После того как, узнав морщинистого визитёра и обеими руками поддерживая юбочку из лопухов над ожжённой крапивой кожей, Клара Айгуль подбежала чмокнуть ага Дира, Дмитрий Патрикеевич уговорил бабку Сольмеке отдать внучку в языковую спецшколу с продлёнкой. Ночевала Ка (так она про себя укорачивала свое имя) у пожилой родственницы Дмитрия, бывшей воспитательницы детсада Виктории Афанасьевны, любительницы 15-томной переписки Тургенева, в одной из редких многоэтажек в Юмее, рядом с кинотеатром Целинный, в квартире на самом верху. Чёрно-белый сумрак становился зелёным и быстро превращался во второе, шевелящееся внизу небо, начинавшее немолчно орать, ибо у всякой молчаливой звезды, как у впавшей в эйфорию невесты, находился цикадирующий фрачными фалдами жених. Прослойку меж небесами быстро ретушировали черными фонариками летучие мыши, блюстители вкусного мироздания. Вдруг они исчезали, и изумлённый мир, начинённый хрустящими насекомыми крыльями, плавно взмывал вверх, оставляя одно или другое рукокрылое метаться в комнате Ка и норовить запутаться у ней в волосах или в занавеске. Осторожно сняв летучую мышь с тюля, Ка сажала её в трехлитровую банку из-под зелёных помидор, высившуюся ранее в одной из пирамид в витринах центрального гастронома. В городе тоже был бывший Елисеевский магазин, юмейской купчихи Волконской. Помимо сего продукта жители Юмеи питались ещё соусом Южным — из пирамид пониже и заветренным мясом сайгака из прошлогодних заначек степной рыси. Пыльный вампирчик топорщил шёрстку, показывая рыжих клещей. Летучих мышей в Юмее было больше чем птиц и им было легче ориентироваться в городе, чья линия застройки, казалось, показывала то, что происходило под ним, как строчка сейсмографа. Приближалось время каникул, училась Клара Айгуль неплохо, но ей всегда казалось, что в школе был какой-то оптический обман — у одноклассников, для овладения школьными языками — дорастали какие-то дополнительные органы, вернее объёмы, гармонизировавшие общий облик, а за порогом ученики ковыляли с зияниями в головах, плечах, боках, как то было не только у прочих жителей этого города, но и у его зданий, напоминавших забытые неведомо кем сны. И ей, как и летучим мышам, чтобы не ухнуть в неожиданный пробел или прочернь, необходима была акробатика в общении и в окружении. Она заключалась в том, что девочка искусно ступала по каким-то одной ей видимым черточкам города счастливых, которые становились блистающими проспектами после поцелуйного дождя или когда за Ка тянулась шепчущая фага из лиственной светотени в юмейских аллеях.
Впрочем, некоторые люди тоже, подобно Ка, видели этот сияющий город. Один трамвайный художник, целый день ездивший у заднего окна в трамвае от предгорья до парка с вырезанной из одного огромного дуба часовней и дед Скалдин, набивший своими романами сундук, на котором он спал в углу жилого сарая. Это были старые знакомые бабки Сольмеке. Когда барон Штурмундлибе перебросил её через линию фронта, Сольмеке решила не возвращаться к Огру. Почти пешком за полтора месяца добралась до Москвы и, после скрытной ночёвки у Патрикея, с парой полуфальшивых пропусков была отправлена им в Южную Мангазею, где с помощью его знакомых, ячейки бывших ссыльных, мимикрировала в дальнепригородном ауле. Её не очень и искали, потому что Штурмундлибе сообщил, что Сольмеке погибла при налёте на мессершмитовские заводы. Сам барон тоже вскоре исчез из Регенсбурга. Была ли отправлена новая лазутчица, Патрикей не узнал, но нового лепестка в его отделе не появилось.
Относительные же ровесники в последнее время стали особо надоедать Кларе Айгуль. Мало тайных дискотек на переменках, где, подобно горным козлам, на 15 минут они сцеплялись рогами в общий ком, так еще многоруко тащили её, не успевшую удрать, на парту и под спокойным взглядом одноклассниц задирали ей юбку над рубчатыми колготами, натянутыми до середины неспокойного, как у осы, брюшка. В актовом зале на каком-нибудь собрании, пробираясь по ряду на предательски свободное место, она постоянно билась как глухой колокольчик на проворно вскинутых ей между колен чьих-нибудь ляжках в рваных клешах. Впрочем, по пути домой Ка быстро утешалась в колючках акации, завострив язычок на место желтых бананчиков, сорванных с зеленых попок, полных нектара. Ловила водомерок в облупленном бассейне у Дома пионеров, неутомимо копирующих отражения самолётов над водными помоями с сиднем-пескарём, что не мутировал, а преображался закатными вечерами в золотую рыбку. Но утром громоздила минуты, каждая из которых казалась спасительной вечностью перед походом в ненавистную школу. Наконец Ка решила убежать, наняться в циркачки в один из полудюжины сезонных балаганов, взбухавших со всех краев Юмеи, так что Дмитрий Патрикеевич был вынужден попросить своего внука Яна отыскать её.
На том ярмарочном холме, уступчивом как горб верблюда, где, тиская эту безбилетницу на обороте гуттаперчевого шапито, Яну показалось, что на каждой её руке по два пряных локтя, она уже три дня подрабатывала балаганной мишенью с глазами навыкат и с мыслями, похожими на лягушачью икру, едва оживлявшимися, когда молниеносный банкомёт метал карты-ножички, и вялыми головастиками для змеиного завтрака увязавшими в ней как в шулерском реквизите из гладкой, блёсткой, земноводной кожи со слабыми заплатками на паре замшевых запинок, на которых, будто на болотных кочках, начинало мерцать бесплотное племя изнемогшего под куполом юпитера, мелкое и блудное, означая что и Клара Айгуль предпочитает быть не фейерверком, но цветочной поляной.
Знаешь, говорила Ка, отлепляя пальцы Яна, — недавно ты мне травил байку твоей бабки про падшего ангела-хранителя. Так вот, это Змей Горыныч. Если мы синяки-гематомы в его небесном мозге, разбившемся над Южной Мангазеей, то у него, трёхголового, есть более важные головы, и это небо лишь копирует, думаю, московское, а всплеснувшиеся вокруг здешние корявые горы — кремль белокаменный. А моя бабка Сольмеке рассказывала о сопернике фиоровантьевой Москвы на звание самого северного итальянского города. Там третья, миниатюрная, самая прекрасная драконья голова.
Насчет Италии не знаю, а вот в Москву я после школы поеду поступать — горделиво заявил Ян. Он был на год старше и учился в следующем классе. — Я на заочные физматкурсы при московском институте поступил.
Только не физмат — рассмеялась Клара Айгуль. — Я знаю, как ты звездой в классе стал! В букинисте откопал книжку с ответами для задачника, который ваш пьяненький физик Евгений Петрович использует, после того как к своей фляжке в школьной самогонной лаборатории приложится — Ой! — Ян был доволен, что удалось ущипнуть Ка, девочку каучуковую и ловко выскальзывающую.
Дмитрий Патрикеевич не стал бранить Клару Айгуль, не подумал даже, наоборот, взял её и Яна с собой в очередной раз на дачу в предгорья Тау, окружавшие Южную Мангазею с трех сторон. Дача располагалась несколько километров ниже Большого ледникового озера, где Дмитрий Патрикеевич с удовольствием фыркал несколько минут и в которое, он считал, очень полезно окунуть на несколько минут подростковую психику. Ага Дир, крупный мужчина правильного сложения, был первым заместителем министра одной из колониальных промышленностей. Сам министр со свинцовыми глазами, искривлявшими пространство, которого Клара Айгуль видела один раз на дне рождения ага Дира, уже несколько месяцев как светился в глиняном мазаре посреди раскаленной степи, но белый колонизатор всегда мог быть только первым замом чингизида, даже призрачного. Когда Клара Айгуль приходила в гости в обширную квартиру ага Дира в центре Юмеи, в прихожей всегда встречалась какая-нибудь раскосая просительница, которая смогла убежать из юрты в текстильный цех и жила теперь в пятиэтажной общаге с привезенными из метрополии клопами под обоями. Искорки живой воды, выфильтрованные сонными тоннами нильского ила на домотканые колтуны, отправляли хрупких египтян в Мокрый Египет юной ударницы труда, просыпавшейся укутанной до пят упругими, как домостроительная арматура, косами, чью прядку, словно оселок девичьей топографии, она прикладывала к прозрачным, как высокогорные мостики, ключицам, немевшим над рискованными излучинами, будто их подщекотывал скрытый в кроватных шишечках, флакончиках и карнизных завитушках намёк на усики приехавшего из аула настырного коллеги газелеокой ударницы, пускавшие такой кошачий фейерверк при входе в общежитие, что и в соседних горенках кончики сооружённых кос гасили по две искорки на ключицах и по одной в крестцовой ямке, в то время как с самих вибрисс осыпалась тревожная штукатурка, напоминая пудру павловского солдата, вступившего в резонанс с арматурой альпийского моста. Ян, записывая что-то в благосклонный блокнотик, беседовал с женщиной востока, ибо Дмитрий Патрикеевич, любимый работницами, возвращался поздно.
В предгорьях Тау дачный воздух тасовал Яна так, что объём успевали обрести только его глаза, спичечными головками искрившие по локтям Клары Айгуль, шершавым, как штакетник, который судорожно сжимает тени, мятущиеся сбить куколь на будущую зимовку. Теперь они ездили сюда каждый конец недели. На даче шелковистая долголягая девочка жила в главном доме, а у Яна был свой отдельный дощатый павильон-скворечник, где он варился всю ночь и лишь утром, если дачная калитка была открыта, циновка с сонным сёрфером на гребне распускавшейся волны тюльпанов выносилась на пригородные склоны, так что волнение розовеющего юноши не кончалось линией местных холмов, но продолжалось волнистыми облаками, пока, мельчая, не заземлялось и, чуть приподнятое остатками небесного электричества, укрощалось чётками занозистого фуникулёрчика.
Клара Айгуль тоже любила кататься на нём с нависшей над городом Веригиной горы, всегда удивляя ага Дира, подсаживавшего гибкую девочку в вагончик. Он вспоминал её миниатюрную мать, тоже, казалось, сделанную из какого-то более тяжёлого, чем обычный женский, материала. На веригиной вершине станция канатной дороги была встроена в старую руину. Сто лет назад по святогорскому примеру женщин не пускали в ракушечную обитель на старой меловой скале, испещрённой столь чуткими слуховыми полостями, что близ гулких расщелин у лугового подножья метались известковые бабочки монашьих выдохов, осыпаясь на лица спящих в притулившейся к горе станице в антониевой тревоге. Липкая мучная пыльца окаменевала скорлупой, под которой рассветный рентген проявлял атавистические черты, так что тесное селенье потрескивало как змеиное гнездо. Теперь, от него остались лишь садовые названия улочек и фруктовый дух, временами вздымавший подвесную вагонетку с ахавшими пассажирами, отчего райончик под канатной дорогой назывался "компот". Однажды Ян попробовал вернуться оттуда на Веригину гору пешком. Когда, наконец, появилась вцепившаяся в кручу разлапистая монастырская руина, полуденный райончик совсем расплавил молодого спортсмена и тот словно оказался во сне зависшей между небом и землёй узкой храмовой бойницы, уже давно фокусировавшей его кошачьим прищуром лишь там, где городской ветерок отклонял питьевые фонтанчики, хлеставшие Яна, как Ерёму, щучьим хвостом колючей радуги.
И весь остальной город в котловине между горами всегда был покрыт плотной дымкой, сквозь которую просвечивала сеть блестящих арыков, точно Юмея держалась над клубящейся пропастью в напряжённом гамаке из выпрямленных горных ручьёв.
Не реальная Юмея, конечно, а та сверкающая, о которой мечтала Ка и поэтому с такой радостью приехала сюда. Освобожденный от тяжелого смога стрельчатый город, стремящийся вверх, с легкими летучими жителями. Ка вздохнула. Она замечала собственную необычную тяжесть. Ожившая Галатея! Скрипят половицы. Виктория Афанасьевна, которой Ка сказала об этом, сказала что это ерунда, только кажется, просто в растущем возрасте её распирает тугая, точно ртутная, кровь. Впрочем, пользу от этих раздумий она получила. Когда в следующий раз на переменке очередной оболтус подбежал к ней сзади и попытался задрать юбку, она повернулась и слегка хлопнула по наглой щеке, так что прыснули все прыщи, их владелец отлетел к стенке и после получасового нытья в туалете футбольная физиономия отправилась домой. Ян, попытавшийся поиграть с Кларой Айгуль в их детскую игру — они устраивались у противоположных стенок какой-нибудь кровати и фехтовали нижними конечностями, пытаясь наступить друг дружке в заветное место, был моментально скручен, как комар и удовольствовался лишь несколькими щипками за хваткие осьминожьи лодыжки, пока она, хохоча, не выпустила его, красного как рак, на свободу и не чмокнула в губы. Встроенная в него, полууснувшая рыба, чьим мозгом мы видим сны, а ртом которой целуемся, захлебнулась поцелуйным воздухом, так что затрещали за ушами остатки жабр и древняя соль превратила череп в лейденскую банку. Ян исполнился любви, то есть солёных как зола снов, и вскоре, подобно байкеру-пивной анемоне всплеснул их венчиком воробьёв на чересчур внимательной ветке под дачным окном Клары Айгуль, серых, вспугнутых, словно кошачьим зрачком, поминальным синяком вишнёвой смолы с концентратом хищного фейерверка из светотени, обратной, как на негативе, и поэтому в дальнейшем Ян был заметен на даче лишь как человек-невидимка, промежуток которого обрисовывался в постоянно всполошенной вокруг него гуще птиц, чьей движущей силой был татарский взгляд его неравной тили-тили-невесты, узкий, как бывает у тех, кто рождается из желтоватой скорлупы, щурясь, чтобы не пораниться.
Но когда от него остался только абрис, то яново объёмное измерение души, где она безраздельно царила ранее, перешло к Кларе Айгуль и это добавочное измерение обратило её жизнь в житие, в жизнь с расплавленным временем, куда она канула, будто в густые, с прозеленью, сумерки малахитового ёлочного шара, в чьих дымчатых глубинах Ян, млеющий распластанный набросок, угадывал размытую на волны Офелию с просверками тусклых взглядов, опаловой рябью далёких коленей, которые, приближаясь мреющими линиями, вдруг вырывались за пределы знакомых контуров в чужие для него, почти нечеловеческие, словно страстные зигзаги могли облечься только животной плотью.
В городе же, наоборот, в ней проявлялись растительные черты, она деревенела, к нему же возвращались силы, Ян аргусом фиксировал лиственную крону из мириада трепетных физиономий дерзкой девчонки, проявленных во всевозможных животных, птичьих и человечьих клейких взглядах, обращенных на её гибкий березовый стан, они своенравно кривились, розовели и истлевали, оставляя в округе еле уловимые девочковые черточки.
А появившаяся на её месте девушка — тем свежим, только что вылупившимся маем была, кажется, ещё привязана пуповинными ниточками к тонким, как местные тропинки, тростинкам близлежащего городского парка, вернее перелеска, и к усикам тараканов в сонно-сыпучем бомбоубежище, где поцелуи звучали как капель дождя, тоже членистоногого, похожего на коньячную индианку, словно бы несущую на голове, поскрипывая выдержанной корой, ещё одну саму себя, только более молодую, подобную бамбучине учительской указки на осень, когда его неуспевающее новое, студенческое сердце будет, будет подпрыгивать на роликах вокруг неё, очень прямо идущей по скошенному переулку, и мечтать допрыгнуть до той лёгкой, весенней, закутанной в липучую сиреневую паутину, что утянули вверх порыжевшие ветви и тараканы, теперь уже чердачные. Днём они изнывали, вечером гуляли по Юмее, смотрели как в центральный городской пруд опрокидывались небоскрёбы — колодцы, выжимавшие ртутные тела жителей, те слипались в мясную луну, откочёвывающую от цементных теней, что береговые хвостатые берёзы пеленали русалистой чешуёй оборотного времени, уже знакомого офисным крепостным по влюблённым объятиям в парках-мухоловках, выдавливавших их корявые, точно корни, души в домонгольский перегной.
Подсаживались на инкрустированной мусором обочине к синегубой женщине, у которой, как у мухи, обнаруживался внешний переваривающий орган с густым пподовоягодным, подобным мерцавшей смоле улицы, что тужилась точно праща под лунным, в лужице, мозгом, всплеснувшим неоновыми ногами и руками соседней, в каменноугольной дымке, высотки.
Почти проводив Клару Айгуль к Виктории Афанасьевне, на скамейке в колючей аллее, сквозь кларины волосы Ян пробовал на вкус звёзды или фейерверки с соседнего стадиона, что копошились на его губах как мухи, так что, останься парочка до рассвета, мушиный король был бы готов жужжащим комом взмыть к любой, распахнутой до прошлогодних потрохов, рябине, и замуровать давно саднящие, горькие, непрошеные, райские прорехи здешним, бурлящим как сода пьяной шипучки, звёздным пеплом. Из стадиона выезжал байкер, как женское естество, пухлое, пахучее и дебильно трясущееся.
Простившись, Ян направлялся домой, и вечерние вороны, как авиамодели на ниточке, реяли вокруг него, когда, обернувшись, он всматривался сквозь змеиные веки сумерек, чей раздвоенный язык, на котором уже пружинили все матрасы, покидал её многоэтажку, так что та оседала лягушачьим комом у запруды нового котлована, окружённой корявым, точно обструганным с углов былой деревянной застройки, леском, куда чуть попозже, втянув руки-ноги — щупальцы неведомых земель, без опор неслись обе их головы, будто две луны, менявшие ориентиры в том парке, свинченном вороньими гнёздами в ленту Мёбиуса.
Открытая под утро записка, которую при прощании Клара Айгуль всегда подкладывала Яну куда-нибудь в кармашек, успевала подхватить съёженный в серповидный лепесток отблеск меркнущего гадательного подсолнуха, брюхатого воробьями, вскоре слегавшими на росистый тиви — пестик на крыше, так что затем каждая куцая, как мересьев, кирпичинка его зыбкого дома оказывалась с птичьим сердцем и вся певчая кладка, обнажая нотные выбоинки, осыпалась в лунном прибое, крутившем солёные фантики.
Дмитрий Патрикеевич, наконец, замелил эти лунные треволнения. Скорый на решения, он взял Яна и Клару Айгуль с собой в пансионат на озере Окуль, благо учебный год закончился.
Вернее, это было водохранилище времён первых пятилеток, вырытое, как говорила бабка Сольмеке, орусами, оставшимися на дне.
Дорога к перевалу на Окуль шла через обглоданную степь. Клара Айгуль приморилась в газике Дмитрия Патрикеевича. Вдали, за линией железнодорожной электропередачи, похожей на распяленную домбру, и за парой верблюдов — взволнованных лошадей, виднелся товарняк, в котором сгрудились аульные призывники, с бритыми, в порезах, выскребленными черепами, их взгляды вырывали из вечернего неба черных птиц, не чувствующих ветра, рисующих узор жизни Клары Айгуль. Газик приблизился к ЛЭП. Вдруг птицы ринулись вниз, задевая крыльями гулкие провода, и, разорвав клювом и когтями ржавый брезент, потащили девочку за щиколотки и за крестец. Вниз головой, орущую в попытке извернуться, чтобы посмотреть, чёрные ли это птицы или белые, унесут ли меня на перевал к Окулю, там земля так высока, что сплющила пространство и у снежных людей нет рук и ног и нет разницы между добром и злом, чёрным и белым, что бы ни делал, всё и то и другое одновременно, или прямо бросят меня в огненное озеро.
— Нельзя щипать сонных девочек за попу! — Дмитрий Патрикеевич отвесил Яну довольно легкую затрещину.
На юге той порой звёзды были урожайные, но эта, вечерняя, напоминала даже не яблоко-паданец, но комету, всё более фиолетовую, будто летучий рай, где от приближенья к земле наступала зима, на земле же навстречу тянулся выбеленный как парус степной городок, словно проступал дополнительный остров среди отступивших волн солончакового пекла, после прилива которого осталась огромная туша коровы, зарезанной на уличном татарском крыльце, и вцепившийся, как огненный коготь, золотой зуб у девочки-красотки, проклюнувшейся, подобно камее среди гальки, в администрации пансионата, в прибрежной башенке, крошечной, как маяк «бегущей по волнам».
Окуль действительно было жарким. Его постоянно лихорадило — несколько лет подряд температура воды повышалась независимо от времени года, потом несколько лет падала и цикл повторялся, но уже на слегка повышенных градусах. Сейчас был как раз пик, и скользкая береговая линия напоминала расплавленную, не до конца остывшую пемзу. Клара Айгуль вспомнила показанную ей Яном довоенную этикетку от радиевого мыла. Впрочем, вода была всё же прохладнее, чем парившие на берегу скальные камни. Дмитрий же Патрикеевич считал этот пансионат крайне благоприятным для своих ревматизмов и детской психики.
Две стайки девушек на пляже, похожие на когти подземного кота, процарапывали набухший закат, и тут же небесные канцеляристы, вставляя в прорехи апокалипсические мундштуки, надували, словно шкодливыми соломинами, гроздья багряно-облачных прохладных жаб. Смутному Яну, возжелавшему выпрыгнуть из зацветшего, как вода, городского воздуха, но лишённого её (невинной героини), спасительного листа кувшинки, оставался только дарвиновский рейс в этот соленый приболотный порт, объеденный, как череп, солнцем вместе с былыми слёзными потаённостями, обморочаньем по углам и пряной ложью, в которых он самозарождался, будто лягушка до здешнего, клинописного, как скальная ящерка, наброска сухой и безжалостной, новой, надеялся он, жизни. Но было всё по-старому. Ян получил место, в отдельном припляжном павильоне, Клара Айгуль же вместе с Дмитрием Патрикеевичем заселились в основном здании, выше к перевалу. Когда маленький, синий, намазанный кефиром платочек падал с её плеч, словно обугленных после воландова бала, то по балконным верёвкам, как по нотам, прыгали соседские плавки, голые окна скидывали полотенца, фикусы — свои кадки, и взвинченный Яном лестничный пролёт так походил на сопло, что наутро ему приходилось на час дольше карабкаться к её корпусу вверх по степной сопке, на вершине которой, предполагал он, в жабий кружок собирались и другие сиреневые пагоды, выписанные чьими-то любовными кисточками из юмейских многоэтажек, оставлявшими лакуны в спальных пейзажах, пока не подсыхала лунная грунтовка, по осеннем возвращении расплывавшаяся причудливыми разводами, лакомыми страстным следопытам.
В первое же утро долголягой голой галькой Клара Айгуль выпала из обморочной, похожей на задравшуюся паранджу шляпы-омбреллы в трибой, словно в мукомолку, вздымавшую её томной бледной взвесью пропекаемой до радужного спектра египтянки, что застила Яну весь белый свет за исключением одного незагорелого ромба повыше крестца, откуда у любой хохотуньи когда-то рос второй позвоночник, и откуда она ощущала поддержку, позволившую ей взмыть бесстыдной радугой, подобно поджарой аристократке на плебейской рогатине и, после мгновенного зависания, соскользнуть вниз, увлекаясь по водорослям и камням в глубину, прочь от собственной улыбки, которая ещё держалась, захлестываемая волнами, на поверхности, пока Дмитрий Патрикеевич, оттолкнув остолбеневшего Яна, не кинулся, разбрасывая очки и часы, спасать не умевшую плавать девочку. После этого её калмыцкая каллиграфия распускалась во всех ветвистых пляжницах, стоило Яну взглянуть на подслеповатый солнечный желток, в то время как ага Дир ежедневно по часу учил Клару Айгуль бултыхаться по-собачьи и по-кроличьи, что-то шутил про два копчика, перед тем как удалиться полдничать к администраторше, тоже девочколикой, удивительно красивой и удивительно глупой, но не такой уж юной, как это часто бывает у татарок. Предварительно в павильоне на набережной он выпивал один стакан неместной "Изабеллы", и пространство между Окулем и Кубанью, подобно мехам гармонией, начинало сжиматься слоёным зигзагом танго — лошадиного танца, во время которого откидываешь голову, чтобы напиться из невидимых Краников, свинченных из воздуха винными ангелами. На летней (сама готовлю!) кухне утешительный графин, приголубленный рукой администраторши, походил на икавший гейзер, что щекотал Дмитрия Патрикеевича когда-то на Кубани, как русалочий лупанарий, который просыпается даже за бутылочной лупой, если по ней застучат, словно спицы, дирижёрские ресницы, заплетая расплывчатые щиколотки в косы, отчего пьянеют девичьи жабры, источая приворотный кумыс любому садко, бурливому как хек, что варила администраторша, не снимая со своих пылких змеевичков ракушечье ожерелье, где ещё набухали слизняки, будто поцелуи в чешуе. Казалось, не только Кубань, но все эти Франции и Португалии были лишь туристическими блохами, что присосались к ней, вегетировавшей на деревянной веранде, вытягивая в себя кровяных, анемичных жителей, которых она временами всё же гальванизировала, мотая как ступой своими женскими потаённостями на помеле какого-нибудь интеллигентного пансионера, пока те не твердели, становясь гремучей не то змеиной, не то насекомой трещоткой, которую, вероятно, приходилось заземлять уже об настоящие ратуши и эйфелевы башни далёких, стерильных, отнюдь не педикулёзных пространств.
Молодежь же пансионата жила своей жизнью. Окульская луна была похожа на китайца, смакующего ласточкино гнездо, вылепленное словно театральная маска из перьев, карнизной побелки и слюнного птичьего мёда, сладкого и солёного, как дзефиреллиев фильм, коего печальнее на свете был лишь затрапезный кинотеатр во дворе круглого пансионатского корпуса, куда китайская луна являлась будто пятно от луча проектора с отбеленными монтекки-капулетти, пробивавшимися наружу с узкими глазами сквозь отсыревшую стенную известь как сквозь чистящее средство, которое за полтора сонета двенадцатизвёздочной выдержки так разбухало под костное и хитиновое потрескивание четырёх с половиной (племянница киномеханика) усаженных мест, что хватало бы на бледный Нойшванштайн, где никогда не видно солнца. К утру Ян сочинял для Клары Айгуль шелковые стихи, ставшие столь же непроницаемыми, как кокон подводной лодки, откуда набережная жена преждевременно выколупывает бледного мужа, словно недозрелую личинку будущей нервно-облачной анемоны — жадного радара шагов прибоя, учившего древних греков их ямбам и хореям. Особенно он был в ударе после коротких, частых окульскими ночами, дождей. Так было и той ночью, через несколько дней после их приезда в пансионат Пржевальского: Испей дождя! — душевным кипяточком ты утолилась, жёнушка-лягушка? Поможет земноводный смех досрочно отбросить лапки пред игольным ушком тех лакмусовых царств, где тонкая копейка чешуйчатую нитку нижет в бисер из раковин хмельных, как брачные жалейки, бессильные уж сдуть фиговый листик. Стихи назывались лакмусовыми, и должны были помочь проявить отношение Клары Айгуль к Яну. Но когда утром он пришел в её корпус, Клары Айгуль не было.