16


Утром, на третий день наступления, полк вышел на прямую, как стрела, бетонную дорогу. По ней уже прошли танки, следы траков, еще совсем свежие, отчетливо выделялись на твердой снежной наледи. Гул моторов уплыл за горизонт и как бы унес с собой все шумы боя.

— Мы можем выдвинуться дальше, — сказал младший лейтенант Семиренко.

Груздев оглянулся. Полк шел позади, километрах в двух; да, нужно оторваться, по крайней мере, еще на километр. Вокруг расстилалась степь, и видимость была отличной.

Они пошли быстрее.

Проглянуло солнце — в первый раз за много дней. Снег искрился и резал глаза. Хотелось их закрыть. Дремотная тишина, заполнившая собой всю степь, постепенно подчиняла себе и людей. Казалось, что сверкающая дорога покачивается, ходит под ногами невысокими мягкими волнами.

— Хоть распорки ставь между век, — сказал Алябьев — Ты как, Марьин, идешь и сны, наверное, видишь.

— Не усмотрено.

— Чего такое?

— Не усмотрено сны видеть.

Алябьев обнял Марьина за плечи:

— И где ты, Марьюша, научился так говорить? Ну что тебе стоит сказать: не предусмотрено.

И, наверное, опасаясь того, что Марыш обидится, мягко спросил:

— А спать хочется?

— Нет.

Удивительно вынослив этот Марьин; трое суток почти на ногах. И поди ты: нет.

— А я хочу.

И это Алябьев сказал только для Марьина. На самом деле он ничуть не слабее ефрейтора. Напротив, сильнее его. И это все знают. Зачем же он тогда? Прежде Алябьев, даже если с ног валился от усталости, никогда в этом не признавался.

— Ты молодец, Марьин. Вы с Кирсановым, кажется, земляки?

Вот оно. Алябьев не может забыть своих слов. Тех, что сказал в ту ночь. Нужно, Алябьев, думать о людях как можно лучше. И ты редко ошибешься.

На горизонте в белом морозном мареве проступил лес. Младший лейтенант Семиренко поднял бинокль:

— Надо выбросить дозоры. Над деревьями какой-то дымок.

За лесом оказалась деревушка. На карте ее не было. Всего четыре дома. Три уже сгорели дотла и чуть дымились. Четвертый еще горел.

Здесь полк и сделал привал.

За деревней выставили пулеметы.

Подъехали кухни. Но люди ели нехотя. Сказывались две бессонные ночи.

В ротах объявили:

— Отдых на два часа.

На целых два часа.

Ложились поближе к огню. Остов дома уже превратился в жаркие уголья. Они полыхали синеватым пламенем Даже в десяти шагах на снегу было тепло. Вокруг гигантского костра разместились чуть ли не все роты.

Булавин сказал:

— Не было бы счастья, да несчастье помогло. Повезло!


* * *

Целых два часа... Так много и так мало.

Груздев открыл глаза и посмотрел на часы. Рука отекла — он подложил ее под голову, — была тяжелой, непослушной. Прошел час и пятьдесят минут. Это был рефлекс. Точный, как механизм. Засыпая, он говорил себе: я должен проснуться через столько-то. И верный страж, живущий в нем и воспитанный им, никогда не подводил.

Встал, двинул плечами вперед-назад, топнул правой, потом левой ногой, подтянул пояс. Огонь уже погас. Лишь кое-где курились почерневшие уголья.

Булавин лежал на боку, поджав под себя ноги, уткнув лицо в снег. Вокруг рта протаяло до самой земли, и казалось, будто ефрейтор из-под прищуренных век рассматривает: что оно там, в глубине, на этом польском суглинке? Марьин во сне шевелил губами, словно хотел произнести какое-то новое для себя слово и все никак не мог его выговорить.

Наверное, они не чувствовали холода. Впрочем, холод — дело относительное. Его нельзя не чувствовать, но к нему можно притерпеться. Если ты что-то под себя подстелил, то бок, на котором лежишь, мерзнет меньше и создается иллюзия тепла. Нужно только переворачиваться. В среднем через каждые полчаса. Со временем человек привыкает это делать не просыпаясь. А ноги... Ноги, конечно, мерзнут всегда. Они постепенно немеют и как бы срастаются с нечувствительными твердыми ботинками. И тут важно не перейти грань, за которой начинается обмораживание. На помощь в таких случаях приходит недремлющий страж, который живет в каждом окопном солдате. Наверное, это инстинкт. Он без слов говорит: больше нельзя. И тогда, если можно встать, — поднимись и попрыгай. А нельзя — лежи и стучи ногами друг о друга или об землю. И тепло придет. Непременно придет. Потом можешь снова спать. Если, конечно, есть время. И так пока не кончится зима. День за днем. Жить можно. Проверено.

— Старшой, ну и новости...

Позади Груздева на пне сидел Алябьев и держал в руках газету. Голос бодрый, щеки розовые, только вокруг глаз желтые круги.

— Ты когда проснулся?

— А я и не спал. Но ты послушай, что пишут: «После двухдневных упорных боев войска первого Белорусского фронта прорвали оборону противника на широком участке от Сандомира до Варшавы...» Значит, это везде. Представляешь...

Он подошел вплотную, протянул газету:

— До самой Варшавы!

Посмотрел на лес, на спящих стрелков и не то с горечью, не то со злостью прибавил:

— А союзники отступили. Мы вперед, они назад. В Вогезах немцы продвинулись на тридцать километров.

Газета была маленькая, дивизионная. Наверное, ее напечатали совсем недавно — в морозном воздухе слышался запах краски. Но где Алябьев ее раздобыл? Как он это успевает?

— Почта была?

— Принесли только дивизионку. Ни писем, ни центральных газет нет. Не скоро догонят. Но ты скажи, теперь что-нибудь изменится?

— Что именно?

— Должно измениться. Я имею в виду второй фронт. Если немцы с запада не оттянут сюда силы, им можно уже сейчас петь лазаря.

Он откинул за плечи капюшон маскхалата, засмеялся хитро и весело.

— Черт возьми, а что? Дорога на Германию открыта. Пусть теперь утешают себя пошлой поговоркой: не мы первые, не мы последние...

И вдруг стал серьезным, точно вспомнил что-то. Свернул газету, засунул ее за пазуху, туда, где лежал у него трофейный вальтер.

— А знаешь, они, конечно, не дураки. Все что можно перетянут с Запада на Восток.

Из леса, где расположился штаб полка, по снежной целине шел младший лейтенант Семиренко. Как и у Алябьева, под глазами у него желтизна, а щеки розовые. Но это не от мороза. Щеки у Семиренко всегда такие.

— Груздев, поднимай взвод.


Разведчики уже шагали по дороге, когда возле сгоревшего дома, там, где вповалку лежали стрелки, послышалась команда:

— Подъем! Выходи строиться!

За селом младший лейтенант остановил взвод:

— Оборона противника прорвана на всю глубину. Немцы отходят в беспорядке. Но мы можем встретить не только подразделения, а и целые части. Справа и и слева по параллельным дорогам идут полки нашей дивизии. Танки ушли вперед на десятки километров. Совершенно ясно, что немцы остановить их сейчас не могут и пропускают. Задача нашего полка: уничтожая заслоны, двигаться форсированным маршем. Взвод выдвигается вперед на два — три километра и ведет разведку наблюдением.


Первый километр после привала самый трудный. Ноги тяжелые, а спина почему-то не разгибается. Кажется, что ты идешь выпрямившись. Но на самом деле тело в пояснице согнуто. Там все время чувствуется какая-то тяжесть. Потом — когда именно, этого не замечаешь, — ты действительно выпрямляешься и уже нет на тебе никакого груза. Приходят легкость и одеревенелость. Но ноги идут, идут без напряжения, руки размахивают в такт шагу, как бы независимо от тебя, и ты движешься. И можешь передвигаться очень долго. Потом поясница опять наливается тяжестью и ломят лодыжки. Но ты все-таки идешь. Идешь, пока не услышишь команду: «Привал направо!» Почему-то всегда направо.

Сразу же опускаешься в кювет, если он есть, и стараешься лечь так, чтобы ноги были выше головы. Хорошо, когда дорога грейдерная. Нет канавы — подкладывай под ноги вещевой мешок, каску и в крайнем случае автомат, только не насыпь на затвор земли.

Взвод шел, выбросив головной и боковые дозоры.

— Старшой, она очень красивая?

— Кто?

— Оля.

Они шли в головном дозоре — Груздев и Булавин. Обычно помкомвзвода идет в ядре. Но это потом, когда наступление входит в привычную колею. А в первые дни... В первые дни все кажется слишком значительным, необыкновенным. Когда назначали дозоры, Груздев сказал: «Я пойду в головном»... И Семиренко кивнул, словно по-другому и не могло быть.

Груздев смотрит на дорогу, ощупывает взглядом горизонт.

Булавин переспрашивает:

— Она очень красивая?

— Я над этим никогда не задумывался.

— Но ты любишь...

— Ну и что?

— Значит, красивая. Какие у нее глаза?

— Ты опять о лице.

Как объяснить ему?

— Понимаешь, она... стала частью меня самого. Я и она — это одно и то же. Мы живем друг в друге. А когда это началось, то лица я уже не замечал.

— Но ты давно ее не видел, и может быть...

— Не надо...

Что-то осталось недосказанным. Но Груздев никогда не останавливался на полпути.

— Время и встречи тут уже не имеют значения. Любовь дается человеку один раз. И она живет в нем до конца. И время тут ничего не сделает.

— Но, может быть, это не у всех?

— У всех.

И повторил:

— Я в этом уверен.

Еще раз осмотрел горизонт — далекий, ясный, холодный.

— Да, уверен. Нужно только ждать. Ко мне это пришло сразу. Но бывает, наверное, и по-другому. Тогда надо уметь ждать. И вот тут, наверное, некоторые делают ошибки. И еще, знаешь: надо верить друг другу.

— Верить. Это уже когда любишь ты и любят тебя. Ну, а если этого еще нет?

— Оно будет. У каждого человека бывает. Нужно только дождаться.

Булавин подобрал на обочине дороги прутик и шел, похлопывая им себя по ноге. О чем ты думаешь, Бухгалтер? Ты убежден, что некрасив. И страдаешь от этого. Я знаю. Но тебя будут любить, обязательно... Может быть, уже любили и любят сейчас. Только ты не знаешь. Тебе не сказали. Может быть, и ты носишь кого-то в сердце. И, наверное, никому не признавался. Но почему же люди не говорят об этом прямо? Сразу и прямо?

Булавин смотрел на дорогу, по сторонам, — делал то, что должен делать дозорный. Но в его глазах все время был какой-то вопрос. Ну, спрашивай же, спрашивай, Бухгалтер.

Молчит, не спрашивает. Идет, помахивает прутиком, будто и не было никакого разговора.

Это случалось с ним. Он как-то враз мог уходить в свою привычную оболочку. Укрывался за нею, как за броней. Особенность характера? Бухгалтер лукавит. Он старательно прячет свои чувства. Думает, что не поймут. Наверное, он все эти дни сожалел о своем признании: «Меня никто не любил».

Дорога сворачивает вправо. Степь ровная, голая. Белый снег, белесое небо. Булавин приостанавливается, сбивает с каблуков намерзший снег. И совсем неожиданно:

— Скажи, старшой, а откуда ты все это знаешь?

— Что именно?

— Ну вот то, о чем говорил.

— Это пришло само собой. Я об этом много думал. Почти три года.

— Ты счастливей меня. Я ничего этого не знаю.

Теперь Булавин был опять таким же, как в начале разговора. В сущности это очень странно. Война обнажает человека. Окопные солдаты всегда на виду друг у друга. И каждый предстает таким, какой он есть на самом деле. И духовно, и физически. Меру духовных сил открывают первые же бои. И здесь не убавить, не прибавить. А тело... Тут еще проще. Почти как в детстве. Во взводе любой солдат может сказать, какие у кого шрамы.

В нелегкой жизни у них много общего, и это делает их братьями. Они делятся табаком, хлебом, вестями из дому, мыслями. Но есть, есть уголок, который до поры до времени остается сокровенным. Может быть, потому, что они молоды. Ведь молодость всегда стыдлива. В тот день, когда им выдали шинели, какая-то часть жизни в них приостановилась. По дорогам войны шел солдат. Шел, закалялся, мужал. Но это солдат. А юность по-прежнему жила в сердце, в дальнем его уголке. Жила и ждала своего времени.

Булавин спросил:

— Наверное, тут каждый делает свои открытия.

— По-моему, для всех есть что-то общее.

— А почему ты сказал — помнишь, еще на плацдарме? — ты сказал тогда о душе. Руки можно отмыть, а душу...

— Я сказал не очень ясно. Насчет рук все правильно. А о душе... Тут я имел в виду другое. Не грязь, нет. Грязь на душе только у подлецов. К нам это не имеет отношения. Руки отмоешь, и они такие, какими были раньше. Но попробуй избавиться от того, что давит тебя там, внутри! Когда мы в последний раз виделись с Олей, мы были другими. Я не о наших отношениях, а как раз о душе.

— А ты давно встречался с Олей?

Булавин скосил на него глаза. Наверное, он хочет знать больше. Если говорить об этом, нужно рассказать все. Этого Груздев никогда не делал. Никогда. И, пожалуй, не нужно.

— Давно.

Сказал отрывисто и, словно давая понять, что разговор об этом не будет продолжать, остановился, сбил перчаткой с белых смятых брюк ледышки, спросил:

— Ты на привале переобувался?

— Да. Портянки не сушил, но подложил бумагу. На обе ноги навернул. Алябьев дал старую газету.

И будто не было прежнего разговора:

— А у тебя что, мерзнут? На ходу не должно бы...

— Нет. Я просто так.

Вот именно, просто так. Идет Булавин, похлопывает по заледеневшим брюкам прутиком, ни о чем не спрашивает. И теперь не спросит.

От вопросов можно избавиться. Но как освободиться от того, что живет в памяти, в глубинах сердца?


Загрузка...