Прибывающий состав, исхлестанный югом, как штакетник, начал вставлять побитую лестницу в аляповатый скворечник таксидермичного полустанка "Окуль", состоящий из расплюснутых рёбер фронтонных маскаронов, лебедей да грифонов, что понукали свою известковую кровь, высунув язык над перроном, где, точно сухой лёд из вагонетки мороженщицы, слегка дымилась новоприбывшая бабка. Скорлупка каждой её клеточки затрещала, когда Сольмеке, подбежав к встречающим, жилистыми кулачками застучала по груди Дмитрия Патрикеевича, иногда попадая и по Яну: — Разве я не говорила, что её нельзя вывозить из Юмеи? Разве ты не видел, какой она стала, когда ты повез её из Сюгура на дальнее джайляу? И как я загнала колхозную кобылу, догоняя вас?!
Дмитрий Патрикеевич побледнел. Он, конечно, помнил, как, однажды весной, упросив его тайком от бабки проехаться с ней и с Яном к лугам Тау, девочка стала напряженной, с полуприкрытыми веками и замедленными движениями, будто копируя поведение своей матери Галы, которая жила в каком-то заторможенном в десять раз по отношению к окружающим времени, так что всяк желающий мог подойти к этой удлиненной, похожей на сонную газель, женщине, задрать подол и сделать своё дело, чем многие и пользовались. Он снова вздрогнул, как тогда, когда запыхавшаяся Сольмеке, подскакав к внучке, схватила её одной рукой за волосы, легко втянула на лошадь, положила поперек седла и, придерживая безвольную добычу локтями, ни слова не говоря развернула лошадь и умчалась восвояси. Последние дни ага Дир замечал, как девочка временами замирала и закатывала глазки, но списывал это на продолжение телячьих антимоний с Яном, начавшихся ещё на даче. А тут такой кошмар. Бабка потребовала немедленно отвести её в комнату Клары Айгуль и долго стояла, вглядываясь в чёрную дыру в полу под батареей, с корешками арматуры и линолеумными клочьями в пергаментных жилках. Такая же дыра была и под номером Клары Айгуль, в полу под кроватью в комнате Дмитрия Патрикеевича на первом этаже. — Всё-таки перекрытия здесь не фанерные, подумал он. Главное, он не знал, когда появились эти дыры.
Когда все они в тот же день возвращались в Юмею, Яну казалось, что Клара Айгуль не исчезла, но стала придорожной каймой, хрусткой, как коза в шиповнике, лисьим хвостом заметающем отстыдившуюся свадьбу, от которой остались видны лишь рожки да ножки, колкие, будто у розы Иерихона — перекати-поля, пришпиливающего до красной мякоти дорогу назад.
Клара Айгуль действительно не исчезла.
Она решила убежать домой в Юмею. Ещё перед отъездом в пансионат Ян, заросший космами как ярмарочный медведь, обдал первым перегаром её сразу опьяневший взгляд, и тот стал распускаться купоросной бабочкой совсем не в девственном, а в натруженном, словно рядом с роженицей, медленном воздухе, какой бывает у потной кинопередвижки в колхозном клубе, заедающей так, что всё невыносимо длинноногое, унесённое ветром, детям до 16-ти, застывает и плавится, темнея и зеленея подобно бёдрам кузнечика или другого складного насекомого, из которого со стрёкотом выдавливают кармин и кошениль, точно новую кровь, с чьей помощью задышал серо-карий бульон дотоле невинных девичьих радужек, будто там складывались и копошились новые, неудержимые личинки и личины той ярмарки, где на Яна и был надет медвежий ошейник благодаря чёткому, сфокусированному её безупречным, как девичья честь, хрусталиком, купеческому порядку.
За границами Юмеи порядок быстро нарушился. Вместо того, чтобы исправно посещать с Кларой Айгуль последние киносеансы в пансионате, и несмотря на предутренние стихи, Ян повадился в другое место.
Каждый вечер лунная помпа наполняла худую воздухоплавательную беседку с табунком тусклых коленок, битых, будто неокольцованные бычьи носы, что пучились во влажной полумгле подобно проявленной в обратном свете (свете Земли, отраженном Луной) ряби утопленницы, чья утонувшая жизнь видна, впрочем, в любом отражении, разбитом перламутром какого-нибудь берегового саксаула, преломленного в гулкой, точно камень, воде как скалистый ход в горной пещере у ближайшего перевала, где развеска упырей напоминает мох в патефонном, с чердака, чемоданчике, вжимающем в себя не граммофонную трубу, но еловую крону шумного тяныпаньского ствола, от которого однозубая пила оставила лишь обугленный кругляш — спил ключа, прокручивающего трескучий воздушный слепок.
Клара Айгуль захотела вернуть прошлое, то, что было в Юмее.
Она втянула ручки-ножки, чтобы семечкой упасть в сонную подкладку жизни, где живут не люди, но их розовые личинки, ещё не выпроставшие наружу члены и щупальцы дня цеплянья за корни едкой жизни, похожие на расплывы ржавчины с консервной жестянки с пансионатской кухни, которую с эфирным дребезжанием уволок кошачий, отнюдь не чёрный, но такой, какие люблю — с белой меткой вслед лапкам и грудке, хвост, остальные же девять буколических жизней утащили другие зверьки (суслики?) со звоном тарелок с кухонными видами стран, стяжавших славу, вольных над жизнью и смертью стёртых подданных, ибо жизнь человека, думала она, это нарисованная им страна, Клара Айгуль же жила вначале в гобелене, сотканном её взглядами-спицами — длинными, едкими тенями летучих, неуловимых стран, что вместе с пансионатскими девицами, показавшими ей водяную гадюку в окульском лимане, облетели с неё волчком острых листьев, высушенных степью — оставляя голую камышинку — исчезающую, как стрела, промежуточную девочку, плоти которой едва хватило на эхо, вещество времени. Кларе Айгуль привиделся их юмейский парк, где Ян шёл вдоль эха, вдоль голоса так, что в замершем леске вокруг него, слегка, словно талая тишь вокруг водомерки, морщился воздух, пока завистливый клюв с вороньей ветки, зацепив морщинку, червячным серсо не закрутил палевую мочку, головокружительное кольцо, первое из воздушных обручий и обручей, которые, задыхался Ян, будут, будут вскоре покорно нанизаны на наградной, вечерний, знакомый позвоночник, бесстыдный, как именная шпага. И тогда запульсируют в этих обручах плотные жилки, сожмутся змеиные мышцы крепкой пьяной хваткой, потому что, думала Клара Айгуль, если живешь в прошлом, то живешь в отжитом, в чем-то плотном, лишенном пространства, как длинный сплошной мускул в пьянящем гумусе, в земле, нашпигованной сакральными символами, на которые молятся люди: крестиками, звёздочками, мантрочками из веточек, камушков, листиков.
***
— Слышал я эти истории про кремниевых людей и от отца, и от тебя, — кричал Дмитрий Патрикеевич на кухне в юмейской квартире, — и что человеческий вид они в этом ведьмином городе сохраняют, потому что их ионизируют те же, что и в бомелиевых пещерах на Дунае, сталагмиты, которые растут в окружающих Юмею горах Тау, особенно в недрах Веригиной горы, и в юмеевых подземельях. Но это всё сказки! Такие же, как и про птиц, чертивших узор судьбы Клары Айгуль и унесших её на перевал к снежным людям. Но то хотя бы девчонка сопливая фантазировала!
— А что же с твоей названой сестрой? А что же двойной копчик? — возмутилась Сольмеке.
— И то, что ты Галу в яйце родила от эсесовца, через двадцать лет после того, как он изнасиловал тебя во время войны, — сказки! Может, и было что-то атавистическое, какие-нибудь родовые пленки известковые, и копчик этот, но с папой её, наверняка каким-нибудь геологом проезжим, ты в тамбуре за девять месяцев до того пересеклась на вашем полустанке!
Тут Сольмеке хлопнула своего молочного сына по затылку. Дир замолчал. — Прости пожалуйста — сказал он чуть позже. Вообще все эти представления о кремниевых телах вызывали в нём тошнотворное чувство, будто кто-то неведомый всунул ему в душу, как в перчаточную марионетку, когтистую руку, будто в родной картине мира со знакомыми звуками, цветами и деревьями где-то на краю поля зрения образовалась и зияла тёмная зловещая щель.
Клара Айгуль не явилась к Виктории Афанасьевне, не видели её и в Сюгуре. Хотя Дмитрий Патрикеевич и говорил бабке Сольмеке, что девочка, скорее всего, снова поступила в какое-нибудь бродячее шапито, он сильно волновался.
— Давай съездим к Ваську, — попросила Сольмеке. Он должен быть в Юмее, если вдруг не умер.
Васёк и его едкая печень были живы-здоровы и даже иногда устраивали собрания нескольких бывших ссыльных, знакомых Сольмеке со времен оных.
— А, сосунок со станции Маяковская не верит! — по старой, хотя и Пьяной памяти протянул просоленный старичок и посмотрел на Дира с кормилицей через ведерный аквариум с золотым карпом, единственным украшением ароматного жилища. После смерти обоих огров, очкастого и отца, Васёк был сослан в Южную Мангазею, а затем дальше, в глухие солончаки, где вместо воды — пятиградусный кумыс с привкусом верблюжьей колючки, а вместо еды — арак из неё же. В волюнтаристские времена Васька возвратили в Юмею, и он поселился на Веригиной горе, в хозблоке неподалёку от верхней станции фуникулёра, встроенной в руину бывшего монастыря. Дважды в год на пустыре рядом с васьковым жильем появлялся передвижной зверинец. Клетки с горной фауной на Веригину гору доставляли на канатной дороге. Васёк устраивался сторожем, а хозблок становился сторожкой. Вернее, сторожем был верблюд, единственный добиравшийся до места службы своим ходом. Он лягал бродячих собак и поедал хозблок, колючее сооружение из розового жмыха. Оно осталась со времен государственного эксперимента по производству розового масла из обрезков нескончаемых в городе живых розовых изгородей. Эксперимент не вышел, но сушеного прессованного жмыха хватило на куцый барак, который построил ссыльный архитектор, посещавший ячейку Сольмеке. Дир знал про эту группу бывших. Так как Дмитрий Патрикеевич был главным в министерстве, то ведомственный особист приходил к нему с доносами на него самого, на Яна, на Сольмеке с ссыльными. Жаркими вечерами особняк Васька нарастал вторым эфирным этажом, от которого пьянел верблюд. В оживавших там головах старика Скалдина, художника- архитектора Тюрина, циркового негра-альбиноса Робсона и верблюжьей родилась идея что Юмея вновь должна стать городом солнца.
— Под котловиной Южной Мангазеи находится древнее море на глубине полутора километров. Над ним висит стрельчатый город, засыпанный земляным споем, и уже на нём стоит нынешняя Юмея. — Тюрин показал Диру найденную им в городском архиве столетней давности фотографию, сделанную с чудом устоявшей пожарной каланчи фазу после юмейского землетрясения. В одном углу её, ближе к горам, под полностью разрушенными глинобитными домиками белела ячеистая структура, напоминавшая вырубленные в скалах древней Петры строения. Это за тысячи лет выветривание, вода и разность температур насквозь проели сдвинувшуюся на древнее море тектоническую плиту. Возможно были там и незапамятные обитатели, утончившие и облагородившие эти белокаменные арки. Но потом всё замела землистая рыхлая масса, обросла травой, по ней кочевали чингизиды, казаки-колонисты ставили свои избы, а сто лет назад, когда тряслась земля, она просыпалась сквозь пещеры и каверны, как сквозь сито, в глубинные волны. — Тюрин вновь показал на фото. Однако вот здесь, вверху в ущелье, видна тёмная масса. — Это сель, грязекаменный раствор с высокогорных ледников, который через два часа, снеся остатки глинобитных дувалов, вновь полностью зальёт арочные поры обнажившегося, висячего над бездной города. Став фундаментом обыденной урбанистики.
Он кивнул в сторону розетки — прорубленном в стене из розового жмыха веницейском окошке, в котором внизу в дали за пустырём виднелась провинциальная советская архитектура. Сольмеке хмыкнула и зашла за аквариумную лупу, слившую её и карпа в симбиотическое существо. — Ты поэтому целыми днями на общественном транспорте через весь город туда-сюда ездишь, — сказала она Тюрину, — к трамваю свой вес добавляешь, чтоб от вашей тряски мало-помалу юмейский балласт вновь в море просыпался и сверкающая Томимурия обнажилась! Капля гору точит! — Бабка аж подпрыгнула. "Она похожа на ведьму", — подумал Дир, — "я выкормыш ведьмы".
Вдруг на него полетели брызги. Васёк подкрался к Сольмеке сзади и неожиданно, обхватив её затылок, окунул голову бабки в аквариум. Она, как летучая рыба, пару раз всплеснула руками, схватилась за края акариума, напряглась, зажмурилась, но вскоре раскрыла под водой спокойные глаза. Её морщины разгладились, минуту спустя на оторопевшего Дира смотрела улыбающаяся смуглая русалка. Карп, вначале тоже слегка испуганный, вдруг взметнулся и ревниво ущипнул Сольмеке за веко. Вильнув поджарым крупом, бабка отбросила Васька, надула щеки водой и, вынырнув, окатила его льняную рубаху и расхихикалась. "Ведьма" — вновь подумал Дир. — А покажи-ка Фоме неверующему какой ты тритон, — подзуживала Сольмеке Васька. Под мокрой тканью рубахи на васьковом животе явственно проступила не одна срединная впадина, а какая-то рябь. — Шесть, подтвердил Васёк, — у меня пупов. От шести матушек, вернее шести половинных матушек. У Сольмеке в огровом фонтане только жабры проступили, а у моих родительниц, окунутых с головами по пояс в один питательный раствор, с оставленными снаружи филейными частями для оприходования моему родителю, вообще передние части растаяли, вплоть до пуповины, подсоединенной к общей маточной колбе, где я как гомункулус от одного папы и шести вивисектных мам и образовался. Кандидат в бессмертные обитатели нашей Томимурии!
— Всем хорош огров сын, — рассмеялась Сольмеке, — да только утверждает иногда, что он ангел-рюрикович и что у него только три головы, юмейская, московская и заграничная! — Зато печеней у него тоже шесть! Другие тоже кандидаты? — спросил Дмитрий Патрикеевич. Не сказала она этим ёрникам про внучку, что-ли? У него уже давно мутило под ложечкой и хотелось домой, в номенклатурную квартиру. — Ну вот Робсон — огров сын указал в сторону циркового негра — считает, что в городе, висячем над пропастью, жители должны обрести навыки воздушных канатоходцев. "Смеётся он надо мной" равнодушно подумал Дмитрий Патрикеевич? Рассмеялся негр, мучного цвета, с кроличьими глазами, какой-то бугристый верзила: — Они должны быть, как я, альбиносами, чтобы черпать энергию прямо от солнца! — А старый Скалдин… - продолжал ёрничавший хозяин — Я считаю, прервал его мухомористый старше, — что вся эта солнечная натурфилософия имеет свои корни в мечте о городе памяти. — Скалдин подошел к стенке, оторвал сухую ветку и с её помощью раскурил вонючую трубку. "Интересно, в кого из них была влюблена в юности Сольмеке? В отличие от других животных у женщины слишком большой тормозной путь, поэтому на её влюбленных мозгах образуется мешающий видеть синяк, ороговевший образ любимого. Носорожим наростом она достанет его до печени, вздевает любимого как колпак с бубенцами, наигрывающими серенады."
Дмитрий Патрикеевич помнил, что Сольмеке рассказывала ему в детстве, а потом и Яну сказку о том, что небо над городом это мозг разбившегося ангела, а сами здания — это синяки на этом умирающем, уплотнившемся, теряющем эфирность мозге, заскорузлые воспоминания о небесных квартирах из чистого света, ибо настоящая любовь не ведает преград, и что если пройти вновь её дорогой, повторить прошлые маршруты, то вскроются затоны боли по утраченному, темная застройка станет прозрачной, будто из солнечных лучей, и все потерянные и забытые найдутся.
— Чем она питается. — сказал Дир. — В шапито девчонка у вас что-ли? — опросил он Робсона. Негр сливался с окружением, будто у него были плохо прочерчены границы. — Клара Айгуль была в цирке несколько дней весной, мишенью для метателя ножей, — но теперь её у нас нет, — серая губка Робсона морщилась в неожиданных местах. — Или бродяжничает она — как-то отрешенно продолжал Дмитрий Патрикеевич. — Я думаю, что Ян найдет бродяжку. Где-нибудь в заветном уголке, известном им двоим. — Робсон взял оставленный Скалдиным дымящийся черешок, пшикнул им в каплю у аквариума и постучал карпу. — Я, пока девочка не нашлась, хочу пожить у тебя, в городе, — попросила Сольмеке Дмитрия Патрикеевича.
***
Внутри Земля пьяна до белого каления. Заземляет искры межлюдья. А переполнится, аккумулатор опиум, — полопаются людишки и на накопленном огне что-нибудь новое выпечется.
Тельце дитя чьим плачем взмокнет — yap, уар, побарахтается в травке, в пыли угличской, пооботрётся лепествой — просветится из глубины, протрескает сухостью улыбчивого костяка — кхе, кхе, кхе — смеётся ребёнок.
Однажды — с глаз подале — в чаще — метался, ищучи сук поособистее, чтоб, задёргавшись, не разодрать о крюкастые ветки выход для тоски! Чтоб задохлась она в сердце безвыходно. Да пока метался, эти же ветки через спину её и выхлестали, как хмарь в бане свежей. Потянула через веточки земля всю тяжесть, душа было в небо опрокинулась, лёгким воздухом захлебнулась, Да хлоп — и её жабьими губами земля ухватила. Дырочка-глазочек осталась только в этих губах. Для дерьма и еды. Темнота вокруг, темень проклятая. Мельтешит зеленоватая слизь, что повсюду, вместо кожи, ногтей моих.
Сколько лет сижу уже здесь, в этой яме зловонной. Перепрел уж насквозь, прослоился перегноем. Что снизу, сверху, давит, перетирает. Меж червей ползаю и они промеж меня ползают. Ненавижу я эту землю. Видать и она платит мне тем же. Глаза — зубы выела, все выходы отворила, а злобу и печаль мою не принимает, перегниваю я в них прельной жижею. Копошатся черви в мозгах-то, копошатся, в мясо своё переедают. Светлости и памяти не осталось уж. Заживо в трупную личинку превращаюсь.
Когда же перестал отзываться и яму отрыли, то узника в ней не нашли. Лишь по дну тяжёлым дыханием стелились зловонные серые испарения.
"Долго же его крысы жрали" — полетел плевок в чёрную дыру, зиявшую в подземном отхожем углу.
Заброшенный в енисейскую губу еловый кремль-детинец точил посадский слух: в смущеньи копанной губным старостой темнице сиделец через тридцать лет переродился. Уполз в вечную мерзлоту! Расплодился! Но что посадским на земле до её затравок! Вскоре, впрочем, и время стало траченным и царство ядовитым. Енисейские жители, лихоимцы ложных грибов, ягод и поросли рюриковой оставили порченую губу. Косолапо погрязли неведомые остроги. Исчез и город мангазейный.
Сказку, которую вспомнил Дир, вернее её продолжение о другой Мангазее, Северной, и Лжерюрике, приходила в голову и гневно жмурившейся, беглой Кларе Айгуль. Впервые же Сольмеке рассказала её дирову отцу, Патрикею, на сведущий день после знакомства с Васьком — сталинским соколом и очкастым Огром, когда она пришла ночевать в квартиру в доме Полярников. Патрикей, отправившись с рассветом провожать девушку на электричку, решил позвонить в Покровское с уличного почтамта.
— Зачем ты подводишь веки этим синим камуфляжем? — нетерпимо вопросил он. После того как она рассказала ему о вчерашнем, он нервничал, жалел, цеплялся к ней, сам не зная почему, голова шла кругом. Сольмеке послушно затрясла сумочкой, достала платок, стёрла. Сталинский сокол вчера смотрел на неё так, будто она как пенициллином законсервирована небесной памятью! Оказавшейся короткой, как юбка, что задирают в огровом особняке на недотрогах со станции Маяковская, чтоб превратить их в бурдюк с перегноем, рессору бывшему небожителю. Но местному паданцу это не в помощь, думал Патрикей, на Россию же Бог дышит, мелкого беса вгоняет в крапинки на берёзках, в малые габариты! В щели-шинели-хмели-сунели. Штафирками, акакиями Патрикей подошёл к горбатой стойке с бланками и попытался вонзить георгиевское перо в доильного чёртика, рёбрышками-разводами, чтобы не засохнуть, въевшегося в глубь выемки для чернил, высверленной прямо в стойке, как в школьной парте. Крючкотвор стушевался и глубже выедал буквенные жилы в дереве. Задетый за живое, пискнул, ужался, сунул хвостик в перо и, перенесясь с ним, кляксой шмякнулся на бумагу, выпуская туда микроскопические волоски и коготки. Его полупрозрачные сослуживцы, процеловывавшие, прописывавшие другие веши, почувствовав надышанный климат в почтовом закутке, выписывали хвостиками в воздухе, размягчались, жижели, распускали разводы рёбер и парили в духоте… Иногда для охлаждения прикладывались лобиками и попками к оконному стеклу, оставляя там фиолетовые капельки. Целовальники мельтешили перед редкими абонентами, мазали им лица чернильными узорами, совали хвосты в телефонные трубки, цеплялись той или иной связью, раздувались, принимали контуры разной топографии и размеров, пока абоненты, расширив и сжав зрачки, не разгоняли их вместе с воздухом. Сольмеке тоже поговорила с внутренностями какой-то чёрти-што за страны, где всё было не так, как у русских людей — пищеварение, мозги и пр. Затем девушка стёрла чернильный налёт с лица и вздохнула: Смутные времена. Невинный ридикюльчик приглашающе задёргался. Патрикей вошел в просторную кабинку, Сольмеке сунула ему под нос образок, данный ей вчера у Огра Васьком: Смута — сожительство времён, — пояснила она, — как вот здесь — на пришпиленной к ридикюльчику перламутровой картонке быт угличский царевич, сусальный фигурант с блюдом, презентующий зубатые штучки-дрючки на собственную продублированную голову. Засверкало житие! Облекло пленными радугами и предстательную персть убогую Патрикея. В юрком рое времён Патрикей стал настоящим, перламутровым. Как бы не выпасть в осадок жемчужинами. Пусть спариваются со звёздами. Каждый влюблённый естественно небожитель. Небо ему — овчинка! Руно. Добыча. Однако… Такому владыке и подобает метать бисер… «Природный Рюрик!» — головокружительной короной обернётся перламутровая Смута. Лассо имени, прореха самозванства в небесной — робкое дыханье, трели соловья — механике сворачивает шестерню зубатого кремля где-нибудь на реке Смородине, ледовитой мангазейской губе или на скале кантона Ури Зубатый кремль вырывает из волн Смуты обыденную струйку. Она разносит крупицы перламутра по почкам в кислых и поварских слободках. Бисер же цельный, с ликом самозваным мечет в Чудову умну обитель… Обрывается горгоньей змейкой в залихватской укладке под постным клобуком! Успевая ужалить в сцене у фонтана бледную деву со шляху ко кремлю Смородиновому, покуда не повернулась ещё кремлёвская шестерня… И, от фиоровантьевых зубьев — Гей-ты, бисер — голова в радужных отрепьях! Отскакивай на Лобное место, зарядом в боярскую, Кошкиных да Свиньиных тушку… Горит клобук, как шапка Мономаха! И забьётся Отрепьева головушка в натужной ставрожьей жиле в невидаль-дали, на лорелеевой скале. Или в ледовитой губе Мангазеи, в глубокой, для лжерюриков, яме, заглушая землю жемчужной к ней злобой.
— Уф! — Патрикей аж притопнул, желая сильнее ощутить облегчающее заземление.
— Вошёл в себя? — Сольмеке погладила его по щеке, окончательно превратив в вольтовую дугу: — А смутный лжерюрик в Мангазее, — закончила она топографический анекдот, — перекрыв земляной отток, в испарине переродился, в ненависти бесформенной. Блеклой личинкой из ямы уполз и расплодился.
— Известно, Москва по каким-то подземным законам живёт, — расчувствовался Патрикей. — У нас всё ещё лжерюрикова орда!
Грохнула входная дверь. Пружиня, с улицы ворвался холодный ветер. В предчувствии невидимой орды воздух порывисто напрягся. Лица целовальников расплылись, безжизненные татарские лики обернулись к нему и к ней, златокипящим. Сольмеке резко подломилась. По-земному, по-ясацки принесла чаши коленей, белый мрамор чела на грязноватый — сталинского, нет, ордынского пола с восточными разводами бестиально-растительного орнамента, продолжающего узорчатую повилику её чулок.
— Москва ордою держится — немым, как червь, криком в русские земли и груди, — охнула не то земля, не то сольмекеева грудь: — Бесцеремонным игом! Впившимся жилисто и блудно, как татарин и печенег в рахат-лукум!
«Русская земля до британских морей — восточная сладость», — согласился сидящий в Патрикее татарин-печенег. Обнаружил обе, лакомо сквозящие в сольмекеевых волосах, словно в выгоревших водорослях, пурпурные раковинки. В них, как и в других девичьих фиалах, в коленных чашечках, в опрокинутых вверх ладонях и ступнях, клубились розы. Полупрозрачные, но удивительно, памятью ангела, прописанные. Из цветника детства. Зардевшаяся Сольмеке легла скошенной, как у летучей мыши, щекой на окаменевший патрикеев ботинок:
— Поскреби русского — найдёшь татарина, — дохнула она на рессору кошмара, — амортизатор нечеловечины! Опору русской души от безудержного падения.
— Не татарина! Скорее, как в кунсткамере, проспиртованного (атмосферой не от мира сего) марсианина. Существо с Сириуса. Мозжечок сатурнического павлина или просто птеродактиля на местном току узла связи на Валовой. Охотник на привале! Не жми эту книжку, как мощи любовницы! Диковинная опора патрикеевой души пребывала красно-оранжево-витоть-до-ре-ми-фазаннокостной, пока пронзившая её снизу, от сольмекеевых уст радуга-цыганка не выпучилась у него на переносице! Намекающим третьим глазом. Попутно зажглось патрикеево второе, пьяное, рьяное, зарвавшееся сатурническое сердце. Что кость! — содрогался Патрикей, — слаба! Девичье первоцветное дыхание, как протерозойский ветерок, делает и камень пряным! К примеру орнамент на полу, — эх, эх, зацыганил патрикеев третий глаз, — буйным полем половецким под ногами абонентов! Подтанцовкой декоративно-прикладных пород каменноугольных лаур и лавров! Этому ветреному лауреату извечных песен Кольцова, тормошащему васильки-васильки и в незыблемой с протерозоя повилике. Пробудился нервный пунктир в иссушенных фоссилиях то ли сириусянских метеоритов, то ли младенчески-мокрой Гондваны, будто дрогнули встречные поцелуи, вплавленные в мрамор пылкими роговыми головами, вылуплявшимися из скорлупьих кремлей древней яйцекладущей белоснежки, словно гроздь сердец из вывернутого ангела, влюблённого Васька что выхлюпывает из воспоминаний шлаковые цветы, судорожно пытаясь вздохнуть сквозь любую Соломинку, полый стебелёк, быстро перегорающий.
Такой же белоснежкой чувствовала себя и Клара Айгуль. Ей казалось, что лёгкие хрустальные своды, под которыми она долго мечтала, погрузнели, обрушились, бьют её по шершавому загривку, по скользким бокам тяжёлыми, плотными каменными коленями, похожими на бычьи носы, как те, видные из-под коротких юбок, у табунка в беседке, куда в последнее пансионатское время повадился Ян.
Её жгучая ревность не разбирала преград и дорог и Клара Айгуль, став сплошным длинным мускулом с горевшими губами, тискалась в нечто красное, мрачное, в калёных разводах, будто жмуришься в гневной темноте. У ней всегда воспалялись губы, когда она нервничала. Или, наоборот, замедленная бегунья выводила точную схему их с Яном маршрутов, пылких прошлых прогулок, что прожигала город и тоже утопала в магме, давящей слёзной боли. Её лихорадило, она начинала видеть всем телом, до мурашек икр, и это тягучее зрение вбирало в себя всё окружающее до границ мира, прохладной чешуи земли в скользких искрах, которой ей хотелось как питон сжать этого Яна в объятиях и свалиться к его ботинкам, болтающим в любимом зацветшем бассейне у Дома пионеров, населённом водомерками и рачками, один из которых укусил Клару Айгуль за лодыжку.
Как вместо ампутированной ещё какое-то время существует фантомная рука, так у него существовала ампутированная возлюбленная, изредка подчерняя близлежащие тени, похожие на ящериц, юркавших по окульским расщелинам того нестерпимого лета, когда с него, с пресмыкавшегося, слезло всё, и она могла проникать в него, словно призрак, без преград.
Но почему Ян не видел её? Почему, несмотря на то, что, как и предсказывали ссыльные, он целыми днями скитался по заветным, их с Кларой Айгуль, юмейским уголкам, и то же делала и она?
Может быть дорога Ка ушла в другой слой, ревность превратила её в змею подколодную, ползущую под настоящей жизнью в Инфра-Юмее, где остался лишь слабый отпечаток Тюза с маскаронами, аллеи доминошников под арками зелёных водяных струй, кинотеатра Целинный на заднем дворе бывшей церкви, птичьего рынка с попугаями между чанов с корейской капустой. А может просто сомнамбулы не видят друг друга, живут в свете разных звёзд. Впрочем, это случалось часто. Стоило только облупить её инкубаторную кофточку с пары свежих мушек-горгон и Ян каменел и млел, как самозванец в мавзолее-солярии неведомого солнца. Улучал бальзамический румянец!
— Царь Мавзол! Не дои из меня женское время — херес, ром, чернила иных жизней! — робела ромовая баба. — Есть ещё женщины в царских селеньях и диком поле!
— Велик удой иных миров, — объяснял царь Мавзол, — да свёрнуты в пряные щели как молоко в кофе!
— А ты подойди-ка с ласкою да загляни-ка в глазки ей! Глядишь, обдаст рейнским закатом портвейнским хмелем!
— Обдавала! И та, другая, и третья! Угорелое яново сердце самозванец царств рейнских-портвейнских в звёздную юмейскую магму.
Мужское время — дым щипало у Яна в глазах, так скашивающих хмельную призмочку, расслаивая луни отблески её пушистого загара в размытые контуры переливчатые под негой неведомых солнц. Неведомых? Эти девичьи силуэты живут под звёздами нездешних кремлей, выбитых из джайляу рогоносцев и богоносцев ангельскими палыми сердцами. Волоокие, газеленогие, подвержены иной силе тяжести. Пусть бродят в бабьем времени-хмелю. Мужское время-перегар возвратит к исходной звезде.
Не огорчайся, любой моногамный декадент в органы бабьего времени, самозванец в мавзолей! Что жена твоя — бальзам души! Заметь нездешний загар и на её боках! От пары тоненьких, раскосых жён, невидимо живущих под светом иных солнц! Прослезись, и проступят они, султан, прозришь, и тройной красотой будешь окружён! Их улыбки плещут живую воду вокруг инфракрасных неведомых ландшафтов, ультрафиолетовых лиманов, где нет ни маслянистых стрекоз, ни болотных комаров, но лишь будущий уголь! Маслянистые стрекозы и болотные комары были в зацветшем бассейне у Дома пионеров, на чей проросший травами цементный брег бабка Сольмеке уже несколько раз сопровождала своего незрячего внука, причём отследив его поход в первый раз, она выпросила у циркача Робсона несколько лошадиных доз в снотворных стрелах, и потренировалась в стрельбе в мишень через воздушную трубку, так что когда, в третью прогулку, сидя в лопухах и исхлопав на себе противно жужжащую рать, она заметила длинную плавную волну, не пугавшую водомерок, Сольмеке, поколебавшись (рядом с нею уже лежали кверху брюхом две выдры), выдула-таки и последнюю умору. Вечером, после того как, тщательно укрыв лопухами своё скользкое сокровище, бабка Сольмеке сбегала к ближайшей, в краснознаменном фойе, телефонной будке, четыре мушкетера на руках отнесли в запряжённый крашеным ослом цирковой шарабан спящую, синюшного оттенка, девочку. Шарабан направился в сторону Веригиной горы.
— Жалко девочку, — сказал Скалдин престарелой аудитории, после того как попробовал песочное печенье, которое Сольмеке выпекала для Клары Айгуль: — Мел ты туда сыпешь что-ли? — По серому старику — дужкой за нос, за воротник, за карман — блуждали железные очки.
Кости у неё ещё хрящевые.
Сольмеке с выловленной Кларой Айгуль из алхимических соображений поселилась на Веригиной горе, в розовом домике Васька, сам же он жил в сарайчике откочевавшего на гастроль верблюда. Каждый день Дмитрию Патрикеевичу в министерство из странноватых аптек и привилегированных складов доставляли заказанные Сольмеке изысканные припасы, вроде песочной и меловой пудр, которые Сольмеке получала по фуникулёру и действительно добавляла в печиво — и угольная печка раскаляла сторожку, как баню, до розового пара.
— Что уставились — прикрикнула она на мушкетеров, скоро множество подземных русалок увидите!
— Какая была девочка, такая и осталась, только слабенькая ещё, — ответил рыхловатый юмейский архитектор, сам похожий на Юмею. Внутри мешковатого облика Тюрина скрывались рахитичные ажурные костяки. — Если она отложила яйца в магму, будет сель.
Ян, поднявшись по канатной дороге, шатуном ходил вокруг розовой сторожки.
— Зачем она плавала в этом бассейне? Что за заразу она подхватила среди кувшинок?
Его так трясло, когда он ворвался в этот, с веницейским окошком, дом, словно в деревянную шкуру какого-то зверя, то казалось шипастой щетиной вот-вот взъерошит окружающий слюдяной пейзаж с городскими крышами, который осыпется назойливым рериховским витражом и затем можно будет ненужных прослоек чувствовать, как набухающую почку, её тревожную, а теперь и вовсе лишённую координат кровь, кристаллизующуюся в новый, невиданной красоты, рубиновый мир.
Дмитрий Патрикеевич отреагировал решительно, умно и по своему обыкновению. Под предлогом того, что Клара Айгуль ещё не оправилась, Ян незамедлительно был вывезен в альпийские луга, где он был с Кларой Айгуль год назад, в номенклатурный санаторий недалеко от остатков дачи основателя города.
И когда он перестал различать верх и низ, усадебная дорога, взмывая и свистая, показалась ему розгой, окончившейся битым бутоном барских ротонд в шипастом воротничке, обычным среднерусским террариумом, на насекомо-лепестковом фоне которого столь внятно тлело слепое пятно от прошлогоднего воспоминания, что у Яна, как у разрубленной пополам ящерицы, стал расти костяк платоновского андрогина, правда девичья часть ещё оставалась фрагментарной и Ян мог лишь цеплять дополнительными косточками и коготками подсохших тритонов и афродит из ракушечника, облицовывающего раскрашенные стены и потолки. Через две недели, не заезжая в город, он вылетел в Москву поступать в вуз. Клара Айгуль проболев до конца лета, вместо школы пошла учиться в юмейское педагогическое училище. Сентябрь — время нашей ностальгии, когда метёлки деревьев облетают в перелистываемые небеса, словно в гербарий лета, ещё цепляющегося цыганистой хиромантией за длиннопалые ветки таких тонов, какие бывают от трения смуглых букв о слюнявые подростковые фаланги, немеющие от плоских прелестниц, что вскоре набухнут в аспириновой Аркадии, где отменена сила тяжести и одноклассники редуцированы в буколическую живность на протекающем школьном потолке.