В этот день шли по дамбе — их тут оказалось много.
Но это лучше, чем идти по лесу. Видно далеко окрест и не нужно быть все время в напряжении, ожидая засады.
Алябьев сказал:
— А ты добрый.
Груздев оглядел его с ног до головы, кивнул.
— Я не знал, что ты такой.
— Какой?
Алябьев пожал плечами. Но Груздев и сам бы не мог сейчас ответить на этот вопрос. Все, что было очень ясным, теперь как бы сдвинулось и смешалось. Главное он видел, скорей всего даже чувствовал. Но в этом надо было разобраться. Все следовало постичь мыслью. Сделать это было нелегко. Настоящее сразу уводило в прошлое.
Булавин, шедший позади, отодвинул плечом Алябьева:
— Старшой, в последний раз ты когда был дома?
Бухгалтер уводил разговор в сторону.
— В сорок втором.
Но это тоже было прошлое. То самое...
И, наверное, Булавин почувствовал. Замолчал, в ритм шагу замахал своими длинными руками. Но он все-таки ждал. И может быть, именно сейчас и нужно было бы рассказать...
Глянул на Алябьева, глянул на Булавина. Лица у них за эти последние дни заострились, в глазах — усталость. Но они разделят с ним все. Закон солдатского братства. Разделят. И все-таки ему не станет легче. Когда рассказываешь, облегчаешь душу. Но только на время. Потом боль сдавит сердце с прежней силой. Она может стать общей и все равно будет только твоей. Тебе через это все равно надо пройти. Сделай же так, чтобы не обременять других. Это тоже закон братства.
А станицу он с тех пор не видел. С того пыльного июльского дня.
Что было после боя за станицей? Они тогда снова отступили, отходили до самого Терека. Потом были бои под Моздоком. В декабре началось наступление. И снова бои.
И так шесть долгих месяцев — день за днем. За это время он не получил ни одного письма. Из дома не ждал. Там были немцы. Но братья тоже молчали. Почему молчали братья? Он писал им несколько раз — знал их полевые почты. Его адрес не менялся. Но они не отзывались.
Перед наступлением написал в станицу. Только освободят ее и придет письмо.
И Оле писал. Напишет и положит в полевую сумку.
В первый раз почтальон назвал его фамилию уже в сорок третьем, когда фронт снова стоял под Таганрогом. Почерк на конверте был незнакомым. Письмо пришло из стансовета, куда он дважды посылал запросы. Совсем короткое, в полстраницы.
Короткое и... Он помнит каждую строчку, каждое слово... «Дорогой Анатолий Игнатьевич! Сообщаю вам, что вас постигло большое горе. Ваши братья Федор Игнатьевич и Михаил Игнатьевич погибли в боях за Родину. Об этом мы получили извещения. Агриппины Марковны и Серафимы Ивановны тоже нет в живых — приняли смерть от рук фашистов. А дом ваш немцы сожгли».
Со временем он научился воспринимать это холодным умом. А тогда... Тогда он ушел в свою ячейку и ткнулся лицом в бруствер. Он дышал землею, пышущей жаром, и видел только ее — черную, неподатливую. Приникал к ней все плотнее, до боли расплющивая лицо и задыхаясь. Ему казалось, что если он прижмется еще сильнее, то весь растворится в земле и это кончится. Не хватало какого-то совсем маленького усилия. Он напрягал тело, упирался ногами в дно ячейки, но никак не мог преодолеть сопротивление. Земля отталкивала его, будто была живым существом.
Наверное, тот день был очень коротким. Письмо пришло утром. А когда Груздев оторвал лицо от земли, то увидел такое же черное, уже ночное небо. Черное, в редких всполохах света ракет. Его окликнул сержант:
— Груздев, ты уже здесь? Я искал тебя в блиндаже.
В ту пору они стояли в ячейках только по ночам. Утром уходили отсыпаться в блиндажи.
— У тебя сколько гранат?
— Две.
— Сходи в блиндаж и возьми еще пару. Принесли нам два ящика.
И он ушел за гранатами. Так началась новая жизнь.
Через несколько дней их вывели в ближний тыл. В селе Синявском вместе с ними разместился другой полк, только что снятый с переднего края. В одном из минометчиков Груздев узнал своего одностаничника. Он был на год младше, и в армию его призвали после освобождения станицы от немцев.
— Давно на фронте? — спросил Груздев.
— А сразу же. На четвертый день мы уже воевали. Даже обмундирования тогда еще не получили, только винтовки. Меня, правда, в минометчики определили. Был подносчиком, а теперь уже наводчик.
Парень говорил и говорил, точно боялся, что Груздев его остановит и о чем-то спросит. Но это должно было случиться.
— О моих что-нибудь знаешь?
— А ты?
— Известно, что погибли.
— Давай сядем.
Отошли к каменной изгороди, сели.
— Закуришь?
— Рассказывай.
— Может, закуришь?
— Потом.
— В вашем доме поселились два офицера. Это еще в первые дни. Один из них за Симой...
Опустил глаза к земле, вздохнул:
— В общем, надругался над нею. Она в саду груши собирала, ну а он... Тимофеевну помнишь? Бабку, что напротив вас живет?
— Помню.
— Она все видела. Да сразу никому не сказала. Испугалась и в дом к себе.
И замолчал, пошевелил губами, и совсем тихо:
— А Сима в тот день и повесилась. Там же в саду.
Груздев встал:
— А бабушка? Говори!
— Когда сбежались соседи, тут Тимофеевна и сказала бабушке Агриппине. А он, офицер этот, тоже пришел. В руках у бабушки был нож — веревку им резала. Услышала, как все получилось, и бросилась на офицера. Убить не убила — поранила. А бабушку он тут же и застрелил.
И заторопился, и тоже встал:
— Все, конечно, разбежались — одни бабы были. Он и в других стрелял, только не попал. Потом дом запалил.
И опять тихо:
— Может, закуришь?
— Давай.
Молчали. Курили.
— А Шуру Крутова помнишь?
— Где он?
— Вчера убило. Перед тем как уходить нам. Высунулся из-за бруствера — у нас огневые были прямо в первой траншее, — говорит: «Сейчас немцу последнюю припарку сделаю». Дал очередь из автомата, и тут его пулей в голову. Снайпер, должно быть.
— Значит, Шура был с вами?
— Да. Он же болел воспалением легких. Все лето провалялся. Когда в станице были немцы, тоже лежал. А пришли наши, он в военкомат вместо себя послал на комиссию одного хлопца. Упросил его. Ну и сошло. А сам все время кашлял. Туберкулез у него был.
И под самый конец:
— А офицера того звали Вилли Мюллер. Это точно. Про других не скажу. Много их у нас было. А этот зверь — Вилли Мюллер. Точно.
— Кажется, потеплело, — сказал Булавин.
— Закон природы, — заметил Алябьев.
— Потеплело, чувствуешь, старшой?
Чувствую, Бухгалтер, чувствую. И не потому, что ослабел мороз. Не потому. Мне тепло от того, что рядом и ты, и Алябьев... И где-то здесь Оля... И еще потому, что мы остались самими собою — здесь, в Германии. Не делаем того, что делали они. И так должно было быть.
Но это мысленно. А вслух:
— Скоро здесь будет весна. И вот что, Алябьев, дело не только в законах природы. Мы принесли сюда весну.
Алябьев рассмеялся:
— Я всегда говорил, что ты поэт.
— Не в этом дело. Как ты думаешь, зачем мы пришли в Германию?
Вопрос был неожиданным, и Алябьев даже приостановился. В глазах еще смешинки, а губы плотно сжались.
— Что ж, ответить нетрудно.
Но, наверное, ответить было все-таки нелегко, он начал издали:
— Каждый из нас думал об этом все три года. Мы сюда шли, чтобы стереть ее с лица земли.
— Верно!
В глазах Алябьева удивление, губы раздвигает недоверчивая улыбка. А Груздев продолжает:
— Вот именно: стереть! Стереть с лица земли гитлеровскую Германию и фашизм. А народ немецкий... останется. Ему, как и другим народам, мы несем...
Он не находил наиболее точного слова. Булавин подсказал:
— Весну.
— Освобождение, понял?
Алябьев неожиданно сказал:
— А я и не возражаю. Сам до этого дошел.
И уточнил:
— Глядя на тебя.
И опять они шагали по дамбе. Алябьев шел легко, развернув плечи, щеголеватый, подтянутый, словно и не было позади длинного пути и бессонных ночей. Булавин плавно размахивал длинными руками и с высоты своего роста зорко оглядывал степь. И тут же Сидоренко — крепкий, подвижный, так и норовящий быть впереди других — хоть на два шага.
Идут, говорят, иногда спорят. Разговоры бывают самыми неожиданными.
— А ты сам кем будешь после воины? — это Сидоренко спрашивает у Алябьева.
— Пока не загадывал. Скорей всего тем же, кем и был: токарем. Не веришь?
— Почему? Серьезная специальность.
Алябьев оживился.
— Я детдомовец. Потом учился в ремесленном. А там у нас был мастер, ну настоящий профессор. Возьмет заготовку — ржавую, корявую, и говорит: «Вот это есть живое существо. Очень красивое. Только одежонка на нем никудышняя. Ты, Алябьев, должен ее снять и открыть людям красоту. Бери чертежи и действуй». Бывало, запорешь деталь, так он чуть ли не со слезами говорит: «Варвар ты, Алябьев. Взять бы вот да тебе нос состружить! На кого ты был бы похож? Опять же больно. А ему, думаешь, не чувствительно?» И гладит ладонью деталь. Да так ласково, как будто у него в руках котенок. Тонкое, скажу тебе, токарное дело. Пальцы у меня теперь, конечно, загрубели, чуткости в них той нет. Однако ж дело не в руках. Профессор наш говорил: «Токарь, он не столько руками, сколько умом да сердцем работает».
Они подходили к степной усадьбе, разбросавшей свои кирпичные постройки у самой дороги. Такие усадьбы здесь называют фольварками. Это новое слово быстро вошло в обиход.
Ядро взвода уже поравнялось с жилым домом, когда Сидоренко тихо сказал:
— Немцы!
Груздев вскинул автомат, бросил быстрый взгляд на дом и увидел за стеклами окон два женских лица.
— Эти, что ли?
— Они.
— Тогда говори точнее: немки.
Груздев свернул к воротам:
— Зайдем. Может быть, что-нибудь узнаем.
Никто не вышел навстречу. Груздев постучал. Не отвечали долго. В доме точно вымерли, — боятся. Груздев постучал еще, на этот раз потише. Послышались шаркающие шаги, скрипнул засов, и дверь распахнулась. В коридоре стоял старик — ветхий и высохший, казалось, чудом державшийся на тонких, согнутых в коленях ногах. В каждой руке у него по бутылке. На них цветные этикетки и покрытые налетом подвальной плесени засургученные пробки.
Старик протягивал бутылки и что-то невнятно говорил. Руки у него дрожали.
Груздев взял бутылки, поставил их на пол и, обойдя старика — прикоснись к нему и упадет, — быстро пошел в глубину дома. В первой же комнате он увидел светловолосую и тоненькую девушку. Они встретились взглядами. Она испуганно прижалась к углу дивана, закрыла глаза и поднесла ладони к лицу.
— Гутен таг, фрейлен.
Старик за его спиной снова заговорил — так же неясно и неотчетливо, будто произносил одно длинное слово. Но Груздев почувствовал: он о чем-то просит, не просит, а умоляет. Фрейлен молчала, но теперь она открыла глаза. Сквозь ужас в них проступило любопытство.
— Добрый день, девушка.
Она повторила вслед за ним:
— Де-ву-шка.
И неожиданно рассмеялась. Нет, не рассмеялась, — расхохоталась. Скорчившись от смеха, она изогнулась, дотянувшись лицом до своих коленей. И хохотала, хохотала, безудержно, нелепо и страшно.
Алябьев из-за спины Груздева сказал:
— От этой ничего не узнаешь, она чокнутая.
Груздев повернулся к старику:
— Дайте ей воды. Вассер. Ферштеен? Вассер!
У старика совсем подогнулись ноги и отвисла челюсть. Груздев подхватил его под руки и посадил на диван. А фрейлен все хохотала.
Алябьев шепнул:
— Пойдем, старшой, отсюда. Горя с ними не оберешься.
— Найди воды.
Булавин протянул флягу. Груздев отодвинул ее рукой:
— Ты что? У тебя же спирт.
Из соседней комнаты вышла полнотелая и уже немолодая фрау. Она несла в стакане воду и смотрела на них и с опаской, и с подобострастием. Вслед за нею показалась еще одна фрау, чуть помоложе и очень похожая на эту. Но она смотрела не на них, а на фрейлен, и на лице ее был испуг. И тотчас в комнату вбежала маленькая девочка. Груздев взглянул на нее и вспомнил Грету. Но у этой были тугие розовые щеки.
Фрейлен затихла. Старик встал на ноги и закружил по комнате, словно что-то искал. Груздев спросил, давно ли здесь были немецкие солдаты. Ему никто не ответил. И тогда он тронул старика за плечо, как бы останавливая, и, раздельно произнося слова, повторил свой вопрос.
Неожиданно ответила фрау, которая вошла в комнату первой: с тех пор, как два месяца назад закончился отпуск у ее племянника Конрада, военных в этом доме не было. По дороге кто-то проходил, но это было не сегодня. Когда именно? Она не может вспомнить.
Алябьев выразительно глянул на Груздева: ишь ты, затмило ей память! Толстая немка просто не хочет говорить. А она смотрела на них все так же подобострастно.
Груздев хмуро сказал:
— Пошли. Не хочет — просить не станем. А заставлять... Мы — русские...
И тут его взяла за полу шинели девочка.
— Onkel Soldat, wann totet ihr uns? Tante Marta hat gesagt, die Russen werden aus uns Kohe machen[11].
Груздев погладил ее по голове:
— Булавин, у тебя, кажется, есть сахар. Дай этой глупышке.
Когда они снова вышли на дорогу, Алябьев зло подфутболил голыш.
— Вот тебе и жители. Своих не выдают... Но это можно понять, а откуда у них такой страх?
Жители... В сущности, старики, женщины да дети. Но и они встречались в населенных пунктах нечасто. Многие дома были брошены и выглядели так, как если бы хозяева впопыхах выскочили на улицу и больше не вернулись. В комнатах царил дух немецкой аккуратности. На деревянных кроватях выровненные старательной рукой перины и пуховые одеяла, поверх них отутюженные кружевные покрывала; в гардеробах — костюмы, развешенные строго во цвету: черный, коричневый, серый, белый; на кухне сверкает чистотой плита, и возле нее в плетеной корзине угольные брикеты... Все находилось на своих местах. Не было только хозяев. Они второпях бросили свои дома и, охваченные паническим страхом, бежали на запад, к Берлину. Делали свое дело стремительность наступления и раздутая до чудовищных размеров, полная гнуснейшего обмана геббельсовская пропаганда. Случалось, что в иных населенных пунктах не оставалось ни одного жителя.
Да, там их не было. Но они все чаще встречались на дорогах. Шли, только уже не на запад, а на восток. В одиночку и группами, целыми толпами. На руках белые повязки. У всех. Если впереди катилась тачка, то на ней флажок. И тоже белый. Их никто не заставлял, но они почему-то решили, что эти знаки должны быть непременно.
Своими отдельными компаниями шли другие люди. У них также повязки и флажки. Самых разнообразных цветов. Но эти не шли, а шагали. Улыбались, радостно махали руками. Поляки, французы, бельгийцы, чехи... Говорили наперебой, на различных языках, и самым главным у всех было одно слово. Оно произносилось по-разному, но всегда было самым первым и узнавалось сразу:
— Свобода!
Это слово таило в себе особенную силу. И когда разведчики слышали его, им хотелось идти еще быстрее. Оно снимало усталость, распирало грудь и звало вперед, туда, где ждали их тысячи, миллионы людей.
Слишком долго мыкали люди горе на этой земле, пятнистой от рыжих мочаков, таких рыжих, что их даже снег никак не скроет. Плавно ниспадает, мягко ложится, растет пушистое покрывало и тут же проваливается, проваливается... И пестрит земля гнойниками, словно тело, схваченное коростой. А в сущности земля ни при чем. Она везде одинаковая. Отзывчивая и вечная. Взойдет солнце, и земля, согретая его теплом, сбросит с себя чуждые ей одеяния, и не останется следов, оскверняющих ее лик. И счастливая, нарядится она в пышный весенний убор.
Прямой, как будто проложенной по бумаге линией уходит вдаль дорога. Широкая, а у горизонта совсем узкая. Два человека на той трассе. В белых маскировочных халатах. С автоматами в руках. Тонкие, гибкие, как молодые дубки. Шагают прямо и прямо. Просторные и помятые рубашки и шаровары скрадывают стройность их тел. Но посмотрите на лица. Молодые-молодые... Обратите внимание на поступь! Твердая, уверенная.
Разве что вот глаза... Строгие, много познавшие... Все вокруг видящие. Ко всему готовые. Даже к самому худшему. Упал вниз лицом на твердую, промерзшую дорогу и... Ни боли, ни... Но это последнее, где-то там, в глубине глаз. Оно затаенное, такое, о чем не говорят. А думать... Эту мысль подавляешь всей волей, какая у тебя есть, выжимаешь из сознания... А она нет-нет да и схватит твой мозг, остро вопьется в душу. Тоскливо, наверное, лежать в этой неласковой, чужой, совсем чужой земле.
Два человека впереди... Поодаль больше — семь-восемь. Это — ядро взвода. Там веселее. Но это если смотреть из головного дозора. А когда ты идешь в ядре, тебе все кажется другим. Дозоры дозорами, а ты каждую минуту ждешь выстрелов с четырех сторон и ко всему готов. Но кто сказал, что ты пришел сюда умирать? Шагаешь и шагаешь. До самой последней минуты. А эту мысль... Она, как боль. Неясная, глубокая, вроде бы не твоя... Знаешь, что все-таки твоя, и не веришь. Может быть, потому, что слишком много видел. Часто было больно — невмоготу. А глянешь: другим еще хуже. И дышишь, и прячешь свой стон в рукаве шинели да в каменной твердости зубов, на которых трещит не то грубое сукно, не то тугие, как зерна, капли крови.
Дорога уходит в лес. Она петляет, и головной дозор теряется между лесных выступов. Груздев приказывает:
— Сидоренко и Лукашов, вперед. Пойдете вторым дозором.
Поворачивается к остальным:
— Перекур.
Алябьев подхватывает:
— С дремотой?
— Пять минут.
Смеются, закуривают, по привычке пряча цигарки в ладонь. Никто не садится. Пять минут — не отдых. Только отяжелеют ноги.
Это открылось перед ними неожиданно. Лес расступился, и они увидели... Вдаль и прямо перед ними — уходили два ряда столбов, изломанных в форме буквы S и густо оплетенных колючей проволокой. Вдоль этих рядов с правильными интервалами расставлены колченогие вышки. Лагерь! Такое уже приходилось видеть. За проволокой внешне аккуратные приземистые домики. Издали они кажутся добротными, уютными. А на самом деле — фанерные, сырые, с тяжелым спертым воздухом.
Но что происходит там, у ворот? Огромная толпа... И в ней одни женщины. Сквозь многоголосый гомон — он рокочет, точно тугая сердитая волна, — неожиданно прорывается крик. Одинокий, сдавленный, почти нечеловеческий. Он как-то странно обрывается. И гомон мгновенно стихает. Как будто люди чему-то удивились.
Дозорные вдруг побежали. Вначале первая пара, потом вторая. Туда, к воротам, где все еще висит непонятная тишина.
Толпа неожиданно приходит в движение, выплескивается за ворота. Шумная, оживленная. Гомон голосов снова набирает силу. Но теперь он совсем иной.
Да, там только женщины. Машут платками — заметили разведчиков, — торопятся, обгоняют друг друга. Некоторые оглядываются, а потом бегут, словно хотят быстрее уйти от ворот. Что же там произошло?
А толпа совсем близко. В ней уже затерялись, растворились дозорные.
— Русские!
Впереди кареглазая, белозубая девчушка. В руке полушалок, волосы по ветру... Она бросается Груздеву на грудь, и он едва успевает передвинуть автомат за спину.
— Риднесенький.
И больше ничего не может сказать. И смеется, и плачет, и шепчет что-то непонятное, совсем без слов.
Да, это они, русские. Кто-то кричит: «Братики!», кто-то спрашивает: «Из Ростова нет никого?»
Но тут же Груздев слышит польские слова и еще какие-то.
Где-то рядом громко разговаривает Алябьев:
— У нас кого хочешь найдешь. Есть и ростовские, и воронежские, и уральские, и московские... Сейчас из леса выйдут — только выбирайте. А у вас, я вижу, тут настоящий интернационал.
А белозубая девушка уже идет с Груздевым рядом, держит за руку и смотрит на него, и смотрит, словно боится, что вот сейчас отвернется и все исчезнет и останется только пустая дорога, да ряды столбов с колючей проволокой...
Кто-то рассказывает:
— Утром из леса выскочили танки. Я говорю: «Наши». Настя не верит. Потом как закричат: «Звезды на башнях!» А танки не остановились, только бойцы, что сидели на них — в таком же белом, как вы, — руками помахали, к Зонненбургу, должно быть, торопились. Наша псюрня охранная уже сбежала. Мы тогда на дорогу... А никого больше нет...
Кто-то звонко говорит:
— А я вас сразу увидела. Еще когда нимкенья ногами дрыгала...
И тут голоса вдруг обрываются. Через головы женщин Груздев видит ворота. Посреди арки на тонком телефонном кабеле висит человеческое тело... Да, это женщина. На ней военный мундир того нерусского цвета, который хорошо известен каждому солдату.
— Кто это?
Черноглазая, белозубая дивчина — она все так же держала Груздева за руку — отчетливо говорит:
— Ведьма.
С рукава мундира вниз на всю толпу слепо смотрит череп, подпертый скрещенными костями.
Алябьев спрашивает:
— Значит, без суда и следствия?
Никто не отвечает. Сбоку появляется Булавин:
— Лютой, оказывается, была эта баба. Что-то вроде лагерной надзирательницы. Жрала шнапс и всех истязала, ночью тоже налакалась, утро проспала и удрать не успела. Рассказывают, что несколько человек запорола насмерть.
Заговорили сразу все:
— Мегера проклятая, с плетью даже во сне не расставалась.
— Подол на голове завяжет и бьет. И все между ног целит.
— Скольких покалечила!
— Маричке оба глаза выбила.
Груздев смотрит на них и вдруг замечает: молодые, а лица... без кровинки, худенькие, детские.
Алябьев цедит сквозь зубы:
— Однако поторопились.
И неожиданно спрашивает:
— А раньше повесить не могли?
Дорога сворачивает влево, к городу. Груздев оглядывается: головная рота уже показалась из леса. Надо спешить. Мимоходом он скользит взглядом по столбам и колючей проволоке. Тяжелая арка отчетливо выделяется на фоне заснеженного поля. Тело немки все так же неподвижно. Тонкого шнура отсюда не видно. Кажется, что земля оттолкнула от себя это страшное тело, а небо не приняло. И оно, вытянувшись палкой, нелепо и противоестественно повисло в воздухе.