутренних насосах и бродильнях, резервуарах мимолётного дара, густящих его кровью, чтобы перенести в телесные дебри. Дебри жадно грязнили и темнили кровь, жизнедеятельность постепенно замедлялась, если не было новых уколов и приливов желанной Васильчиковой. Викч же сейчас никаких желаний не испытывал, жизнедеятельность ему была не нужна, потому что в нём уже всё было, была Васильчикова, а в ней все неисчерпаемые вибрации жизни, любое будущее состояние. Викч стал монументом реализованного будущего! Свершения чаяний и надежд! Светочем с неба — красной звездою осуществлённой мечты! Недаром так ринулись к нему обычно труднопробиваемые москвичи. Попить крепенько кровушки. Спасибо Хычу, спустил в убежище. Да ещё и угостил.
Викч угостился ещё. Дивный коктейль. Бахчисарай. Спаси-ибо. Вдруг — его телеса попытались схватить Васильчикову! Допотопный коктейль образовывал внутри него отжитые круги кровообращения, то так текли былые треволнения, то эдак, то питекантроп, то Вертинский не находили своих, давно исчезнувших, жилок, разливались кровоподтёками, смущали и нагревали его нынешнюю прозрачность. Как плавленое стекло, почувствовав себя горой глины и прочих материалов, Викч стал оседать на девушку! Выдавливал заметавшуюся Васильчикову в протоки сосудов, в синячные расплывы, и тут же задыхался от нехватки её лучей в потемневшем теле, замедлял их, останавливал хлюпающими, кровообразующими органами. Прежде в любом уголке их совместной рубиновой звезды Васильчикова каждый миг была новой, была его будущим, а теперь он сам изгонял девушку своими воспоминаниями и в то же время цеплялся за неё, чтобы выжить, объятиями синячных питекантропов и Вертинских сдирал с ускользающей Васильчиковой шкурки и радовался, что ей не остаётся выхода из его тёмных лабиринтов. Вскоре, обуреваемый центробежными силами сатириазиса, от такой внутренней беготни он потерял равновесие и грохнулся оземь.
Когда Викч очнулся, то сидел на цепи в похмельном углу сторожки, рядом, подбитая и в его похмелье, корчилась тошнотворная Азеб.
— Ты зачем сюда, в злу сторожку полез? — вопила она, побелевшая. — Думаешь, он тебя выпустить хотел? Сидел бы здесь на электрической цепи, пока он все мои соки из тебя не вытянул. Хорошо, с этим трупным питьём дурак не рассчитал, что меня вывернет от твоих воспоминаний — Азеб зло рассмеялась. — Интересно, прочие потребители со мной тоже такие гадости вытворяют? Недаром под каждым москвичом мертвец лакомится. Напрямую-то я ему мало гурманка и слишком горяча. — Просветлённая Азеб вскочила, забарабанила кулачками в глухую дверь. — Хвастаться, наверно, пошел, но станет главным кремлёвским хычом, всем остальным буди паёк выдавать — ведь это он твой останок, подпольно жилы тянет, из тебя вытяжки делает, настойки готовит. Но за то прочим хычам облегченье, пока я в тебе, не нужно за посредниками таскаться, без моего света бесполезные москвичи вымрут и со всеми хычами здесь под тобою одним ленивою гроздью залягут. — Азеб вздохнула. — А город без хычей развалится. Они его корку своими ходами, вентиляцией, трубами метро укрепляют, чтоб за жителями поспевать, везде им душу тяготить. Хычовы фильтры и земные поры — для уловления всех душевных оттенков — архитектуру от гниения предохраняют. А без меня лицо Москвы, лицо ангела-рюриковича мигом червями разъестся, пальцами другой Васильчиковой, чёрной Иксы, она их в пустых, лишённых моего света горожан всунет, чтоб цепче за поверхность ухватиться, за любимого своего, да только голову ему трупными пальцами проткнёт, ведь Рюрикович давно ничком лежит. — Азеб села на железную сторожкину кровать и печально утёрлась рваным матрацем. — Тогда и я с его мозгом пропаду. Ведь я, Васильчикова — только мечта, древняя память в мозгу Рюриковича, а объект сей мечты — одна москвичка, тёмная икс-девушка. Неэфирная. Икса. Непроглядная, как Суламифь. Дезертирьи его глаза! — с горечью вскрикнула она не в викчев адрес: — Из эфира, Гвадалквивира! — слепо грохнуться на ни о чём не подозревающую вертихвостку! Тёмную киску!
Викч загремел цепью: — Ты её и Суламифью потому называешь, что она с тех пор в землю вдавлена, давно нежива и почернела?
Азеб досадливо махнула рукой: — Если о тебя влюблённый разобьётся, ты даже и не почувствуешь. Жива, на работу ходит, в контору где-то на Лубянке. Но жива и память рюриковичская о ней, это я, покорная, — Азеб поклонилась, — и, грешным делом, устремлена к той девице. Между нами говоря, ничего особенного я в ней не нахожу, — Азеб слегка покраснела, — так, секретарша какая-то. Это только в мечтах своих Рюрикович её в небеса возносил. Поэтому я и упираюсь немножко, попутно вот Москву оживляю, проявляю в многоэтажках смутное подобие его небесных квартир, бивуаков, а в них — его знакомых, по миллиону на типовой этаж, жителей-эфиопов.
— Не только цель твоя — Суламифь, но все москвичи для тебя — эфиопы? — поразился Викч.
Смутной палитры. Я же память, самодержица тех, кто стал бесчисленным эскизом жизни. Живое, что случается или случится, мне неизвестно. Причём моим становится всё, что видел или видит Рюрикович во сне или наяву, причудливо увязывая это с Иксой, ведь забыть для небожителя — значит присудить к смерти. Это не значит, что другие могут вспомнить все треволнения какого-нибудь мезозойского листочка, прадревней хвощинки, поэтому я, когда удаляюсь от Рюриковича, мрачнею, как Вера Засулич при хождении в народ. Ведь ты знаешь, что в начале моего стремления вспомнить всё, что так или иначе относится к рюриковской возлюбленной, я — как звезда! Видна всем! — и Викчу! Нетронутые грани! Не девушка, а алмаз! Золотце! А в большой шкатулке серебро. — Легко просвечиваю насквозь, без труда вкладываю в москвичей зыбкие копии ангелов, спутников прогулок Рюриковича с Иксой-секретаршей. Москвичи бойко проигрывают заведённые истории, черня на своём желатине серебряное кино, тягучим Меркурием проникающее в подполье душ, а уж там пробуждается такое канувшее, о чём может вспомнить только вечное существо. Всё это уминается в меня, в мой звёздный свет, который темнеет, густеет и уже непроглядной смолой достигает Иксы-секретарши. Вообще с каждым людским шагом на косточки человека ложится такой груз, такая густая смола воспоминаний влюблённого в него небожителя, что человек вскоре уже не в силах втиснуться в будущее, в ангельские пространства и, как Архимед в ванной, займёт локуток в прошлом. В такой тесноте смола разгорячённых воспоминаний проймёт подопечного насквозь, человек начнёт мумифицироваться и задумается о вышнем. Когда Икса обратит вверх свои глаза — Проходы в девичьи ёмкости, Рюрикович, куча кочующих воспоминаний, может кануть, влюбиться в неё без остатка. Ты только подумай, — раскричалась Васильчикова, — что меня ожидает! Исчезнуть в жизни какой-то секретарши! Причём она сразу забудет об обременявших в прошлом высоких материях и радостно завихляет в будущее, которое начнёт высасывать из неё детей или деревья. Тёмные дети и ещё более дубовые деревья! Такой мрачной обыденностью изойдёт влюблённый Рюрикович, мечтающий о столь светлой и образованной девушке, как я! — Азеб возмущённо расправила оборванное платьице. Викчу неточен ь понравилось последнее высказывание. Азеб это заметила и, будто не догадываясь о ревности, приняла успокоительный тон: — Хорошо, Икса довольно тупоголова и ещё не думает о вышнем, бездумно тарабанит на машинке в конторе на Лубянке. — Азеб подошла к стене, подёргала за втравленное туда последнее звено викчевой цепи и вздохнула: — Правда, секретарша и не подозревает, что копошит не только красивыми пальцами! Но и изобильным маникюром тёмных рюриковичских воспоминаний, которые, извратившись, загребущей дланью ползут обратно к хозяину сквозь город и его жителей. Лубянские шпики, люди со вползшим нутром, снуют повсюду. Тягучие червалюди чернее, пресыщеннее, чем подпольные москвичи, соперничают с ними во властолюбии и сластолюбии. Любяки.
Викч вздрогнул, вспомнив, что его одиночество Хохо тоже заразилось и лежит под кроватью шпиком.
Азеб поскакала на женском коньке: — Рюрикович добился ответной любви! Она не овладела ещё Иксом, но уже пытается овладеть миром, сделать его связующей любовников смолой, чтобы всё независимое от них, жившее между ними самостоятельной жизнью забальзамировалось и этот бальзам лёг бы на рюриковичеву душу, как робкое девичье «да»! Азеб подбежала к двери и согнулась перед замочной скважиной, бормоча с обеспокоенным видом: — Но если поверхностных бюргеров легко лишить жизни, держащейся в слабом теле, то как только она попадает к подпольным сластолюбцам, вкушающим её тысячью цепких способов, задача для Лубянских шпиков усложняется. Искушённые хычи заманивают иксиных посланцев в дипломатические ходы-обманки! Предохраняют себя и город сложной системой глинистых склепов и катакомб — фильтров, удерживающих смолистую червоточину!
Викч припомнил сталагмит на Смоленской площади. Азеб, всё ещё стоя у двери, обернула к нему голову: — Но всё равно, необъятное ангельское чувство, до смерти сдавленное в тупике любви к обычной девушке, давно забальзамировало бы не только город, но и самого Рюриковича, если бы его безысходный любовный избыток временами не выплёскивался прочь! В другую, несложного нрава, девушку, довольствующуюся тем, что предназначено не ей! Ты её знаешь! Это отражающая Черенкова. Она лишь слегка напоминает живую Васильчикову и принимает в себя меня уже мёртвую! И червивую! — Азеб блеснула глазами. — В Черенковой бурлит не жизнь, а червяки! И её изгибы, так кружившие тебе голову, это изгибы внутренних червяков! Полученных от меня! — Викч досадливо рванул несмирную цепь, которой учудил его хыч. Гнилые привязанности! Сейчас Викчу кружил голову другой изгиб. Обладатель особого женского зрения. Выпученная, как веко, юбка натянулась пониже — Азеб разогнулась, отошла от замочной скважины: — Я касаюсь Иксы, как погибели — во мне постоянно рождаются всё новые воспоминания, стремятся к ней, к конечному пункту.
— И от этого прикосновения в тебе черви заводятся? — вскрикнул Викч.
— Представь себе. Тогда во мне заводится что-то от настоящей современной девушки, комсомолки, от её настоящего, не тронутого Рюриковичем, лона. Я суюсь в его причудливые делишки. И что-то во мне искажается, извивается, начинает жить своей червячной жизнью, незнакомой Рюриковичу. И может выплеснуться им в случайный, другой облик какой-нибудь проходимицы из полузабытых прошлых похождений. Сей грешок вообще-то свойственен ангелам. — Васильчикова почесала себе кончик носа: — Так изменщик коварный лишается воспоминаний, забывает Иксу и успокаивается. Но вчера в проходимицу Черенкову, в разлучницу в матроске, попали не только мёртвые воспоминания, но я живая увлеклась тобой и воспарила к её лунному лику.
Викч стал злобствовать:
— И Рюрикович остолбенел! Башней над городом! Над которой ты, для видимости сопротивляясь — ведь с тобою был я, столпник, — чуть поболталась снаружи. Распаренная на вольты и амперы. Ветреной звёздочкой! Флюгером! Пока Рюрикович не получил своего! Башня его разлучила нас! А я, помеха, посажен на электрическую цепь. — Викч дёрнул своим проводом. Чуть не зарыдал. Азеб попыталась что-то возразить. Тут разверзлась дверь! В каморку ворвался разъярённый Хыч:
— То-то я думаю, почему мой самогонный аппарат еле работает, едва на одну порцию! — Хыч едва не лез к Викчу с кулаками и в то же время говорил жалостным тоном: — Я вслепую чую, по какой из земных пор ко мне твои соки тянутся. В соседней комнате змеевичок приладил. Надеялся целый подпольный заводик открыть, всех подпольщиков своей продукцией обеспечить, пока эта сударыня в тебя втюрилась, одного вместо девяти миллионов одухотворяет, спиритусом наделяет! Спиритуса в ней на девять миллионов достанет, не считая гостей столицы! — Хыч даже подпрыгнул от злости. — И так просчитаться! Я и раньше видел, что жизнь сквозь тебя как свет сквозь дырявое стекло — только чуть покраснеешь! Чуть воспалишься! Ну да мне и этой гнильцы хватает, чтобы моё пищеварение началось. — Хыч гнусно ухмыльнулся Васильчиковой: — Ведь вы и моя мечта, сударыня. А я уж умею вами, как густым вином, наслаждаться. — Азеб вспыхнула и швырнула в него бутылью с наливкой. Хыч увернулся и схватил её за волосы. — Да ты сама, видать, не прочь, раз сломя голову в то, во что я тебя уловлял, в этого немолодого, душевно хлипкого типа, с потрохами влипла. Без остатка предалась. Ты знала, что он свою мечту душевным решетом черпает! Поэтому, чтобы удержаться, целиком, с руками-ногами и прочими прелестями влезла, рассчитывая, что уж если мечта в душе бестелесной живьём, во плоти и крови раскинется, то верблюда будет легче через игольное ушко выпустить. Я и выпить ему для храбрости дал, пусть бы знал что с тобой делать! Да всё равно! Видно, не может тебя один человек больше получаса вынести. — Хыч потащил её к двери: — Придётся тебе и дальше по рукам пойти. А общаться с тобой, какая ты сейчас, без порчи девушка, меня так же привлекает, как человека власть над покойницей.
— Хыч хвастливый! — вдруг завыли, занегодовали за дверью, под полом процессы разложения, шамкающие, чвакающие: «Хмелю алчем!» Безудержно лезли в комнату каждый своим характером, мертвецки потёртым планетой обликом: — Ты нас наприглашал собутыльничать, обещал упоенье пьяной мечтой! Этой что-ли? — Хычовы собутыльники сгрудились вокруг Васильчиковой. — Да она у тебя пресная, как преграда невинной девицы! В земле тысячи таких преград попадаются. Мы можем так её разворотить, как живым и не снилось, не только подбрюшье, но и каждую клеточку ей вспороть, а до источника упоенья так и не добраться. Ты кто такая? — обратились они к Азеб. У той зуб на зуб не попадал. Викч мог лишь немо громыхать цепью.
Она мечта нашего поместного небожителя, Рюриковича, — объяснил хозяин, викчев хыч. Васильчикова вдруг затараторила, глядя ему в глаза:
— Вам меня и мои клетки воротить, что камни колодца ради забродившей грязи грызть! Один подпольный сластолюбец пару дней будет тем пьян, чем всех наружных потребителей 1001 ночь утолять способна.
— Да-да, коллеги, — решил высказаться викчев хыч. — Во время шашней с моей живностью, он кивнул на Викча — раскрывалась. Её все горожане имеют. И она в них пленной жизнью волнуется, сколько ею ещё пользоваться будут, покуда под забор не попадёт, — а потом и мы поживимся! Её и деревья лапают! Каждый камень красотой обладает! Поэтому в Москве под каждым камнем свой мертвец лежит, прелесть и негу каменные холодит. Красота везде разлита, недаром небожитель о наш мир головой бьётся.
— Не о мир он бьётся, — тараторила Васильчикова, заговаривая вышеупомянутые зубы. — Он о душу одной девицы здешней разбился, об осколок предыдущего небожителя. А мир наш видимый, московский с его обитателями и камнями — это синяки на рюриковичевом мозге. Обитателям кажется, что они стоят, движутся, мир кругом роится, — а на самом деле это шишки роятся, что Рюрикович, падая, так или эдак себе набивает. Здесь, в Москве, об удары душевного пульса этой Иксы-девицы, в который он напряжённо вслушивается. Естественно, в москвичей, в Москву прожилки рюриковичева мозга вкрапляются, с памятью, представляющей вышние красоты! Со мной то есть. Москвичи в мире живут, будто женское тело гладят, потому что у меня с ними одно кровообращение, хотя и побитое, с синяками.
Тут уж не выдержал Викч:
— Красоту не чужой пульс в меня втемяшивает! Красоту я сам вижу, в листочках-лепесточках, полётом души!
Азеб немножко замялась:
— Тебе кажется. Твой взгляд — это не полёт души, это полёт рюриковичева мозга вокруг тебя. — Она попробовала насмешливо взглянуть на Викча через плечи толкущихся в отходняке хычей: — А твоя душа — это удар иксиного пульса. Он какое-то время тебя сотрясает, потом, как всплеск морского камушка, в бесконечность уходит и сотрясает миры. Весьма слабо, впрочем.
Хычи завыли в неутолённой жажде и схватили Азеб за лопатки. Её лопатки ходили ходуном, будто она хотела взлететь. Азеб пыталась отнять их, убеждающе говорила: — От этой встряски и ваше утоленье зависит. Москвичи её не выдерживают. У них тело рушится в душу! Во внутренние ангельские прожилки! Как могила в тёплые протоки. Киснет грязцой! Эта душевная бражка и есть ваше упоенье. А моя душевная чистота сквозь ваши зубы, как вода сквозь песок.
— Взашей её, взашей! Чистюлю эдакую! — заорали убеждённые хычи. — К пресным обывателям! Благо все здесь гуртом. Вон на площади масса демонстрантов пресной мечты жаждут. Мигом её доквасят. Тогда и мы упьёмся! — Они потащили слегка упирающуюся Васильчикову к дверям и вышвырнули её наружу.
Викч прильнул к окошку. Слава небесам! Ну конечно, на Красной площади никто Васильчикову не заметил! Никто обычно и не замечает собственной жизни, хотя та и толчётся в теле, как в ступе. Всполошно поспевает за невидимым временем. Он успокоился. Время — толчки падения небожителя и для Васильчиковой, стюардессы этого падения, лётного салона головы влюблённого ангела-рюриковича, Москва тоже была ступой. Пассажиры ступы, москвичи, не находили ничего примечательного в хозяйке лётного салона, девушке из обычной городской толчеи, хотя и смугловатой. Ведь все азебовы метания по городу, под московскими, напоминающими ангельский череп, сводами, были лишь обтанцовыванием рюриковичева низвержения, ему же в такт дёргались и телодвижения московских обывателей, не только внешние, но и мозговые. Сейчас это было видно по их мыслительным аппаратам, в унисон тюкавшимся в окошко сторожки азбукой Морзе: «Вздрогнем, вздрогнем! Мы тоже жаждем хмелю!» Это увидели и хычи, слонявшиеся по комнате, вразброд загалдели:
— Братцы! Послушали гнилого специалиста! Нашли кого слушать! Москвичам не нужна жизнь! Её вихляющиеся прелести здесь никого не прельщают!
Викчов хыч отругивался:
— Глупцы! Конечно, Васильчикова вихляется в сосудах, под кожей и мосшвейпромом как под паранджой! Такие покровы для москвичей — не прельщенье! — оправдывался он. — Толстая паранджа — утешение для влюблённого небожителя! Это слои его черепа, рухнувшего на город арочными перекрытиями, сводами подъездов, сердец и юбок! Под ними трепет паденья — обыденный ритм! Поэтому Рюриковичу мнится, что его голова — не падающая ступа. Но не волнуйтесь! — утихомиривал он товарищей: — Мы всё своё улучим! Там гибельное беснованье, а не чинное существованье! Это только по рюриковичеву мнению у него все дома. Под сводами! Обычные девушки — ходят, не агонизируют. Им самим, кажемся, что живут, хотя на самом деле терзают себе внешний вид и в Москву коленями поддают. И вокруг хорошо, малиновый звон под московскими куполами. Лишь меж коленей прореха в мире, в ангельских сводах! Там — удары судьбы, жизни, сошедшей с невидимой колеи! Влюблённые, метеоритом вывернутые оттуда извне — пожарные команды! Авралом пытаются залепить! Мёртвой хваткой! То есть нами! — Хыч, обернувшись к Викчу, принял назидательный тон: — Но из тебя затычки не вышло! — подошёл ближе — Тебя самого разнесло! Разлетелась жизненная гнильца, когда ты всеми природными процессами обнимал тугую, как Самсон, Васильчикову! И ты стал кристаллом любви, а у окружающих в колотых венах сладковатая мякоть заёрзала!
Тут со звоном и стоном сквозь окно в сторожку упомянутые окружающие просунули сизые носы!
— Посмотри на эти дохлые носы — заорали Викчу хычи, злорадствуя. — В москвичах твои останки проклёвываются!
Они кинулись к его хычу:
— А ты, умник, нам больше не нужен! Есть другие претенденты! Ты развенчан! — потащили этого хыча, громыхая по лестнице, на верх башни к двуглавому дреколью на макушке, и развенчали, усадив поверх герба, впившегося веной и артерией византийских остроклювых шей. Хыч окупался снабжён сердцем! Он перестал покладисто выполнять функции гнилого потребителя, единственного постоянного представителя всей карликовой страны, освобождённой Викчем из крепостного права окружающей среды, ныне пустившейся в молекулярный разгул. Москвичи изведали его, разгула, сладостных брызг, когда Викч Наполеоном бурлил в раскалённых васильчиковских прелестях и захотели стать его подданными!
Между тем Викч, карла в потешном балагане, обретал бессмертие, консервируя былую жизнь, как памятник, чуть опушённый былинками. Прочая растительность и фауна, отжитые Викчем в течение жизни — стада овец, вагоны брюкв, коих вместе с клубами потреблённого воздуха и минеральных веществ и должно было хватить на целое карликовое государство, лишились отныне жизненных пространств и плющились на Викче всей гигантской массой в стальную броню.
Однако изощрённые хычи провозгласили Красную площадь территорией карликового, вроде Сан-Марино, государства и объявили приём в подданство в площадной сторожке с надписью: «Володарь мира». Москвичи, бывшие крепостные с заголубевшей, гниловатой кровью, орали: «Владей миром!», охотно поддавались, бия челом, вздымая задом в Викче — володаре бурю переживаний, душевная утончённость которых увязала в стальной броне, наружу пробивались лишь первичные потребности в поклонниках, вызывая в тех естественную реакцию на трупное вещество. Викч вёл себя как истукан, готовенькие подданные так содрогались, что не могли удержаться на поверхности мира и двигались ползучей ртутной кровью в некрополь вокруг сторожки и у Кремлёвской стены. Населяли с обратной стороны пустующую с изнанки Москву. Этого и добивались хычи, думая, что если сократить число москвичей до одного Викча, а всех остальных переселить в Сан- Сталино, то Васильчикова неминуемо будет светить только ему, истукану, и они смогут на месте вытягивать достаточно самогона, не гоняться за посредниками и бездвижно кайфовать вповалку.
Но государство Сан-Сталино получилось опереточным. Москвичи лишь пародировали подданных, не пощадивших живота, живьём, актёрски реагируя на царские переживания, внедрённые в них как кол в двужильного, но верного боярина. И Викч, в стальной броне, не мог лечь костьми в зыбкой, нереальной стране, где были пародии на мертвецов, но не было их настоящих, замерших, крепящих к истории и территориям. Он находился вроде в театре, в разболтанной потёмкинской деревне, Москва едва фиксировалась воронками женщин и заплатками денежных гвоздей, вихлявших с закулисной стороны, как черви. Бледная Азеб тоже заплатила плату за вход, отстояв в очереди поклонников, сжимая в кулачке спасительную тюремную пилку — спасти Викча! Подпилить хычову цепь! Викч же и с ней вёл себя как истукан! Однако ну девушку зафиксировать не смог, хотя и разогрей в безуспешных потугах над скромной преградой не только сторожку, но и Арсенальную башню, так что разжижились медные жилы башенного герба, сердцем замершего в хыче, в его развенчанном прошлом, отжитое потекло в землю, переплетая её гнилой бахромой, и Викч начал жить, то есть стараться умертвить весь мир, заменить актёрскую индивидуальное и вольничавших москвичей кукольным амплуа — стылым мышечным спазмом, который пронимал Викча в тот или иной момент — и превратить горожан в его временные трупы и город вокруг них свить по формулам былых телодвижений, которые разматывались с Викча, как с клубка.
Так его отхожая плоть сплотила окружающую страну, сам же Викч утерял сплочённость и Азеб, раздавив пальчиками две капли испарины, в которую размякла стальная броня истуканских объятий, погладила по его растерянной руке и печально улыбнулась:
— Ну что ж, Виктор Иванович, прощай! Ничего ты для Яна не сделаешь! Прощай, козёл трусливый! — она закашлялась: — Я, ровесница сонной Офелии, триста лет в болоте плавала и не такою гадостью рот наполняла, — Васильчикова сплюнула: — Ты оборвал почти все светлые струнки, привязывавшие меня к городу и я улетаю отблеском! Чёрно-белой бабочкой! Моё отражение теперь сильнее притягивает! В мёртвом отражении я никого оживить не смогу, там Эвридика какая-нибудь как хочет свои дымчатые формы простирает. Здесь она у меня, там я у неё на побегушках! Что она захочет, то и буду подсвечивать! В Регенсбурге, самой северной точке на Дунае… Азеб пригорюнилась: — А уж как я за Москву цеплялась! Всеми душевными струнками! Такими психологиями их закручивала! В каждого москвича! Морскими узлами! Весь русский быт как железобетоном скреплялся! Девять миллионов морских узлов! А теперь только твой комочек в горле меня удерживает. — Она прикоснулась к его адамовому яблоку. — А Москва тебе досталась. — Азеб вздохнула. — Кроме тебя, я света Божьего не взвидела, вот тебе и досталась Москва. Мой свет из тебя немудрёным рецептом кишок выходит, усваивает что попадётся и всё делает похожим на предшествующего человека. Пока не размешаются город и человек. Теперь Москва ёжится, словно вместо железобетона простелена соломой, хворостом да венками. — Азеб кивнула на кучу венков в углу, принесённую отдававшими в сторожке честь москвичами. На куче храпел его освобождённый хыч. Он слез с башни и по старой художнической памяти принялся расписывать венки дубочками, золотыми буковками и пр. Рядом прикорнули и другие хычи, вповалку, как и мечталось. Вдруг художник на хворосте стал шевелиться, почуяв паленый запах — юбочка у Васильчиковой ещё тлела, помятая Сан-Сталино, как утюгом. Азеб вспорхнула:
— Ну, мне пора, сначала отдохнуть от всего этого, а потом в Шереметьево!
— Возьми меня с собой! — взмолился Викч.
Она оскалилась:
— Я в дом отдыха старых большевиков еду! А ты, боров, и так с трудом удерживаешься на поверхности этого мира — посмотри, какая гроздь хычей тебя грузит! И уж улететь они тебя теперь и подавно не пустят. Стал невыездным! Впрочем, — вздохнула Васильчикова: — и Шереметьево — яма, где свалены все «улетевшие» — хыч и верхач — отсюда только отражение мёртвое может улететь в край цветущих цитронов, а сам ты со своим мертвецом на родине остаёшься. — Хыч на хворосте хрюкнул и зло уставился на Азеб. Она бросила Викчу пилку и со всех ног кинулась прочь.
Ему не составило большого труда освободиться от цепи и выйти из Мавзолея. Хыч страшно ругался, но удержать не смел — у мёртвых только тонкая нервная связь с живыми.
Пришлось вновь поползти ему по пропаутиненным ходам под Викчем. Викч, впрочем, чувствовал гораздо большую тяжесть на душе — ведь к нему не один, как прежде, а великое множество хычей, весь Кремлёвский некрополь привязался. Пришлось им по пахать землю под ним так скученно, что она тряслась, Викч был как танк, и дома вокруг осыпали штукатурку,
Дома эти, в центре города, были сейчас нежилыми — население демонстрировало на Красной площади, и из них по-конторски стрекотало: тра-та-та… Вещий город. Икса-секретарша. была где-то неподалёку, на Лубянке. Тра-та-та… Карликовое государство Викча оседало. Брусчатка на площади напомнила игру в шашки, где Мавзолей смотрит на Покровский собор: — эх, попасть бы мне в дамки.
Викч вытащил из кармана ручку-указку, постучал по клеенке. Вместе с ручкой вытащился гербовый конверт. Так… Азеб Робсон-Васильчикова… Отец её, Робсон, писал заявление… Признано… Разрешено… Действительно, не нужно ей в степь возвращаться, получит эфиопский паспорт, стипендия за границу, диаспора в европах. Викч вздохнул, потрогал адамово яблоко. Улетела, а последнюю жилу из меня не вытянула! Занозой от зазнобы свернулась.
Он снова вспомнил маринованный дождь, мокрые рельсы, мокрую живность. Сердце в капюшоне. Бегают собаки — замордованные люди, кошки — собаки китайской национальности. Троллейбусная шашлычница. Раньше здесь были лошади — собаки, попавшие в ад, теперь настенный Хемингуэей в свитере самоубийцы. Поймал я пулю на лету мне в лоб она летела в холодном пальцы все в поту чтоб пуля охладела а если все-таки тот пот вскипит, и кисть раздастся, что ж, буду, вскинув рот, там охлаждать пытаться.
Поэзия с большой дороги.
А была бы у меня любимая жена — высижу её да вылежу из пролежней да сбивок диванных.
Наскребу себе девочку в подворотне.
Буду долго месить её тело, надеясь сколотить в нем зародыш.
Та писклявая, цыплёнок с косичками, клофелинщица Черенкова, тоже, наверно, интернатским методом владеет. Мозг-поплавок. Поэтому такие девы временами принимают вертикальное положение. Половомойка. Женщины — плавные силуэты, волнительно облекающие половые зрелые мочала. У неё золотистый пушок, который даже сквозь полосатые чулки просвечивает. В Викче проснулся паноптикум. Пан-оптикум. У Пана, как известно, два… Иногда мне кажется, что у меня на теле, в разных местах, не только там, где положено, возникают, как почки, несколько пан-объектов. Любая эрогенная зона подобна третьему глазу.
Викч сразу заметил, что под матроской у неё ничего нет.
Забыть жизнь не на рельсе, в удавке, а в тюльпанных объятьях!
Жениться мне на ней что-ли, малолетке с исступленными выпуклостями. Взлохмаченный тюльпан.
И Викч решил пойти в общежитие. Снежило. Кто-то сверху утаптывал людей ватной ногой. Шёл снег по России… В северных морях снежные валы, проколотые светом. Рыбы, истончённые от холода, тоже состояли из шепчущего снега.
В общежитский двор вместе со снегом садилась гарь бубличной. Продымленный снеговик у парадного входа предупреждал ворону: — Я мутант! Та смело клевала его за морковь: — Я сама — летающая палочка Коха!
Черенковой дома не было.
Общество старых большевиков, в котором был восстановлен Робсон, выделило ему двухместную путевку в свой дом отдыха, которую он передал удочеренной Азеб. Васильчикова, давно желавшая загладить свою несдержанность по отношению к Амазонетте, взяла её с собой.