8


До полудня они не слышали ни одного выстрела. Выставив над бруствером перископ, Груздев осмотрел метр за метром немецкую траншею, ход сообщения и несколько часов подряд наблюдал за вражеским боевым охранением. Ни малейшего движения. Только вдали, во второй траншее, вспух и пополз по земле дымок. Как видно, кто-то не выдержал холода и затопил в блиндаже печку. Дымок, конечно, заметили артиллеристы. Но они не стреляли. И, как видно, неспроста. Значит, и здешние артиллеристы о чем-то предупреждены. Конечно, артиллеристам лучше помолчать. Зато потом... А пока надо наблюдать и наблюдать.

Не так уж прост он, этот передний край. За второй траншеей Груздев рассмотрел ломанную линию дотов — «панцерверке», расположенных в шахматном порядке. Перекрестным огнем они, наверное, простреливают все поле. Перед первой траншеей горбилась присыпанная снегом спираль Бруно. И, конечно, повсюду мины. О, немцы мастера начинять ими землю! Да, нелегко будет прорвать оборону. Но это придет потом... До него не менее десяти дней. Трудное и неизбежное, оно где-то там, далеко-далеко. А вот поиск... Груздев навалился грудью на берму и смотрел, смотрел, смотрел.

— Ну как? — спросил ефрейтор Булавин.

— Ничего особенного.

Наблюдательным пунктом служила обычная стрелковая ячейка. Двоим в ней было тесно, и Булавин сидел в проходе, свесив ноги в траншею. Несколько раз в ячейку заглядывал сержант Алябьев. Вместе с Кирсановым он был во второй паре. Они уже подыскали место для отдыха — в блиндаже у стрелков. Потом сходили в лес, принесли хвои, выстелили ею дно ячейки.

— Сменю? — спросил Алябьев.

— Успеешь. Ну скажи ты, прямо вымерли фрицы!

— А может быть, они на день уходят в глубину обороны?

— Вряд ли. Скорее всего сидят в блиндажах. Мороз!

— А что мороз? Климат-то тут уже, считай, ихний. Ты знаешь, старшой, сколько до Германии?

— Сколько?

— По прямой не больше пятисот километров. Это уже до коренной неметчины. Они же Познаньскую область считают своей. Поляков оттуда выселили. Так я ее не учитываю. Пятьсот до реки Одер. Тут разок нажать — и вот мы там: «а где ты, гитлерова мама?»

Пятьсот! По сравнению с тем, что осталось позади, — это совсем мало. Но попробуй пройти их, эти пятьсот километров! И еще раньше вот эти пятьсот метров. Языка придется брать где-то здесь, скорей всего в первой траншее.

— Не спрашивал у стрелков, не замечали они, когда к немцам кухня приезжает?

— Не знают. Наше дело, говорят, стрелковое. То атаки отбивать, то в атаки ходить. А кормленный он, немец, или голодный — нам все равно. Веселые ребята! Одним словом, стрелки. Кстати, наши знакомые. Мы их на Днестре сменяли. Закуришь? — Вытащил пачку махорки — кисетов Алябьев не признавал:

— Закуривай, курячи, кто не курит...

И, уловив на себе насмешливый взгляд Груздева, сглотнул последние слова — они были похабными. Не любил помкомвзвода и таких разговоров. Не терпел. И по этому поводу Алябьев как-то высказывался: «Говорят, что только женщины облагораживают общество. Врут, есть еще и помкомвзводы». Однако — Груздев это знал — Алябьев в тайне души завидовал ему, и потихоньку брал с него пример. И если уж заговаривался, тут же старался замять ненароком вырвавшееся слово. Вот и сейчас...

— Курить дело хорошее, но и поесть бы не мешало.

И, потыкав кулаком себя в бок, прибавил:

— Оно уже просит.

Булавин заметил:

— Отвыкать придется от мирных привычек. Теперь два раза в сутки, и полный тебе ажур.


Сменился Груздев, когда уже стемнело. В ведре, укутанном плащ-палаткой, Марьин принес кашу. Наскоро поев, Груздев вернулся в ячейку, вылез на бруствер и долго лежал, вслушиваясь в ночные звуки. Ветер принес издали хрипение заигранной пластинки. Это было не ново. Как видно, какой-то офицер, скорей всего командир роты, обер-лейтенант, выпил за ужином шнапса и теперь веселился.

Вернувшись в траншею, Груздев закурил и, присветив цигаркой, посмотрел на часы. Восемь вечера, или двадцать ноль-ноль. Наверное, днем кухня не приезжает.

Алябьеву он сказал:

— Последи за огнем. Интересно, из боевого охранения они стреляют или нет?

— Если стреляют, то дураки. Но пока молчат.

Потом Кирсанов показал им блиндаж. В этот час он был пустым. По ночам почти все стрелки стояли в ячейках.


* * *

Блиндаж оказался низким — не разогнешься. Но в нем можно согреться. Только теперь Груздев почувствовал, сколько холода вобрал он в себя за этот день. Вытянулся во всю свою длину на сухой шуршащей хвое и снова закурил. Холод уходил из него, вытесняемый теплом тела, и вместе с ним Груздева покидало напряжение, уступавшее место некоей внутренней мягкости. Она, эта мягкость, давала волю чувствам. Теперь Груздев не сопротивлялся.

Он мысленно ходил по привисленскому лесу, потом как-то незаметно ушел в прошлое — в первый день войны. И ему снова увиделась опаленная огненным зноем далекая станица. И сразу же вечер.

— Оля, мы что-то должны делать. Завтра же... Почему ты молчишь?

Они проводили Шурку и возвращались домой. Светила луна, и на земле лежали тени. Большие и черные.

— Ну, почему ты молчишь?

Она взяла его за руку.

— Я думаю.

— Давай вместе, вслух.

— Вначале нужно про себя.

— Но разве мы не одинаковы?

— Завтра ты с Шуркой пойдешь в военкомат. Вас, конечно, никуда не возьмут. Это завтра. Но придет время... Вы и потом можете быть вместе. А я? И дело не только в расставании, просто у меня будет что-то свое. И об этом я должна подумать, чтобы не сделать ошибки. Ее допускать теперь нельзя. Ни мне, ни тебе, никому.

Она остановилась:

— Толя, поцелуй меня.

Это было неожиданно, так неожиданно, что он отступил на шаг.

— Толя, поцелуй меня.

Она ждала. И он подошел к ней, ткнулся лицом в ее щеку.

— Не так. В губы.

Он не знал, как это делается. Много раз думал, как подойдет к Оле, положит руки ей на плечи... И никогда не пытался это сделать.

А она все ждала. Он наклонился к ней и коснулся ее губ. Оля сказала:

— Это мы попрощались с детством, навсегда. Теперь мы взрослые.

Он не успел понять этого, а она попросила:

— Поцелуй еще.

И он снова наклонился к ней, и теперь все получилось легко и просто; губы у нее мягкие и теплые.

— А это на верность. У нас будет мало времени, и мы должны сказать друг другу все.

Она порывисто прижалась к нему, и он почувствовал на груди ее горячее дыхание:

— Я люблю тебя, Толя, все время любила, всегда. Но мы скоро расстанемся. И это на верность.

Он хотел сказать ей о себе, но не находил слов, даже самых простых, какими говорила Оля.

— Но откуда тебе известно, что скоро?

— Я знаю... Я старше тебя.

— Но мы одногодки.

— Когда одногодки, женщина всегда старше мужчины.

Опустила руки, сошла с дороги, точно хотела посмотреть на него со стороны.

— А теперь пойдем. Тебе надо поговорить с Михаилом.

Она обо всем подумала. Она все предвидела. Но все ли?


* * *

На следующий день они провожали Михаила. Анатолий думал о брате, о том, что, может быть, уже никогда не увидит его. В то же время каждую минуту он чувствовал рядом с собой Олю, и она как бы разделяла с ним его мысли и переживания, и от этого ему было не так трудно. Вот именно разделяла, хотя ничего не говорила. Но он откуда-то это знал, будто Оля стала частью его самого.

Еще через день, когда они с Шуркой собрались пойти в военкомат, их вызвали в школу.

— Поедете в колхоз на уборку урожая.

А утром, когда Анатолий зашел за Ольгой, она встретила его у порога — тихая, сникшая и в слезах.

— Я не могу ехать, у папы сердечный приступ. Но ты поезжай. Я побуду тут немного.

— Тебе помочь?

— Не надо.

— Может быть, я зайду к Юрию Петровичу?

— Папа заснул. Ты поезжай. Я приеду дня через два.

Вытерла слезы и улыбнулась. И проводила его до калитки. И пожала ему руку — в первый раз. Раньше они никогда так не прощались.

И он пошел. На углу оглянулся. Она стояла у калитки и смотрела на него. Родные зеленые глаза, на лбу светлая прядь волос. Помахал ей рукой и снова пошел, и не знал, что не увидит Олю ни через два, ни через три дня...


* * *

— Старший сержант, ты не спишь?

— Не сплю.

— Как ты думаешь, скоро война кончится?

— Наверное, скоро.

— Да, по всему видно, дело идет к годовому отчету.

— К чему? A‑а, ты же бухгалтер.

— Это не мои слова. Так всегда говорил старик, с которым я работал. Даже когда его дочку отвезли в родильный дом. Он был настоящий бухгалтер. А я счетовод.

— Но теперь ты станешь бухгалтером.

— Я многое забыл.

— Станешь. Главное, что ты любишь свое дело. То, что любишь, нельзя забыть.

— И все-таки... Я в армии почти три года. А ты?

— Немного больше. С ноября сорок первого.

— Но ведь мы...

— Да, ровесники. Я тоже с двадцать четвертого. Наш год тогда не призывали.

— Ты сам?

— Сам. После речи Сталина. Шестого ноября, помнишь?

— В общем помню. Но...

— Там говорилось, что у немцев танков больше, чем у нас. Нужны были отряды истребителей. Они создавались из добровольцев. Время шло тяжелое, и к возрасту уже не особенно придирались. Мне было тогда семнадцать с половиной.

— И ты...

— Не только я. Из станицы нас ушло трое.

— Значит, ты был пэтеэровцем?

— Нет. Имелись в виду гранаты и бутылки с горючей смесью. Но действовать нам довелось как стрелкам и при этом в разных местах. Я попал под Таганрог.

— Тебе пришлось и отступать?

— Пришлось.

— А я только наступал. Печку разжечь? Здесь есть дрова.

— Разжигай. Ночь длинная.

Она была длинной, почти бесконечной, эта зимняя ночь. Она всегда такая, если человеку не спится, если мысли водят его по дорогам прошлого. Водят и воскрешают давно минувшее и чаше всего нелегкое...


Загрузка...