ТУМАННОЕ МЕСТО

Сначала к слову:

Теперь идеалистам — марксистам надо смириться с тем, что борьба людей за равноправие потерпела сокрушительное поражение. Очевидно, равенство было, есть и останется навсегда розовой мечтой человечества. Социалистические фантазии не прижились даже в результате упорного длительного культивирования их на российской почве. После семидесятилетнего принудительного равенства, свободы и счастья народы вдруг ринулись с жадностью натерпевшихся проявлять свое Я. Разделяться на богатых и бедных, сильных и слабых, добрых и злых, созидающих и разрушающих, хитрых и простаков, ловких и неуклюжих, жадных и бескорыстных… С дикой, обескураживающей откровенностью. Что это? Безумие? Очередная ступень деградации? А может, это естественное стремление человека быть самим собой? Быть личностью? Неважно какой. Может, неугодной обществу. Лишь бы не тем, что составляет серую безликую массу.

Социалистическая эпоха, преследуя благородную цель, — сделать всех людей счастливыми, — ухитрилась испохабить идею так, что многие возненавидели ее. Почему? Да все потому же — глашатаи равенства, находясь у власти, не выдержали, сорвались и погорели на всяческих привилегиях, надуманных и присвоенных себе. Идея равенства и свободы оказалась ложной. Возобладал извечный порок человека: «Бери, что плохо лежит». Только курица гребет от себя.

Мыслители утверждают, что бездомному бродяжке нравится быть бездомным бродяжкой; алкоголику — алкоголиком, проститутке — проституткой…

Исходя из этого естественного стремления каждого быть тем, кем ему нравится быть, а не частичкой общей массы, очевидно, и вытекает глобальное стремление общества людей делиться на слои и социальные группы. Каждый человек — есть то, чем создал его Бог. Есть «Божье древо», как у Бунина Яков Нечаев. Он, «черный человек», так рассуждает: «Бог и колосьев не сравнял».

Разделение общества так же естественно, как деление клетки. Оно не может существовать без деления. Деление — есть обновление. Этот естественный процесс настиг‑таки, казалось, единый организм социалистической системы. СССР казался неделимым и несокрушимым. Но был разрушен изнутри естественным напором стремления к делению. А почему? Потому что идея, создавшая на время единое целое, устремилась к своей противоположности. Под напором сил деления. В едином целом, условно назовем его «Мы», заключенном в оболочку идеи, со временем все четче и явственней стало звучать эгоистическое «Я». «Я и мои потребности». Свобода одних постепенно оборачивалась кабалой для других, равенство одних — вопиющим неравенством других, счастье власть имущих строилось на несчастье простых людей. Эгоизм своего «Я» стал религией социализма. Эгоистическое «Я» становилось тем, чем было до социалистического строя. И при этом ужасно гипертрофированным. Если до революции эгоизм своего «Я» исповедовала небольшая кучка родовитых дворян, то при социализме, когда блага распределялись все же и по горизонтали, в условиях сравнительно всеобщего благосостояния, число людей, исповедующих свое эгоистическое «Я», неизмеримо возросло. Какой‑нибудь директор бани, имея квартиру, обставленную мебелью, приличную зарплату, автомобиль, дачу… естественно, хотел иметь еще что‑то. Положим, иномарку. Или квартиру больших размеров. Или импортную мебель. Любовницу, наконец. А заимев вышеперечисленное, он хотел еще что‑то. И до бесконечности. Имея — еще иметь! И неважно какими средствами. Таков закон устремлений освобожденного человека. Это и породило тот распирающий момент, который изнугри подорвал социализм. И теперь, когда рушится все и вся, а люди безмолвствуют и равнодушно взирают на все это, я не решусь обвинить народ, как это делают некоторые. Я думаю, надо быть поосторожнее с идеями, прежде чем «примерять» их на общество. Общество не виновато, если больные душой и умом вожди не соизмеряют подчас свои идеи с возможностями, желаниями и естественными склонностями людей. Идеи их часто и густо идут вразрез естества человеческого. Некоторые горячие головы, чтобы прослыть оригиналами, напридумывают черт знает что. И находятся миссионеры, которые огнем и мечом внедряют эти идеи. Потом столетие, два спустя или и того меньше — всего семьдесят лет — оказывается, что это была блажь параноика. Как идеи Карла Маркса и Фридриха Энгельса об уничтожении частной собственности, религии и семьи. Надо же додуматься до такого абсурда! Однако человечество клюнуло на эту тухлую наживку. Во многих странах она стала господствующей. Противникам этой идеи стали отрывать головы. И вот теперь настало, кажется, отрезвление. Теперь попробуйте вы сунуться к народу с этой идеей. Хотя кричат еще, и долго, видимо, будут еще кричать сторонники марксизма. Но я спрашиваю вас, сторонники, что изменилось в человеке к лучшему в результате этого кровавого эксперимента в России по Карлу Марксу? Что-то, конечно, изменилось. Но не благодаря этому учению, а скорее вопреки. Просто в силу развития общества, науки и техники. Естественные склонности людей не претерпели каких‑либо существенных изменений. Каждый человек являет собой, как и прежде, бескорыстие, либо жадность, либо добродетель, либо зло. И в этих своих естественных ипостасях он хочет быть таким, каков он есть. Идею естества не перешибить никакими другими идеями. А если кому и удается на время, то человек становится просто античеловеком. И тяготится этим своим состоянием до тех пор, пока не скинет с себя эту личину.

Тем не менее, идеи в миру не переводятся. И, наверное, никогда не переведутся. Очевидно, потребность в идее — тоже естественная потребность человека. И чем ближе она к доброму началу, тем живучее. Например, православие. Оно отворяет шлюзы лучших устремлений человека. Самим Богом данных.

Понимая это, творцы Главной Книги, или, как теперь ее называют, Суперкниги, и записали одним из основополагающих постулатов Библии: «Богу — богово, кесарю — кесарево». То есть, каждому свое.

Предки наши несоциалистического происхождения почитывали Библию, понимали кое‑что в жизни, разбирались в людях. И не случайно в жизни и в сознании людей внедрились такие понятия и определения, как чернь, холопы, быдло. Тогда еще люди имели смелость называть вещи своими именами.

Люди с темной беспросветной душой — это не досужие выдумки социальной верхушки. Холоп действительно ничего другого не знал и знать не хотел, кроме раболепного преклонения перед барином. «Вот приедет барин — барин нас рассудит». Холоп почти не задумывался над жизнью, и это было состоянием его души. За него думает барин. Ну а быдло — это категория людей, которая на грани скотства. Они покорно и бессловесно выполняют волю другого человека, стоящего над ними. Хотя и здесь, как и во всем на свете, бывают, и довольно часто, исключения из правил. И среди черни рождаются люди высокого полета, мыслители.

После революции в 1917 году вожди наши, отлично сознавая, что «рожденный ползать летать не может», хитренько собрали в кучу все категории низших слоев общества и назвали их высокопарно и в то же время брезгливопрезрительно — народные массы. Для того, чтоб они, эти народные массы, не спохватились и не обиделись, не раскусили суть такого унизительного названия, им приляпали решающую роль в истории человечества. И они, воодушевленные своей декларативной ролью в истории, начали строить социализм. С коллективизацией, индустриализацией и химизацией. Дошли почти до «развитого». Потом до социализма с «человеческим лицом». И даже до того, что на XX съезде КПСС «Наш» Никита Сергеевич провозгласил: «Нынешнее поколение будет жить при коммунизме!» Заметим себе вскользь, провозгласили это не народные массы, историческая роль которых была «научно обоснована» как решающая, а гланд партии и государства. Придумавши это у себя в кабинете. Обласканный и обкормленный всеми мыслимыми и немыслимыми социальными благами и привилегиями. А до него был Сталин, который много разных дел наделал, в том числе и ужасных. И все именем народа. А народ понятия не имел, что он там творит его именем. Куда деваются миллионы и миллионы людей из этой самой народной массы, которая имеет, якобы, решающее значение в истории. Они знали одно — выполнять предначертания великого кормчего. Так чем же они, эти народные массы, жившие в неведении, лжи и лицемерии, — не чернь, исповедовавшая одно — страх и труд? Да еще прославление отца и учителя всех времен и народов. Чем не быдло? А «великий кормчий» считал свой народ навозом, не более. И создал для выражения своей признательности ему своеобразную государственную гильотину — репрессивный аппарат, при помощи которого казнил поодиночке и тысячами. Без суда и следствия.

Страшно об этом думать и говорить. Но приходится. Доколе же русский народ будет терпеть унижения и издевательства над собой?! Когда же он усвоит уроки истории и станет действительно решающей силой? Тысячи лет влачит он жалкое существование на дне истории в ожидании лучшей доли, а его на плаху. Тысячи лет он тянется к людям с раскрытыми для объятий руками, а его распинают на кресте. Тысячи лет цари и чиновники предаются разгулам и разной чертовщине. Дошли до распутинщины. А низы русской социальной пирамиды, под тяжестью налогов и дармового труда масс на благо всевозрастающих потребностей вельможных персон, копошились и копошатся в грязи и ничтожестве. И как там в Питере аукнется, так в России и откликнется. Как в Питере процветают блеск и нищета, так процветают и во всей России. Кто‑то жиреет, а кто‑то задыхается в дерьме. Господа и чернь. Холопы, бы/ую, хамье.

Эти люди вряд ли когда задумывались о своем таком положении. Они привыкли, что за них думают другие. И когда пришла партия освобождения труда, они не стали думать, какое — такое «освобождение» они затеяли? Будто чувствовали, что хрен редьки не слаще. Так оно и вышло. Даже похлеще, чем при царе — батюшке. Но тот хоть свой был, русский.

Свидетельствует Владимир Алексеевич Гиляровский (дядя Гиляй). Москва. Начало XX века.

«Хитровка.

Хитров рынок почему‑то в моем воображении рисовался Лондоном, которого я никогда не видел. Лондон мне всегда представлялся самым туманным местом в Европе, а Хитров рынок, несомненно, самым 'гуманным местом в Москве.

Большая площадь в центре столицы, близ реки Яузы, окруженная облупленными каменными домами, лежит в низине, в которую спускаются, как ручьи в болото, несколько переулков. Она всегда курится. Особенно к вечеру. А чуть туманно или после дождя, — поглядишь сверху, с высоты переулка — жуть берет свежего человека: облако сёло! Спускаешься по переулку в шевелящуюся гнилую яму.

В тумане двигаются толпы оборванцев, мелькают около туманных, как в бане, огоньков. Это торговки съестными припасами сидят рядами на огромных чугунах или корчагах с «тушенкой», жареной протухлой колбасой, кипящей в железных ящиках над жаровнями, с бульонкой, которую больше называют «собачья радость»…

Хитровские «гурманы» любят лакомиться объедками. «А ведь это был рябчик!» — смакует какой‑то «бывший». А кто проще — ест тушеную картошку с прогорклым салом, щековину, горло, легкое и завернутую рулетом коровью требуху с непромытой зеленью содержимого желудка — рубец, который здесь зовется «рябчиком».

А кругом пар вырывается клубами из отворяемых поминутно дверей лавок и трактиров и сливается в общий туман, конечно, более свежий и ясный, чем внутри трактиров и ночлежных домов, дезинфицируемых только махорочным дымом, слегка уничтожающим запах прелых портянок, человеческих испарений и перегорелой водки.

Двух- и трехэтажные дома вокруг площади все полны такими ночлежками, в которых ночевало и ютилось до десяти тысяч человек. Эти дома приносили огромный барыш домовладельцам».

Одним из домовладельцев на Хитровом рынке был и наш «герой» Арон Симанович в компании с Гинцбургом. Через подставных лиц, конечно. Но об этом ниже. А сейчас поподробнее о «золотом» дне. Для кого‑то Хитровка была дном жизни, а для кого золотым дном.

«Каждый ночлежник, — пишет дальше Гиляровский, — платил пятак за ночь, а «нумера» ходили по двугривенному. Под нижними нарами, поднятыми на аршин от пола, были логовища на двоих; они разделялись повешенной рогожей. Пространство в аршин высоты, полтора аршина между рогожами и есть «нумер», где люди ночевали без всякой подстилки, кроме собственных отрепьев…

На площадь приходили прямо с вокзалов артели приезжих рабочих и останавливались под огромным навесом, для них нарочно выстроенном. Сюда по утрам являлись подрядчики и уводили нанятые артели на работу. После полудня навес поступал в распоряжение хитровцев и барышников: последние скупали все, что попало. Бедняки, продававшие с себя платье и обувь, тут же снимали их и переодевались вместо сапог в лапти или опорки, а из костюмов — в «сменку до седьмого колена», сквозь которую тело видно…

Дома, где помещались ночлежки, назывались по фамилии владельца: Бунина, Румянцева, Степанова (потом Ярошенко) и Ромейков (потом Кулакова).

В доме Румянцева были два трактира — «Пересыльный» и «Сибирь», а в доме Ярошенко — «Каторга». Названия, конечно, негласные, но у хитрованцев они были приняты. В «Пересыльном» собирались бездомные, нищие и барышники, в «Сибири» — степенью выше — воры, карманники и крупные скупщики краденого; а выше всех была «Каторга» — притон буйного и пьяного разврата, биржа воров и беглых. «Обратник», вернувшийся из Сибири или тюрьмы, не миновал этого места. Прибывший, если он дей ствительно «деловой», встречался здесь с почетом. Его тотчас же «ставили на работу»…

«Мрачное зрелище представляла собой Хитровка… В лабиринте коридоров и переходов, на кривых полуразрушенных лестницах, ведущих в ночлежки всех этажей, не было никакого освещения. Свой дорогу найдет, а чужому незачем сюда соваться! И действительно, никакая власть не смела сунуться в эти мрачные бездны».

«Иногда бывали обходы, но эго была только видимость обыска: окружат дом, где поспокойнее, наберут «шпаны», а «крупные» никогда не попадались».

«Забирают обходом мелкоту, беспаспортных, нищих и административно высланных. На другой же день их рассортируют: беспаспортных и административных через пересыльную тюрьму отправят в места прописки, в ближайшие уезды, а они через неделю опять в Москве. Придут этапом в какой-нибудь Зарайск, отметятся в полиции и в ту же ночь обратно. Нищие и барышники все окажутся москвичами или подгородных слобод, и на другой день они опят ь на Хитровке, за своим обычным делом впредь до нового обхода.

И что им делать в глухом городишке? «Работы» никакой. Ночевать пустить всякий забоится, ночлежек нет, ну и пробираются в Москву и блаженствуют по — своему на Хитровке. В столице можно и украсть, и пострелять милостыньку, и ограбить свежего ночлежника; заманив с улицы или бульвара какого‑нибудь неопытного беднягу бездомного, завести в подземный коридор, хлопнуть по затылку и раздеть догола. Только в Москве и житье! Куда им больше деваться с волчьим паспортом: ни тебе «работы», ни тебе ночлега.

Я много лет изучал трущобы и часто посещал Хитров рынок, завел там знакомства, меня не стеснялись и звали «газетчиком».

«Работая в «Русских ведомостях», я часто встречался с Глебом Ивановичем (Успенским. — В. Р.)… Как‑то Глеб Иванович обедал у меня, и за стаканом вина разговор шел о трущобах.

— Ах, как бы я хотел посмотреть знаменитый Хитров рынок и этих людей, перешедших «рубикон жизни». Хотел бы, да боюсь. А вот хорошо, если б вместе нам отправиться!

Я, конечно, был очень рад сделать это для Глеба Ивановича, и мы в восьмом часу вечера (это было в октябре) подъехали к Солянке.

Оставив извозчика, пешком пошли по грязной площади, окутанной осенним туманом, сквозь который мерцали тусклые окна трактиров и фонарики торговок — обжорок. Мы остановились на минуту около торговок, к которым подбегали полураздетые оборванцы, покупали зловонную пищу, причем непременно ругались из‑за копейки или куска прибавки, и, съев, убегали в ночлежные дома.

Торговки, эти уцелевшие оглодки жизни, засаленные, грязные, сидели на своих горшках, согревая телом горячее кушанье, чтобы оно не простыло, и неистово вопили:

— Л — лап — ш-ша — лапшица! Студень свежий коровий! Оголовье! Свининка — рванинка вар — реная! Эй, кавалер, иди, на грош горла отрежу!..

Пройдя мимо торговок, мы очутились перед низкой дверью трактира — низка в доме Ярошенко.

— Заходить ли? — спросил Глеб Иванович, держа меня под руку.

— Конечно!

Я отворил дверь, откуда тотчас же хлынул зловонный пар и гомон. Шум, рутань, драка, звон посуды…

Мы двинулись к столику, но навстречу нам с визгом пронеслась по направлению к двери женщина с окровавленным лицом и вслед за ней здоровенный оборванец с криком:

— Измордую проклятую!

Женщина успела выскочить на улицу, оборванец был остановлен и лежал уже на полу: его «успокоили». Это было делом секунды.

В облаке пара на нас никто не обратил внимания. Мы сели за пустой столик. Ко мне подошел знакомый буфетчик, будущий миллионер и домовладелец. Я приказал подать полбутылки водки, пару печеных яиц на закуску — единственное, что я требовал в трущобах.

Я протер чистой бумагой стаканчики, налил водки, очистил яйцо и чокнулся с Глебом Ивановичем, руки которого дрожали, а глаза выражали испуг и страдание.

Я выпил один за другим два стаканчика, съел яйцо, а он все сидит и смотрит.

— Да пейте же!

Он выпил и закашлялся.

— Уйдем отсюда… Ужас!

Я заставил его очистить яйцо. Выпили еще по стаканчику…»

«Многих из товарищей — писателей водил я по трущобам, и всегда благополучно».

«Чище других был дом Бунина, куда вход был не с площади, а с переулка. Здесь жило много постоянных хитрованцев, существовавших поденной работой вроде колки дров и очистки снега, а женщины ходили на мытье полов, уборку, стирку как поденщицы.

Здесь жили профессионалы — нищие и разные мастеровые, отрущобившиеся окончательно. Больше портные, их звали «раками», потому что они, голые, пропившие последнюю рубаху, из своих нор никогда никуда не выходили. Работали день и ночь, перешивая тряпье для базара, вечно с похмелья, в отрепьях, босые».

«Большой и постоянный доход давала съемщикам торговля вином. Каждая квартира — кабак. В стенах, под полом, в толстых ножках столов — везде были склады вина, разбавленного водой, для своих ночлежников и для гостей. Неразбавленную водку днем можно было получить в трактирах и кабаках, а ночью торговал водкой в запечатанной посуде «шланбой».

В глубине бунинского двора тоже был свой «шланбой». Двор освещался тогда одним тусклым керосиновым фонарем. Окна от грязи не пропускали свет, и только одно окно «шланбоя», с белой занавеской, было светлее других. Подходят кому надо к окну, стучат. Открывается форточка. Из‑за занавески высовывается рука ладонью вверх. Приходящий кладет молча в руку полтинник. Рука исчезает и через минуту появляется снова с бугылкой смирновки, и форточка захлопывается. Одно дело — слов никаких. Тишина во дворе полная. Только с площади слышатся пьяные песни да крики «караул». Но никто не пойдет на помощь. Разденут, разуют и голым пустят. То и дело в переулках и на самой площади поднимали трупы убитых и ограбленных донага».

«В туманную осеннюю ночь во дворе Буниных люди, шедшие к «шланбою», услыхали стоны с помойки. Увидели женщину, разрешавшуюся ребенком.

Дети в Хитровке были в цене: их сдавали с грудного возраста в аренду, чуть ли не с аукциона, нищим. И грязная баба, нередко со следами ужасной болезни, брала несчастного ребенка, совала ему в рот соску из грязной тряпки с нажеванным хлебом и тащила его на холодную улицу. Ребенок, целый день мокрый, грязный, лежал у нее на ру ках, отравляясь соской, и стонал от холода, голода и постоянных болей в желудке, вызывая участие у прохожих к «бедной матери несчастного сироты». Бывали случаи, что дитя утром умирало на руках нищей, и она, не желая потерять день, ходила с ним до ночи за подаянием. Двухлетних водили за ручку, а трехлеток уже сам приучался «стрелять».

На последней неделе великого поста грудной ребенок «покрикастее» ходил по четвертаку в день, а трехлеток — по гривеннику. Пятилетки бегали сами и приносили тятькам и мамкам, дяденькам и тетенькам «на пропой души» гривенник, а то и пятиалтынный. Чем больше становились дети, тем больше с них требовали родители и тем меньше им подавали прохожие.

Нищенствуя, детям приходилось снимать зимой обувь и отдавать ее караульщикам за углом, а сами босиком метались по сне1у около выходов из трактиров и ресторанов. Приходилось добывать деньги всеми способами, чтобы дома, вернувшись без двугривенного, не быть избитым. Мальчишки, кроме того, стояли «на стреме», когда взрослые воровали, и в то же время сами подучивались у взрослых «работе».

Бывало, что босяки, рожденные на Хитровке, на ней и доживали до седых волос, исчезая временно на отсидку в тюрьму или дальнюю ссылку. А потом возвращались на Хитровку как домой. Таково было положение мужской половины.

Положение девочек было еще ужаснее.

Им оставалось одно: продавать себя пьяным развратникам. Десятилетние пьяные проститутки были не редкость.

Они ютились больше в «вагончике». Это был крошечный одноэтажный флигелек в глубине владения Румянцева. Одно время там появилась и жила подолгу красавица, которую звали «княжна». Она исчезала на некоторое время из Хитровки, попадая за свою красоту то на содержание, то в «шикарный» публичный дом, но всякий раз возвращалась в «вагончик» и пропивала все свои сбережения. В «Каторге» она распевала французские шансонетки, танцевала модный тогда танец «качучу».

Умерла она от побоев ревнивого любовника Степки Махалкина.

«Страшные трущобы Хитровки десятки лет наводили ужас на москвичей. Десятки лет и печать, и Дума, и адми нистрация, вплоть до генерал — губернатора, тщетно принимали меры, чтобы уничтожить это разбойное логово».

«Дома Хитровского рынка были разделены на квартиры — или в одну большую, или две — гри комнаты с нарами, иногда двухэтажными, где ночевали бездомные без различия пола и возраста. В углу комнаты — каморка из тонких досок, а то и просто ситцевая занавеска, за которой помещается хозяин с женой. Это всегда какой‑нибудь «пройди свет» из отставных солдат или крестьян, но всегда с «чистым» паспортом, так как иначе нельзя получить право быть съемщиком квартиры. Съемщик никогда не бывал одинокий, всегда вдвоем с женой и никогда — с законной. Законных жен съемщики оставляли в деревне, а здесь заводили сожительниц, аборигенок Хитровки, нередко беспаспортных…

У каждого съемщика своя публика: у кого грабители, у кого воры, у кого «рвань коричневая», у кого просто нищая братия.

Где нищие, там и дети — будущие каторжники. Кто родился на Хитровке и ухитрялся вырасти среди этой ужасной обстановки, тот кончит тюрьмой. Исключения редки. И мало кто стремился изменить свою судьбу, полагая, что так на роду написано.

Самый благонамеренный и преданный своей судьбе элемент Хитровки — это нищие. Многие из них здесь родились и выросли; и если по убожеству своему и никчемности они не сделались ворами и разбойниками, а так и остались нищими, то теперь уж ни на что не променяют своего ремесла. Это не те нищие, случайно потерявшие средства к жизни, которых мы видели на улицах: эТи наберут едва — едва на кусок хлеба или на ночлег. Нищие Хитровки были другого сорта.

В доме Румянцева была, например, квартира «странников». Здоровеннейшие, опухшие от пьянства детины с косматыми бородами; сальные волосы по плечи, ни гребня, ни мыла они никогда не видывали. Это монахи небывалых монастырей, пилигримы, которые век свой ходят от Хитровки до церковной паперти или до замоскворецких купчих и обратно.

После пьяной ночи такой страховидный дядя вылезает из‑под нар, просит в кредит у съемщика стакан сивухи, облекается в страннический подрясник, за плечи ранец, набитый тряпьем, на голову скуфейку, и босиком, иногда даже зимой по снегу, для доказательства своей святости, шагает за сбором.

И чего — чего только не наврет такой «странник» темным купчихам, чего только не всучит им для спасения души! Тут и щепотка от гроба господня, и кусочек лестницы, которую праотец Иаков во сне видел, и упавшая с неба чека от колесницы Ильи — пророка.

Были нищие, собиравшие по лавкам, трактирам и торговым рядам. Их «служба» — с десяти угра до пяти вечера. Эта группа и другая, называемая «с ручкой», рыскающая по церквам, — самые многочисленные. В последней — бабы с грудными детьми, взятыми напрокат, а то и просто с поленом, обернутым в тряпку, которое они нежно баюкают, прося на бедного сиротку. Тут же настоящие и поддельные слепцы и убогие. А вот — аристократы. Они жили частью в доме Орлова, частью в доме Бунина. Среди них имелись и чиновники, и выгнанные со службы офицеры, и попы — расстриги.

Они работали коллективно, разделив московские дома на очереди. Перед ними адрес — календарь Москвы. Нищий-аристократ берет, например, правую сторону Пречистенки с переулками и пишет двадцать писем — слезниц, не пропустив никого, в двадцать домов, стоящих внимания. Отправив письма, на другой день идет по адресам. Звонит в парадное крыльцо: фигура аристократическая, костюм, взятый напрокат, приличный. На вопрос швейцара говорит:

— Вчера было послано письмо по городской почте, так ответа ждут.

Выносят пакет, а в нем бумажка от рубля и выше».

«С одной стороны близ Хитровки — торговая Солянка с Опекунским советом, с другой — Покровский бульвар и прилегающие к нему переулки были заняты богатейшими особняками русского и иностранного купечества. Тут и Савва Морозов, и Корзинкины, и Хлебниковы, и Оловяннишниковы, и Расторгуевы, и Бахрушины… Владельцы этих дворцов возмущались страшным соседством, употребляли все меры, чтобы уничтожить его, но ни речи, гремевшие в угоду им в заседаниях Думы, ни дорого стоящие хлопоты у администрации ничего сделать не могли. Были какие‑то тайные пружины, отжимавшие все их нападающие силы, — и ничего не выходило. То у одного из хитровских домовладельцев в Думе, то у другого — друг в канцелярии генерал — губернатора, третий сам занимает важное положение в делах благотворительности…»

А у Симановича был Гришка Распутин, у которого сам «любящий» на поводке. Перекупив почти все злачные места в Питере, Симанович обратил свой алчный взор на московскую Хитровку. И вскоре через подставных лиц купил дом на Хитровке у переехавшего в Питер Степанова (потом Ярошенко). Тот самый дом, где находился один из знаменитых притонов под негласным названием «Каторга». И хозяином, разумеется, подставным, сделал того самого буфетчика, который потчевал у себя водкой и печеными яйцами знаменитых гостей Владимира Алексеевича Гиляровского (дядю Гиляя) и Глеба Ивановича Успенского. Перед покупкой этого дома между Симановичем и Распутиным вышла небольшая размолвка. Надо было через питерских влиятельных чиновников повлиять на московских влиятельных чиновников, чтобы те «замылили» в московской Думе проект постановления о ликвидации хигровского вертепа. Зная наверняка по своему опыту характер этого места, Распутин вдруг воспротивился просьбе Симановича. И тогда Симанович напомнил, из каких средств тот живет на широкую ногу.

— Хорошо, Григорий Ефимович. Я оставлю, как ты говоришь, эти грязные заботы. А чем прикажете оплачивать ваши счета? Вчера от портного за атлас поступил счет на семьсот рублей. Из овощного ряда на девятьсот рубликов. Бедным просителям велел выдать по пяти рублей каждому… А их было, — Симанович воздел глаза к потолку, как бы подсчитывая, скольким просителям он выдал по пяти рублей.

Распутин скривился страдальчески.

— Ну будя, будя тебе мордовать мою душу. И што ты за гнида такая кусучая, Симанович?! Нешто я против дела прибыльного. Но я знаю эту Хитровку. Погибель там одна для русского человека. А и другого приюта нет. Как же ее не закрыть? И закрыть как же? Вон и Бахрушин пишет самому Государю — негоже смрад разводить в центре стольного города…

— Ну… — Симанович вздернул плечами. — Тогда…

— Ладно, ладно. Отпишу я Маклакову. Снеси ему мое письмо, да на словах скажи, мол, поспешай выполнить. Не то любящему доложу. Это как же лишать народ последнего пристанища?!

А Симановичу и ненасытному легиону еврейской общины, стоящему за его спиной, только того и надо. Они эту записку, написанную полуграмотными каракулями, превратили в могущественное средство обогащения. Они это всегда умели и умеют делать. И никакие самые влиятельные люди, самые высокие инстанции, вплоть до Думы, не могли противостоять этой записке. И Хитровка «процветала» во всем своем ужасном великолепии до самой революции 1917 года.

«И только советская власть, — замечает Гиляровский, — одним постановлением Моссовета смахнула эту неизлечимую при старом строе язву, и в одну неделю в 1923 году очистила всю площадь с окружающими ее вековыми притонами; в несколько месяцев отделала под чистые квартиры недавние трущобы и заселила их рабочими и служащими. Главную же трущобу «Кулаковку» с ее подземными притонами в «Сухом овраге», по Свиньинскому переулку и огромным «Утюгом» срыла до основания и заново застроила. Приличные дома. Чистые внугри и снаружи… Нет больше заткнутых бумагой или тряпками, или просто разбитых окон, из которых валит пар и несется пьяный гул».

Потом, видно, по иронии судьбы, в районе Хитровки и на Старой площади разместятся центральные органы КПСС. И место из трущобного превратилось в фешенебельное. Вычищенное и вылизанное до блеска. Внешне. По внутреннему же духу каким‑то образом сохранившее «славные» традиции духа Хитровки — кто кого сгреб, тот того и…

Так что Хитровка как была самым туманным местом в Москве, так и осталась.

Получив желанную записку от Распутина и отправив ее Маклакову, Симанович тотчас позвонил Витте, имевшему вес в Государственном Совете и в Думе. В записке значилось: «Милай дарагой министр Маклаков прими и помаги нашему другу. Григорий».

Маклаков, только что сменивший на посту министра внутренних дел опального Макарова и еще не вникший путем в дела, лихорадочно соображал, как ему поступить с этой грозной запиской. С одной стороны, он был обязан своим высоким назначением, больше чем кому‑либо другому, именно могущественному старцу; с другой — он понимал, что начинать на новом посту с удовлетворения его запросов — значит в самом начале подорвать свой авторитет в высших патриотических кругах придворного общества и государственного аппарата. Критика Распутина к тому времени достигла высшего предела. Но не следовало забывать, что, откажи он Распутину, сейчас же навлечет на себя гнев Императрицы, а там и самого Императора.

Такой ход его мыслей знали наперед Симанович и Витте, которого Симанович подключил к делу. Витте порекомендовал Симановичу пригласить и Гинцбурга. Потому что все равно нужен будет человек для практического воплощения идеи. Нужно лее кого‑то посылать в Москву в качестве лоббиста в Думе. Чтоб «замылить», затянуть на неопределенный срок решение вопроса о ликвидации Хитровки, на которую положил свой глаз вездесущий Симанович.

Симанович немедленно позвонил Гинцбургу и через час они собрались у Витте, зная, что Маклаков, которому уже вручена записка Распутина, ломает голову над ней и сейчас будет звонить сюда, Витте, чтоб посоветоваться. И точно. Раздался телефонный звонок. Графа Витте просит к телефону министр внутренних дел. Витте, поднимаясь с кресла, бросил многозначительный, победный взгляд на Симановича, — мол, ага! Что я говорил?!

После недолгого разговора по телефону Витте вернулся в кабинет, где его ждали Симанович и Гинцбург.

— Ну вот. Маклаков только что от Коковцева…

— И… — ерзнул в кресле Гинцбург.

— Тот, говорит, поморщился. Но сказал, что этот вопрос — исключительно компетенция министра внутренних дел и Попечительского совета. И, может быть, есть смысл подумать, куда перенести эту Хитровку, если ее невозможно ликвидировать. Думе же, конечно, надо проработать этот вопрос. Но это, сказал он, — Витте валено приосанился, — прерогатива московской Думы… Следовательно, господин Гинцбург, вам и карты в руки.

Расстались они все довольные друг другом.

Вскоре Витте получил с посыльным кругленькую сумму от Симановича. А Гинцбург отбыл в Москву с миссией лоббиста в Думе и с адресом в кармане некоего Михаила Исааковича, родственника Симановича по жене. Того самого дяди Миши, которого Симанович никак не мог припомнить, когда тот гости/, у Руфины.

Гинцбурга не надо было учить. Он сам хорошо знал, как и что надо делать. И когда вопрос с Хитровкой был «замылен» на очередном заседании московской Думы, так что ни пламенные речи русских патриотов, ни сиятельные москвичи не добились своего, он немедленно приступил к реализации плана «Хитровка плюс». Через подставное лицо, через буфетчика в «Каторге», он приобрел самый доходный дом Степанова и взял на учет все доходные и расходные статьи. Перешерстил съемщиков квартир, обслугу, подобрал верных ловких людей и пустил обновленный доходный дом на полный вперед.

Под конец своей полугодовой миссии ему захотелось немного расслабиться, развлечься, прежде чем отправиться восвояси домой. И тут ему услужливо предложили некую княжну. Хитрованскую раскрасавицу, о которой тут ходили легенды. Гинцбург навел нужные справки о ней и с удивлением обнаружил, что она на самом деле княжна. Незаконнорожденная Голощекина. Так гласила легенда Натальи Голощекиной. Высокородные родители ее подбросили на Хитровской площади к подъезду дома Румянцева, Так и стала она Натальей Румянцевой — Голощекиной. Ее вырастила толстая и грубая съемщица квартиры, где квартировали воры, разбойники, крупные грабители и аристократы — нищие. Когда тонконогая красивая девочка выросла, ее развратил некий Степка Махалкин. Потом он загремел в тюрьму, а красавица — «княжна» пошла, как говорится, «по рукам». Правда, ее держали только для высокопоставленных клиентов. И жила она в силу своей исключительной красоты и спроса на нее в благоустроенном, не как все, флигельке на втором этаже.

Целый месяц занимался с нею Гинцбург в шикарном нумере Славянского Базара, но пришло время возвращаться домой в Питер. И он заботливо передал из рук в руки красавицу — «княжну» своему протеже — подставному владельцу доходного дома Якову Ярошенко. С условием, что тот будет ее оберегать и опекать, не бескорыстно, конечно, а он, Гинцбург, будет наезжать к ней из столичного Петербурга. И чтоб все было чисто!..

Но случилось тар, что Ярошенко влюбился в «княжну». И потерял голову.

Сам он был сыном еврея — выкреста. По натуре робкий, тем не менее, в деле ушлый, он в полгода разбогател и стал подумывать, как бы ему умыкнуть «княжну» у Гинцбурга.

Толстая нудная жена его, вечно больная и раздраженная, припекла его своей непотребностью. Что называется, достала до самых печенок. И вот пришел день, когда, взвесив все «за» и «против», бывший Янкель Рубинштейн, а теперь Яков Ярошенко, владелец самого доходного дома на Хитровке, переступил порог заветного флигелька.

Наталья приняла благосклонно его ухаживания. И даже поклялась в любви вечной и бесконечной.

В тот вечер, когда она ему отдалась, было морозно, окна затянуло ледяным узором. Яков и княжна поднялись к ней на второй этаж крадучись, чтоб их не заметили. Закрыв за собой дверь, она резко обернулась, припала. Он почувствовал ее дурманящий запах. Включил свет. Осмотрелся. В комнате было два окна, выходивших во двор. Посредине круглый стол. И еще письменный столик у окна. Шкаф, оттоманка и туалетный столик возле нее. Два закругленных кресла, обитых темно — малиновым бархатом, и несколько такого же цвета стульев. Бедно, но уютно. Ничего! Это поправимо, подумал озабоченно Яков.

Наталья задернула занавески на окнах, сняла каракулевый сак, спрятала его в шкаф, и предложила Якову, переминавшемуся в прихожей, тоже раздеться. Сняла с себя черный вязаный платок и отколола темно — каштановые волосы. Они упали на плечи водопадом. Сама стройная, обтянутая черной шерстяной юбкой. К серым, сверкавшим блудливым светом глазам ее хорошо подходила шелковая бледно — золотистого цвета блуза с пышными рукавами. Белые лицо и шея притягивали взор. В мочках маленьких ушей — янтарные с золотом серьги. Она источала обещание радости и праздника.

Оживленная, радостная, подошла к туалетному столику, быстрым движением гребня поправила слегка волосы на голове, смочила одеколоном кончик пальца и мазнула за ушами. Улыбнулась летучей улыбкой, заметив, как любуется ею Яков, стоя в нерешительности за спинкой кресла.

— Ну как тебе у меня?

— Отлично! Со временем переедешь в хороший дом…

Не раздумывая долго, привычная к быстрому сближению, она взяла его за руку и повела за драпировку. Там он увидел широкую никелированную кровать, покрытую атласным стеганым одеялом. Две взбитые подушки. И несколько маленьких подушечек, вышитых шелком и уло — женных рядком вдоль стены. На стене коврик, тоже вышитый шелком с изображением голубого озера, по которому плавают белые лебеди, а на берегу резвятся полуголые девушки. Венчал коврик маленький образок Владимирской Божьей Матери. А под ним фотография Степки Махалкина в бамбуковой рамке. У Якова нехорошо заныла душа при виде фотографии Степки. Подумалось о том, как Степка похаживал сюда. И как все у них было здесь, вот на этой широкой кровати.

Она вдруг быстро сбросила комнатные туфли, впрыгнула на кровать и потянулась снять фото своего дружка со стенки. Высоко оголились ноги. Якова обдало жаром. С ужасом подумал: «И как же теперь я?! Она же ведь ишозойна!» (Проститутка).

— Ты чего? — уставилась она на него. — Испугался?.. — и улыбнулась обворожительно. — А мне нравится вот так, застенчиво. А то ведь сразу хватают и заваливают… Ты раздевайся, — она стала расстегивать на нем жилет. — И сначала то, что обещал…

— А что я обещал? — он почувствовал, что краснеет: глупый вопрос, глупо ведет он себя. Пообещал он ей за вечер десять рублей. А глупо то, что он робеет перед нею. И даже готов отыграть назад. Нет, не потому что она ему разонравилась. Наоборот, он испытывал к ней нечто большее, чем желание просто насладиться ее плотью.

— Ты забыл? — встала она перед ним на колени на кровати.

— Нет. Просто немного сконфузился…

— Зря! — весело сверкнула она глазами и стала внимательно наблюдать за тем, как он достает кошелек. Выхватила его у него из рук и тонкими своими нежными пальчиками ловко выудила одну красненькую и вернула кошелек. — Вот так! А теперь…

И не успел он глазом моргнуть, как был раздет и уложен в постель. Сама все пошвыряла с себя и голая юркнула к нему под одеяло. Прильнула всем телом, будто озябла.

— Ты не обижайся, что я так, — заговорила вдруг. — Противные мужики — сделают свое дело, а потом жмутся — денег жалко. Поэтому я… Теперь я уверена, и мне хорошо. Тебе хорошо?..

— Хорошо. Только я не хотел бы, — решился наконец сказать он то, о чем думал неотступно. — Хотел бы, чтоб любить друг друга…

— Вот и люби, — она скользящим движением коснулась его упругого низа, — ну!

Он отстранился, схватил ее нетерпеливую руку.

— Давай поговорим…

— Слушай! — другим, резким тоном заговорила она. — Ты же еврей. Чего мозги мне сушишь? Давай лучше делом заниматься.

Яков резко откинул одеяло и почти выпрыгнул из постели.

— Мне так противно! Я не хочу.

Она встала перед ним во весь рост. Еще более прекрасная в своей наготе. Бешено сверкая на него глазами.

— А как? Вот так? Ну иди же! — и она раскрылила объятия.

И он сдался — приник лицом к ее теплому, пылающему низу живота.

— Что ты делаешь со мной… Пожалей. Я люблю тебя!..

— Как же? Я и жалею тебя. Милый! — она перегнулась, взяла с кресла махровый халатик и накинула на себя. — Ты хочешь, чтоб я… Чтоб я была твоя? Совсем?

— Именно так. И больше чтоб никто не касался тебя.

Она села в постели, некрасиво так сгорбилась.

— Где же ты раньше был, милый? Не познавши вкуса вина, человек не станет алкоголиком. Не познавший табака не станет курильщиком. А не познавший любви — любовником. Не познавшая многих и разных мужчин — не станет проституткой. А кто познал прелесть разнообразия любви, тот уже не сможет принадлежать одному. — Она перевела дух, посмотрела долгим взглядом на него, мол, соображаешь? И закончила мысль: — К сожалению. Что же мы с тобой будем делать? Чай будешь?..

— Буду.

— Давай пить чай. Может, за чаем тебя разберет…

Последний Председатель Совета Министров при Николае II Владимир Алексеевич Коковцев до конца своей жизни сохранил в душе обиду на своего Государя за его отношение к нему в дни торжеств по случаю трехсотлетия дома Романовых. К этому времени — это март — май 1913 года — отношения их были более чем прохладные. До отставки оставалось меньше года. Интриги Витте, Мещерс кого, Штюрмера и К°, которых мощно подпирал снизу Распутин, не простивший Коковцеву его настоятельные требования покинуть Петербург, оставить в покое царскую семью, сделали свое дело. Приложила к этому руку и императрица Александра Федоровна. Вот уж поистине — ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Ведь Коковцев, изгоняя Распутина, желал добра царской семье. А кончилось горькой отставкой.

Государь Император, желая, видимо, дать понять Председателю Совета Министров, что он охладел к нему и не дорожит его присутствием на торжествах, старался придать предстоящим торжествам как бы семейный характер, а вовсе не государственный. Коковцев не без горечи пишет об этом: «Поездке государя было придано, по — видимому, значение «семейного» торжества дома Романовых, и «государственному» характеру этого события не было отведено подобающего места».

С дистанции сегодняшнего дня теперь видно, что это была неприличная выходка царя, который действовал, конечно же, под диктовку каприза императрицы. И еще кое-каких обстоятельств. Кстати, анализ этого его поступка отчетливо выявляет, пожалуй, одну из главных черт его характера — склонность балансировать на грани добра и зла. Он хорошо относился к своему Премьер — министру, ценил его как государственного деятеля и как человека, постоянно подчеркивал это, желая ему добра, но вынужден был сделать зло. Поскольку тог был слишком предан делу и не учитывал некоторых личных мотивов царствующих особ. Это не прощалось, за это даже самые ценные ревнители государственных дел удалялись с постов. Он был по — своему прав, и судить его строго не приходится. Это понимал отлично Коковцев, но то, как его удаление было обставлено, с какой тонкой издевкой, — этого Коковцев, конечно же, не заслужил за свою преданность и старания. И обиделся по делу.

А было это так.

Перед парадным завтраком в Царском Селе по случаю приезда хивинского хана в Россию, обер — гофмаршал граф Бенкендорф подошел к Коковцеву и сказал, что Государь желает, чтоб его сопровождали в поездку в Москву, где будут проводиться основные романовские торжества, только Председатель Совета Министров и министры путей сообщения и внутренних дел. Остальные министры пусть соберутся в Костроме и оттуда переедут в Москву. Сделав паузу, «он прибавил, что министерство двора не может, к сожалению, предоставить нам, — пишет Коковцев, — ни квартир на остановках, ни способов передвижения, ни продовольствия, кроме случаев приглашения к высочайшему столу. Письмо в этом смысле уже заготовлено министром двора и будет доставлено сегодня».

Можно себе представить мину на лице Премьер — министра при таком сообщении. Государь не преминул заметить, как изменился в лице Коковцев, подошел, и между ними состоялся такой разговор:

— Какую тайну поведал вам граф Бенкендорф?

Коковцев, естественно, подавил чувство смущения и отвечал в шутливой форме:

— Некоторым министрам предложено сопровождать ваше величество в пугешествии, но с непременным условием ночевать под открытым небом, питаться собственными бутербродами и передвигаться на ковре — самокате или приютиться на дрожках, перевозящих дворцовую прислугу.

Государь тут же справился через стол у министра двора:

— Нельзя ли что‑нибудь сделать для трех министров?

На что тот ответил:

— Передвинуть достаточное количество экипажей во все попутные города положительно невозможно, министры, вероятно, устроются сами как‑нибудь.

Приютил его для переездов министр путей сообщения Рухлов.

«Без его помощи, — пишет Коковцев, — я просто не смог бы следовать за государем — таково было отношение дворцового ведомства к Председателю Совета Министров, приглашенному государем сопровождать его в этом, по замыслу, историческом путешествии».

Все участники этого переезда, в том числе и Коковцев, отмечали вялый энтузиазм жителей городов, через которые следовал царский поезд в Москву на романовские торжества. А проехали они немало городов, прежде чем завернуть в Москву: Владимир, Нижний Новгород, Кострому, Ярославль, Суздаль, Ростов — Ярославский.

«Большое впечатление, — пишет Коковцев, — произвела только Кострома. Государь и его семья были окружены сплошной толпой народа, слышались непода, ельные выражения радости»…

В Костроме при посещении царем одной из церквей многие видели Распутина, высланного в то время в свое село Покровское. Коковцев удивился. Подошел к генералу Джунковскому, товарищу министра внутренних дел, командиру корпуса жандармов, приданного для охраны Государя и его семьи на романовских торжествах. Тот пожал плечами:

— Я ничем не распоряжаюсь и решительно не знаю, кто и как получает доступ в места пребывания царской семьи.

Коковцеву оставалось лишь заметить с горечью:

— Так недалеко и до Багрова…

Может, под тяжестью бремени немилости Государя, а может, объективно у Коковцева сложилось далеко не радужное впечатление от торжеств в Москве. Вот его слова: «Не отмечу я ничем не выдающееся и пребывание государя в Москве. Обычные для Москвы, поражающие своим великолепием и красотой царские выходы, на этот раз увеличенные выходом на Красную площадь и возвращением в Кремль через Спасские ворота, отличались изумительным порядком и далеко не обычным скоплением народа, заполнившим буквально всю площадь. Одно было только печально — это присутствие наследника все время на руках лейб — казака. Мы все привыкли к этому, но я хорошо помню, как против самого памятника Минину и Пожарскому, во время минутного замедления в шествии, до меня ясно долетали громкие возгласы скорби при виде бедного мальчика. Без преувеличения можно сказать, что толпа чувствовала что‑то глубоко тяжелое в этом беспомощном состоянии единственного сына государя».

Последнее неприятное впечатление настигло Коковцева уже в дороге из Москвы в Питер. Ему подали свежую газету, где была напечатана речь в Думе Макарова, которого он рекомендовал Государю на пост министра внутренних дел. В его речи была резкая критика в адрес Премьер — министра: «А я скажу министру финансов просто — красть нельзя» (Коковцев был одновременно и министром финансов).

В чем в чем, а в этом Коковцева невозможно было обвинить. Но… Так уж заведено у непорядочных — добивать лежачего. Видно, Макаров уже знал, что Коковцева ожидает отставка. И «отблагодарил» своего благодетеля.

В Костроме, по свидетельству Коковцева, многие видели Распутина. Как видно, ему нашлось место в царском поезде в дни романовских праздников.

Да, нашлось. И в поезде, начиная от Костромы, и в Москве он был почти неотлучно при царской семье. Вернее, при Наследнике. Потому что у того в это время резко ухудшилось самочувствие, то и дело открывалось кровотечение носом. Коковцев не знал, что по тайному распоряжению императрицы, с ведома, конечно, императора, старца доставили в Кострому, и там он присоединился к царскому поезду. Ему было велено держаться незаметно.

Потом только Коковцев понял, почему царская семья не хотела его присутствия на торжествах — Государь и Государыня не хотели, чтоб пересеклись на торжествах пути «гонителя» и «гонимого» (Коковцева и Распутина). Они как бы прятались от Коковцева. Когда Коковцев это понял, ему стало еще горше и обиднее. Господи! Как просто объясняются порой великие тайны! Ну почему Государь не сказал ему прямо, что ради Цесаревича вынужден уступить Государыне и взять с собой на торжества Распутина? Неужели он позволил бы себе упрекнуть его в этом намерении? Между тем именно это личное обстоятельство августейшей четы оказалось весомее всех деловых заслуг Премьера.

Распутин хоть и таился, но о его присутствии знали практически все в поезде. А Москва гудела о его приезде. Каким‑то образом стало известно, что благодаря вмешательству Распутина решение Думы по Хитровке не состоялось. Правда, за это пришлось хитрованцам собрать энную сумму с каждой трущобной души, начиная от младенца и кончая старцем. Львиная доля этих сборов осела в карманах Гинцбурга и Симановича.

Хитровка готовилась к своим торжествам, к встрече великого заступника Григория Распутина. Были собраны деньги, были приготовлены апартаменты, чистила перышки и хитрованская раскрасавица «княжна». Распутину на десерт.

Готовились к встрече Распутина и функционеры так называемого «Славянского дела». Патриотически настроенные буржуазно — помещичьи и торгово — промышленные круги Москвы. Отсюда, из Москвы, им особенно четко виделась зловещая фигура Распутина и, особенно, тех, кто за ним стоит — еврейская община, которая ради своих амбиций готова была разрушить государственность России. Негласным руководителем «Славянского дела», начало которого пошло от знаменитых «Славянских обедов», был один кадетский лидер Брянчиков А. Н. Они готовились по — своему. Готовились тщательно.

К этому времени Распутин изрядно надоел всем. И выход из создавшегося положения виделся один — удаление его с российской сцены.

В Петрограде давно зрел заговор. Причем во всех слоях общества. О высших — и говорить нечего. Там отчетливо видели, что Распутин пустил под откос авторитет царской семьи. А это влечет за собой разрушение государственности. В средних слоях и духовенстве тоже видели в Распутине погибель России. В нижних слоях, оказывается, были свои счеты к Распутину: пьяница, греховодник, темная душа. Кроме того, в народе свято хранили авторитет царя. Царь — помазанник божий, царь — батюшка, заступник и хранитель России. А Распутин — дьявол, пришедший на беду России. На него охотились всюду. Даже на его родине в селе Покровском его пыталась прикончить женщина. Вспорола ему живот ножом. Но… Всякий раз он уходил от смерти. Ему сказочно везло.

О московском покушении на Распутина мало кто знал. И не сохранилось об этом практически никаких свидетельств. Кроме двух совершенно таинственных записей в дневнике Якова Ярошенко, подставного владельца доходного дома на Хитровке в Москве, да в тайных записках отца Гермогена. Эти две записи совершенно идентичны и говорят о том, что московское покушение на Распутина готовилось с ведома духовенства.

У Гермогена в записях значится: «ХитровкаЖ». На букве «Г» поставлен большой крест. У Якова Ярошенко точно такая запись: «ХитровкаЖ». На букве «Г» большой крест.

Руководители «Славянского дела» готовились особенно тщательно. Через доверенных лиц в Петрограде, предположительно это может быть Пуришкевич или кто‑то из братьев Юсуповых, — было прозондировано отношение Государя к устранению Распутина. Были организованы подходы к царю по этому вопросу. Надо было заручиться хотя бы неким знаком, одобряющим заговор. Но знака от Государя не последовало. Зато вдруг стали ощущать явную поддержку его в движении «Славянскоэ дело». Он прямо не выражал своего отношения к щепетильным делам. Он давал понять окольными путями. Поддержку движения «Славянское дело» можно было истолковать как косвенный знак одобрения намерений этого движения против Распутина. Вот об этом сохранился четкий документ: «Сочувствие этой компании проявили придворные круги, сам царь, а также великий князь Николай Николаевич». Царь к этому времени, особенно после вручения ему писем Государыни к Распутину, тоже созрел против старца.

Заговор был развернут широко, продуман тонко, дело должно было совершиться на Хитровке, на самом дне российского общества, и кануть в его бездну.

Примерно в середине марта 1913 года, в год романовских торжеств, Гинцбург посетил Москву с целью ревизии доходного дела на Хитровке. Торговые и финансовые дела он нашел в полном порядке — тихий, но изобретательный Яков Ярошенко знал свое дело. Он представил патрону блестящий отчет и получил его одобрение по всем статьям деятельности. И даже был вознагражден кругленькой суммой за радение. Но вот сердечные дела Гинцбурга оказались в самом плачевном состоянии: патрон узнал о тайной связи своей красотки с Яковом. Сначала он не придал этому особого значения: дело превыше всего! Прикинул в уме и получилось, что не следует ему быть собакой на сене — когда его нет здесь, не все ли равно, с кем спит его «княжна». Лишь бы блюла чистоту, не подхватила какую‑нибудь заразу. Но когда Яков нерасчетливо не дал ему возможности побаловаться с «княжной», упрятав ее на время неизвестно где, Гинцбург обиделся и круто изменил свое отношение к этой истории. Прекрасно осведомленный о всех тонкостях жития на Хитровке, он знал также, что главный ухажер «княжны», прописной уркаган, был ужасно ревнивым. Знал он и то, что заправилами Хитрова рынка от властей были двое городовых — Рудников и Лохматкин. Они «смотрели» здесь за порядком и творили безапелляционный суд и расправу. Их почитали и боялись все обитатели Хитровки от заморыша — огольца до разбойника самого убойного калибра. Эти двое городовых, будучи практически диктаторами на Хитровке, ухитрялись быть с хитрованцами, что называется, накоротке: полное доверие. Взаимоотношения строились по простой схеме — одни убегают и прячутся, другие их ловят и вытаскивают. Каждый делает свое дело. И каждый по — своему прав, и право это соблюда лось свято. Рудников и Лохматкин были для хитрованцев непререкаемой властью. Никто никогда не оспаривал их требований, не вступал в пререкания с ними. Со своей стороны Рудников и Лохматкин никогда зря не придирались.

Гинцбург, улучив момент, и подъехал с просьбицей к Рудникову. Нельзя ли, мол, за хорошее, конечно, вознаграждение, проучить одного подлеца, умыкнувшего любимую женщину?

Почему нельзя? Проще простого. Кликнет он того же Кнута, лютого каторжника, и тот сделает выволочку негоднику высшим классом.

— Да нет! — остановил речистого городового Гинцбург. — Тут дело деликатное. Надо, чтоб это не выглядело натяжкой. Надо, чтоб естественно.

— Можно естественно, — взял слегка под козырек Рудников, отворачивая сизую свою морду в сторону, потому что недавно он в «Каторге» пропустил оглушительную «фужеру» мадеры.

— К примеру, — Гинцбург хитренько сверкнул глазами, — на почве ревности.

Рудников непонимающе захлопал глазами.

— Говорят, скоро выходит из тюрьмы Степка Махал — кин, — подсказал Гинцбург. — Надо, чтоб вышел. На время.

— Дык, — приободрился Рудников, начинавший, кажется, понимать барина. — Эт мы могем. Эт в нашей власти. Может выйти, а может и войти. Как прикажете…

— Ну, ежели так — то и совсем хорошо. Надо, чтоб Степка появился неожиданно и застал у «княжны» хахаля. Ну и… Начистил ему пятак хорошенько.

— Понятно. Будет сделано. А хто хахаль‑то?

— Яков. А то ты не знаешь!..

— Знаю, конечно. Но за Яковом стоит, говорят, высокий барин.

— Его я беру на себя, — Гинцбург удовлетворенно крякнул.

— Понятно, ваш — ство! — Рудников лихо крутнул ус. — Эт мы…

— Вот так… — и Гинцбург сунул Рудникову крупную купюру. — А сделаешь, получишь еще столько же.

По каким — таким каналам действовал Рудников — одному Богу известно. Только дело Степки Махалкина завертелось с бешеной скоростью. Через неделю он уже был на

Хитровке. А к тому времени и царский праздничный поезд поспел в Москву. Начались торжества. На высочайшем уровне.

А на Хитровке разгорался свой бедлам. В «Славянском Базаре» царил Распутин. К нему на поклон шли толпами. И простолюдины, и знатные, и, как всегда, барышни. Радостные и торжественные. Облизав деготь на его сапогах и сподобившись святости, они уходили, не изведав его божественной близости. Распутин забавлялся с «княжной». Маленькая, но лютая в постели. И не только в постели. Не было такого места в шикарном нумере, где бы она не обласкала знаменитого старца. Выкладывалась до упора. Распуши блаженствовал. И чем больше наслаждался ею, тем больше ему хотелось ее. Он почти не выпускал ее из нумера. Свезуг ее в Сандуны, отмоют, отпарят, отоспится она в необъятных постелях, и снова за дело. Маленькая птаха, а голосистая, — говаривал про нее Распутин. С кровати, бывало, на пол падали и по полу возила его на себе, доводя до бешенства.

В это время Степка Махалкин зверем рыскал по Москве, разыскивая свою маруху. В боковом нагрудном кармане его болтался здоровенный нож — медвежатник. Найду — убью паскуду!

Но «княжна» словно в воду канула.

И вот кто‑то из хитровских мальчишек подсказал разъяренному Степке, что его маруха качает Распутина в «Славянском базаре».

Степка кинулся туда. Прорвался к Распутину, а тот сидит, пьет мадеру в одиночку. Опухший весь, белый. «Княжна» увильнула и от него, наученная кем‑то, что на Гришке можно здорово заработать, на всю оставшуюся жизнь хватит. Только надо подразнить его, исчезнуть, чтоб разохотить его до белого каления. Она так и сделала. Рудников, подключенный к делу, устроил «княжне» схронку до времени.

А Распутин, успокоив Степку лицемерными молитвами, накачал его мадерой и набил карманы деньгами. Сам кинулся искать ягодку — «княжну». Рудников в назначенный день, когда Распутин был на грани сумасшествия на почве сексуальной озабоченности, подсказал ему по великому секрету, где скрывается «княжна». Но случился прокол в заговоре — она сбежала с того места, где ее прятали от Распутина и Махалкина. И прибежала прямо к себе домой.

Тут и настиг ее Степка. Убивать не стал, но избил гак, что «княжна» потом скончалась. Больную ее, уже безнадежную перевезли из больницы домой во флигелек. Распутин узнал об этом и решил навестить. Тайком, разумеется. И напоролся на засаду Степки Махалкина. Сверкнул нож, но еще страшнее сверкнули бешеные глаза Распутина, и рука Махалкина безвольно опустилась. Распутин улизнул.

Хитрованцы, узнав наутро, что Степка поднял руку на самого благодетеля, подняли такой гвалт, что Рудникову пришлось арестовать и посадить Степку. Степка скрипел зубами и клялся, что сбежит и доканает его, Распутина.

И сбежал. Ему дали сбежать. Как раз в тот вечер, когда Распутин собрался опять навестить умирающую «княжну». Да припозднился. Вместо него Степка застал у «княжны» Якова Ярошенко. Не разобрал в темноте кто, думал, что Распутин, и всадил нож по самую рукоятку.

Степку арестовали и отправили по этапу. Распутин срочно удалился в свое Покровское. А «княжна» умерла. Похоронили ее хитрованцы за свой счет. А в книге доходов и расходов Якова Ярошенко в особых заметках нашли короткую таинственную запись: «ХитровкаЖ». На букве «Г» поставлен большой крест.

Из этой записи следует, что он был в курсе заговора через Гинцбурга. А Гинцбург ничего не предпринимал без ведома Симановича. Получается, что и Симановичу, а следовательно, и еврейской общине, Распутин стоял уже поперек горла. Но получилось так, что Яков, урожденный Янкель, вместе с ними направлявший нож в грудь Распутина, получил его в себя. Хитрецы перехитрили самих себя. Гришке же уже в который раз помог уйти от верной смерти сам дьявол. Так что организаторы «Славянского дела» только руками развели. А царь после этого случая, говорят, стал испытывать тихий мистический ужас перед неуязвимым старцем. Он и в самом деле уверовал в его божественные силы. И, говорят, тайком перевел дух, когда все же Пуришкевичу и К° удалась акция против осточертевшего всем прохиндея Распутина.

Загрузка...