РОССИИ СВЕТЛОЕ ЧЕЛО

Сказать, что Россия в годы последнего русского царя жила во мраке сплошного невежества и бескультурья, в непроглядном мистическом тумане, — значило бы сказать неправду.

В конце девятнадцатого — начале двадцатого веков в России, как никогда, процветали театр, живопись, литература, наука. Много умного и доблестного вершилось в России именно в эти оскверненные недобрыми людьми годы. Именно в эти годы в России процветал мощный культурный слой русской интеллигенции, оставивший на удивление всему миру яркий след в истории мировой культуры и науки. Об этом тьма исследований и книг. Известных и малоизвестных. Таких, как книга Веры Николаевны Муромцевой — Буниной «Жизнь Бунина» и «Беседы с памятью». Книга без претензий на художественную прозу, но крайне интересная своим живым свидетельством культурной жизни русского общества конца XIX — начала XX веков.

«Выпал снег, — пишет она, — у нас обедали Юлий Алексеевич (брат Ивана Алексеевича) и Федоров. После обеда мы сидели за самоваром. Разговор шел об Андрееве, который недавно приехал в Москву: в Художественном театре репетировали его «Жизнь человека»; его сын Даниил воспитывался в семье Добровых, у сестры его покойной жены.

Раздался телефонный звонок. Старший из моих братьев Сева кинулся в переднюю.

— Легок на помине! Звонил Голоушев, просил передать, что они с Леонидом Николаевичем (Андреевым. — В. Р.) едут к нам, — сказал он взволнованно.

Я с Андреевым не была знакома. Как писатель, он не трогал меня, — мне нравились только некоторые его рассказы. Все же ожидала его с большим интересом. Меня волновало, что я должна увидеть человека, перенесшего большое горе, — меньше года назад он потерял молодую жену. И я старалась представить себе, какой он. Я знала, что горе он переживал тяжело, что в Москве, где он был так счастлив, особенно остро чувствует свою потерю и что отчасти поэтому он переселился с матерью и старшим сыном Вадимом в Петербург. В голове у меня мелькали обрывки рассказов о нем. Я вспомнила, как наш друг студент — медик Шпицмахер, придя к нам (вскоре после нашу мевшей «Бездны»), сказал: «Знаете, кто такой писатель Андреев? Это тот самый красивый брюнет, который ходил по Царицыну в расшитой косоворотке и студенческом картузе, с хорошенькой барышней…» Вспомнила диспут по поводу «Записок врача» Вересаева в Художественном Кружке; зал набит битком; на эстраде яблоку некуда упасть; во втором ряду Андреев, а впереди него причесанная на пробор хорошенькая, худенькая, с мелкими чертами лица наша курсистка Велигорская, теперь Андреева, в легком черном платье, из‑под которого виднеется маленькая, изящно обутая нога.

Но вот раздался звонок, а затем я услышала смех в передней.

Поднявшись навстречу гостям, смотрела на Андреева. Он немного постарел и стал полнее с тех пор, как я видела его в Кружке. Показался даже немного ниже ростом, потому что стоял рядом с высоким Голоушевым (Андреев был коротконог). Поздоровался со мной с милой, ласковой улыбкой. Я предложила ему чаю. Налила очень крепкого, — знала, что он пьет «деготь».

Сразу завязался оживленный разговор, сначала о Горьком, о Капри… Я смотрела на черные, с синеватым отливом волосы Андреева, на его руки с короткими худыми пальцами, на красивое (до рта) лицо, увидела, что он смеется, не разжимая рта, — зубы у него плохие, — что черный бархат его куртки мягко оттеняет его живописную цыганскую голову. Говорил он охотно, немного глухим, однообразным голосом. Услышав меткое слово, остроумное замечание, заразительно смеялся. О Горьком говорил любовно, даже с некоторым восхищением, но Капри ему не понравился, — «слишком веселая природа». Он решил построить дачу в Финляндии: «Юга не люблю, север — другое дело! Там нет этого бессмысленно веселого солнца».

Затем начались разговоры о его работах. Он говорил о них с особенным удовольствием. Он только что закончил трагедию «Царь — Голод», а новая повесть его «Тьма» скоро должна была появиться в альманахе «Шиповник».

— «Знание», — говорил он, — не простит мне этой измены, но мне нужны деньги, а «Шиповник» гораздо щедрее на гонорары… — Затем он внезапно заявил: — Страшно хочется в «Большой Московский», еще ни разу не был после возвращения из‑за границы.

На отговаривания Голоушева он только лукаво усмехнулся:

— Не беспокойся, Сергеич, мы с тобой и в «Московском» будем пить только чай; а посидеть с друзьями мне очень хочется, ведь ни Ванюши, ни Юлия я еще путем не видел.

В передней, когда он накинул на себя дорогую шубу с серым смушковым воротником и заломил назад такую же шапку, Ян (так называла Вера Николаевна своего мужа Ивана Алексеевича. — В. Р.), напомнил ему про старую отцовскую шубу, которую он носил по бедности в студенческие годы и которая была похожа, по словам Яна, на собачий домик. Андреев очень хорошо засмеялся».

«Приехал в Москву Найденов и тоже остановился в «Лоскутной». Иногда он обедал у нас. И я чем чаще встречалась с ним, тем больше чувствовала, как он мало похож на своих «славных» собратьев. Ян за это его любил. И не раз говорил: «Тяжелый человек, но до чего прекрасный, редкого благородства!»

К своей славе он относился трезво, понимая, что зенит ее уже прошел, и никогда не пытался подогревать ее. Ян как‑то при мне передал мнение о нем Чехова, что он может написать несколько пьес неудачных, а затем напишет опять нечто замечательное, но Найденов только усмехнулся. Не стремился он и к популярности. С большой мукой соглашался участвовать на благотворительных вечерах и когда выходил на эстраду, то, пробормотав что‑то, как можно скорее уходил в артистическую.

По природе своей он был неразговорчив: в обществе, как я уже писала, чаще молчал, но в дружеском тесном кругу охотно рассказывал всякие истории из своей жизни. Любил разговоры о современной литературе, о писателях, о славах, которые вспыхивали в те годы, как римские свечи, а затем так же стремительно гасли; любил в шутку гадать: за кем очередь взлететь?

Актерской среды не жаловал. Однако вскоре женился на актрисе, очень милой, энергичной женщине».

«Через неделю я покончила с экзаменами. И мы с Яном поехали в Петербург. Остановились в «Северной гостинице», против Николаевского вокзала. Первым делом Ян позвонил по телефону Куприной М. К., она пригласила нас к обеду, сказав, что у нее будут адмирал Азбелев и Иорданский, оба сотрудники ее журнала.

С Азбелевым Ян встречался. Он был воспитателем Георгия Александровича, покойного наследника престола,

рано умершего от туберкулеза. Знал Азбелев всю царскую семью, рассказывал, что Николай Второй искренне верил, что он помазанник Божий. Блюменберг решил издать Киплинга, Иван Алексеевич рекомендовал Азбелева как переводчика и согласился редактировать эти переводы, а потому обрадовался, что увидит его и переговорит с ним. И с Иорданским он тоже был хорошо знаком. Тот заведовал в журнале внутренним обозрением.

Редакция и квартира М. К. Куприной находилась в то время у Пяти Углов. Нас встретила молодая дама, похожая на красивую цыганку, в ярком «шушуне» поверх черного платья. Приглашенные — адмирал в морской форме, небольшого роста, с приятным лицом, человек лет пятидесяти, и высокий, с темными глазами Иорданский, еще совсем молодой, — уже ждали нас. Иван Алексеевич удалился в угол с Азбелевым и быстро сговорился с ним относительно его перевода рассказов Киплинга.

За обедом разговоры шли все время на литературные темы, говорили о ((Шиповнике», который может убить «Знание», так как там печатается главным образом «серый» материал, а уход Андреева действительно может нанести удар этому издательству. Передавал, что Андреев сейчас в большой моде. Строит дачу в Финляндии, а пока живет широко в Петербурге, часто отлучается в Москву, чтобы присутствовать на репетициях «Жизни человека». Разговоры не переходили в споры, а потому мне было особенно приятно слушать их, — я впервые была в редакции популярного журнала, и при мне говорили обо всем свободно. И вот среди такой мирной беседы раздался телефонный звонок. Мы узнали, что через четверть часа приедет Александр Иванович (Куприн. — В. Р.) и состоится первая встреча четы Куприных после разрыва.

Ян начал было прощаться, — мы пили кофий, — но Марья Карловна (бывшая жена Куприна, — В. Р.) нас удерясала.

Вскоре в дверях, немного сутулясь, появился Куприн, с красным лицом, с острыми, прищуренными глазками. Его со мной познакомили. Александр Иванович молча грузно опустился на стул между хозяйкой и мной, неприязненно озираясь. Некоторое время все молчали, а затем загорелся диалог между Куприными, полный раздраженного остроумия. Глаза Марии Карловны, когда она удачно парировала, сверкали черным блеском. Иорданский, уставившись в одну точку своими темными глазами, не произнес ни единого слова. Он скоро ушел, за ним поднялся Азбелев.

Нас Марья Карловна опять не отпустила, видимо, не желая оставаться наедине с Александром Ивановичем…»

«В этот день Ян побывал у Блока и приобрел у него стихи, заплатив по два рубля за строку. (Бунин в то время был составителем сборника «Земля». — В. Р.) Блок произвел на него впечатление воспитанного и вежливого молодого человека».

«Собирались мы в гости к Андрееву. За окнами, сквозь кисею падающего снега, в ярком свете фонарей сверкал тяжелый памятник Александру III. Сели в сани, понеслись по Невскому. Снег залеплял глаза, леденил веки, то и дело закрывала глаза меховой муфтой. Вот и белая Нева, длинный мост и, наконец, Каменноостровский. Остановившись у нового дома, вошли озябшие в подъезд, поднялись на лифте. Хозяин встретил нас очень радушно. Познакомил меня со своей матерью, худой, еще не старой женщиной, в черном платье. — Она сидела за самоваром. Вокруг стола, кроме Скитальца, все новые лица; Леонид Николаевич меня познакомил: Серафимович, Юшкевич, Копельман. Он указал мне место около матери. С интересом я смотрела на ее грустное лицо. Она была приветлива, обрадовалась, что я москвичка: к Петербургу она еще не привыкла, чувствовала себя в этом холодном городе как‑то стеснительно. Слушая ее низкий, немного хриплый голос, удивляясь, как она много курит, я начала разглядывать сидящих за столом.

От смущения я не запомнила, кто Юшкевич, кто Серафимович, кто Копельман. Начала гадать. Господин с выпученными глазами уж очень не похож на писателя. Решаю, и правильно: это Копельман, издатель «Шиповника». Но кто же Юшкевич, кто Серафимович? Никак не пойму: у обоих большие лица и почти нет волос, оба заикаются, хотя по — разному. Только у того, что ниже ростом, огромные желтые зубы, калмыцкие скулы и почти голый череп, который он часто, с какой‑то ехидной усмешечкой поглаживает. А высокий человек с большим темпераментом, прерывистым голосом что‑то громко рассказывает о театре Комиссаржевской.

За ужином меня посадили между Юшкевичем и Серафимовичем. Но я все еще не могла определить, кто из них кто. Вино подняло настроение, все заговорили громче обычного. Закипели споры, посыпались имена: Городецкий,

Сологуб, Арцыбашев. Громче всех кричал, больше всех горячился, восхищаясь этим писателем, мой сосед слева, — он‑то и оказался Юшкевичем.

— Вы, как негр, Юшкевич, — ласково обращаясь к нему, сказал Ян, — как негр, который носит самые высокие модные воротнички.

— А вы, — отрывисто бросает Юшкевич, — вы не хотите никогда видеть в модном ничего хорошего, я же люблю искать, мне старое быстро надоедает.

— Хорошее, талантливое никогда не должно надоедать, — возражает Ян, — да и откуда вы взяли, что я не хочу видеть таланта там, где он действительно есть? Только, на беду, я его так редко вижу.

— Нужно искать и искать! — не слушая, кричит Юшкевич. — Вот, например, Рукавишников.

Но мое внимание отвлек Копельман, который, с нажимом произнося каждое слово и ударяя указательным пальцем по воздуху, поучал:

— Нет, теперь наступает время романа. Леонид Николаевич должен писать роман. Короткие рассказы отжили свой век.

Андреев, отхлебывая чай, слушал с усмешкой и молчал. Молчал и Скиталец…»

Много книг я перечитал, перелистал в поисках живого свидетельства культурной интеллектуальной жизни России тех времен, пока не наткнулся на книгу Муромцевой — Куприной. Именно в ней я увидел нормальное России светлое чело. Ее бесхитростные рассказы о жизни и времяпрепровождении великих русских людей, составляющих национальную гордость России, свидетельствуют о здоровой духовности России, несмотря на распутинскую грязь и непотребство в высших кругах господствующего класса. Они тоже водили застолья, греховодничали, как всякие живые люди, но и работали не покладая рук во славу России. Их встречи, застолья были, по сути дела, продолжением работы и сильно отличались от тупого чревоугодия у Распутина в столовой, где униженно выпрашивали у старца должности, награды и царские милости, лобызали ему грязные сапоги и хватали ртом из засаленных рук его милостиво раздаваемые куски — благодать Божию.

После вороха всяческих писаний о распутинской чертовщине при дворе и необъятных сочинений о темной жизни в России тех времен, строчки Муромцевой — Куприной воспринимаются как бальзам на душу. И слова, которые она употребляет, и обороты речи, и наблюдения ее за людьми того круга, и впечатления, и выводы, которые она делает, — все это есть рассказ нормального человека о нормальных людях.

«Без четверти одиннадцать мы вышли из гостиницы и сказали извозчику везти на Морскую, где жили Ростовцевы. И все же оказались первыми гостями. Встретила нас хозяйка, Софья Михайловна, высокая, хорошо сложенная, со вкусом одетая дама. Сообщила, что Михаил Иванович в Мариинском театре, слушает оперу Вагнера. Она ввела нас в просторный кабинет с удобной мебелью, с большим письменным столом, на котором лежала наполовину разрезанная книга модного писателя, если память не изменяет, Сологуба».

«Часов до двух ночи никто не трогался с места. Потом стали подниматься более пожилые гости. Первым простился маститый Кареев. Недолго пробыл Бакст. Часам к трем осталась небольшая компания: Марья Карловна (Куприна), Котляревские — Нестор Александрович, академик и профессор по русской литературе, его жена Вера Васильевна, высокая красивая дама, артистка Александринского театра, брат хозяина, военный, Федор Иванович и мы. Тут началось уже непринужденное веселье. Стоял неумолкаемый смех, Ян изображал мужиков, мещан, мелких помещиков. Ростовцев вставлял острые замечания, Софья Михайловна опять цитировала одного из современных гениев, Марья Карловна не отставала от нее, время летело так быстро, что когда опомнились, оказалось, уже половина шестого» (утра, —В. Р.)

«В Москве шли разговоры о предстоящей премьере «Жизни человека» Андреева. Ян стал поговаривать, что следует хоть на месяц поехать в деревню. Материал для сборника «Земля» он уже передал Блюменбергу, сам дал «Тень Птицы» и теперь свободен на некоторое время, а писать ему хочется. Я ничего не имела против того, чтобы пожить зимой в Васильевском (родовое имение Буниных. —

В. Р.), такой глубокой зимы я еще в деревне не переживала. И мы решили после первого представления «Жизни человека» уехать из Москвы.

Туг обнаружилась черта Яна — всегда откладывать свой отъезд.

Вскоре мы услышали, что Андреев в Москве. В Москву приехала и Куприна М. К., которая нас как‑то вечером по телефону пригласила в «Лоскутную».

У нее в номере мы встретили Леткову — Султанову в черном шелковом платье и Андреева. Леткова, глядя на его мрачное лицо восхищенными глазами, говорила:

— А, Леонид Николаевич, как я рада, что так неожиданно да еще здесь, в Москве, встретила вас! Мы с баронессой Икскуль ваши горячие поклонницы и всегда вместе читаем ваши произведения, потом обсуждаем, переживаем. Как все у вас глубоко, оригинально, как волнует! Вот теперь вернусь в Петербург, будем читать вашу новую вещь в «Шиповнике».

— Я недоволен ею. Не вышло, что задумал, — отвечал Андреев. — Твоя, Ванюша, «Астма» гораздо удачнее, это лучшая вещь в альманахе, и знаешь, у меня ведь тоже астма, как прочел, так и почувствовал, что задыхаюсь.

— Бог с тобой, какой ты астматик! — смеялся Ян.

— А мне, между тем, все кажется, что я задыхаюсь, — настаивал Андреев».

«На первом представлении «Жизни человека» мы не были. Нас пригласили, к моему удовольствию, на генеральную репетицию. Впечатление у меня было странное — я до конца не поняла этой пьесы. Успех она имела. Во многих газетах появились хвалебные статьи.

Наконец, после долгих откладываний, мы накануне Рождества уехали в деревню, оставив в комнатах большой беспорядок, очень смешивший маму. Она говорила, что мы чем‑то очень похожи друг на друга. Взяли путь через Орел, где была пересадка на Юго — Восточную железную дорогу».

«В Москву с нами опять поехал Коля. Мы опять остановились у моих родителей. Не помню точно числа, когда впервые увидела Шмелева, но помню ярко тот вечер, когда я познакомилась с ним у Малаховых. Хозяин дома, драматург Разумовский, собрал московских писателей на пьесу Шмелева. Была ли это «Среда» или просто литературный вечер? В памяти встают уютная квартира во втором этаже (по — русски) деревянного дома, гостеприимные хозяева, обильный ужин с горячими закусками. Но ярче всех я вижу Ивана Сергеевича Шмелева. Небольшого роста, с нервным асимметричным лицом, с волосами ежиком, с за москворецкими манерами, он произвел впечатление колючего и самолюбивого человека. Видимо, он волновался и был рад приступить к чтению. Содержание пьесы выпало у меня из памяти, но, вероятно, что‑то из военной жизни, так как один герой был денщик. Ян после чтения сказал:

— Вот у вас денщик говорит: «Так что, ваше благородие» — уж очень это истрепано, во всех анекдотах…

Шмелев неприятным тоном:

— А что ж, ему по — французски, что ли, говорить прикажете?

Было не в обычае услышать такой тон среди писателей. Конечно, у Яна пропала охота делать дальнейшие замечания.

В конце января 1908 года праздновался юбилей Южина — шел «Отелло». Мы на этом чествовании не были. А на другой день в Художественном Кружке был банкет, данный друзьями и почитателями юбиляра, праздновавшего свою серебряную свадьбу с Малым театром. В переполненном большом зале Кружка Николай Васильевич Давыдов от студенческого общества любителей изящной литературы приветствовал Южина и преподнес ему Почетного члена этого Кружка. С речами выступили Баженов, Федотов, Боборыкин, Владимир Иванович Немирович — Данченко. Читались телеграммы от Златовра гского, Леонида Андреева, Найденова, Модеста Ильича Чайковского и других: телеграмма Суворина вызвала шикание. Потом говорили князь Долгорукий и присяжный поверенный Ледницкий. Особенно восторженно были встречены приветствия председателей Государственных Дум Муромцева и Головина и членов первой Думы Иваницкого и Кокошкина. Закончилось все веселым рифмованным перечнем пьес Александра Ивановича, сочиненным и прочитанным остроумным актером театра Корша Борисовым.

Я сидела рядом с Телешовым, и Николай Дмитриевич называл незнакомых мне лиц, давал им краткую характеристику, так что мне все время было интересно».

«16 января 1910 года исполнилось бы пятьдесят лет Антону Павловичу Чехову. Художественный театр устроил в день его Ангела, 17 января, «литературный утренник».

Станиславский просил Ивана Алексеевича принять участие в торжестве. Иван Алексеевич согласился, отчасти поэтому мы и не поехали на праздники в деревню».

«Утренник прошел с аншлагом. Семья Чеховых сидела в литературной ложе справа. Из писателей участвовал только Бунин. Его выступление было удачным. Голос, интонация, речь — все было чеховское; родные и друзья Антона Павловича были так взволнованы, что многие плакали. Подъем в театре был сильный. С воспоминаниями и чтением рассказов Чехова выступили лучшие артисты…»

И так далее и тому подобное.

Можно цитировать десятки, сотни страниц из воспоминаний того же Ивана Алексеевича Бунина, Куприна, Л. Толстого, Горького, Вересаева, Шаляпина, Станиславского и Немировича — Данченко; из книги И. Репина «Далекое близкое», где он рассказывает об академии художеств и замечательном русском художнике Федоре Васильеве, создавшем за свои неполные двадцать четыре года жизни шедевры русской живописи. Складывается ослепительная картина культурной жизни русского общества. Настоящий взрыв русской культуры. И как бы ее ни затушевывали мрачными красками распутинщины, как бы ни замазывали гениальные фрески реальной жизни россиян того времени русофобствующие прощелыги, они все равно проступают, проявляются даже сквозь толстый слой интернациональной штукатурки и сияют с новой силой и неистребимой яркостью. Эта жизнь протекала, так и хочется сказать — блистала, надо заметить, в той же самой николаевско — распутинской России, в тех же городах и весях; в том числе и на Гороховой, откуда распространялся по России распутинский смрад, где процветало махровым цветом зловонное болото другой, выморочной русской жизни, втягивая в трясину сотни и тысячи русских людей.

Сказать, что все поголовно пресмыкались перед всесильным фаворитом, ползали перед ним на коленях в религиозно — сладострастном экстазе, значило бы безбожно врать. Даже многие из тех, на кого он «положил глаз», обходили его гадливо, словно кучу дерьма.

Чтобы закончить тему «прогнившего» великосветского русского общества, хочу обратиться еще к двум авторам того времени, которые оставили диаметрально противоположные свидетельства нравственного и культурного облика высшего общества времен царствования Николая Второго. Это Лев Николаевич Толстой и В. П. Обнинский.

Первого знает и почитает весь мир. Второго мало кто знает, но вот же «выкопали» и явили на свет Божий. Кому-то это надо!

Произведения Л. Н. Толстого, к которым я хочу прибегнуть, в особом представлении не нуждаются. Я только назову их. Это «Война и мир» и «Анна Каренина».

Произведения В. Обнинского, даже в названии своем таящие злобное торжество и ликование, — «Последний самодержец», в силу малоизвестное™ требуют некой презентации читателю. Подзаголовок у названия «Очерк жизни и царствования Императора России Николая II» многообещающий. По заголовку хочется верить в солидность, серьезность и объективность автора, выступающего почему‑то во множественном числе — «мы», исследующего на основании, как он пишет, «слишком достаточного количества проверенных данных», жизнь и царствование Императора Николая II. Но с первых же слов книги появляется неприятное чувство, что тебя надули заголовком. Буквально с предисловия «От автора» становится ясно, что никакое это не исследование на «основании…», а просто книжное средоточие злопыхательства обиженного на власти человека. «После неудачного экзамена, как пишет

С. С. Волк, в Военно — юридическую академию, молодой офицер, не скрывая обиды, вышел в отставку». Эта его обида, закомплексованность на ней, сквозит в каждом его слове, в каждой фразе. Сначала это настораживает, потом отвращает. Где‑то на пятнадцатой странице начинаешь понимать, что автор задался целью вылить ушат грязи на царя, царствующую семью, его окружение, на министров, государственных деятелей всех направлений и вообще на все русское общество. А когда прочитаешь заключительную статью доктора исторических наук С. С. Волка, становится ясно, что не только обида и ненависть водили пером В. П. Обнинского, а еще и мода тех времен поносить все, что гак или иначе связано было с царским самодержавием. То есть конъюнктура, социальный заказ. И за всем этим стояли злобствующие еврейские силы, которые подхватывали и превозносили всякое зловоние против русских, против России. Так что объективностью здесь и не пахнет. Но если б только это.

Уже тогда наблюдательные люди просматривали контуры сионистского заговора против народов всего мира. В этом смысле не может не настораживать эпиграф, в качестве которого автор взял слова М. Т. Варрона: «Так как народ не знает той истины, с помощью которой он мог бы освободиться, то выгодно, чтоб он был во мраке».

Сначала не совсем понятна эта отсылка автора к Марку Теренцию Варрону, по прозвищу Реатинский, римскому писателю, жившему до нашей эры, воспевавшему простую жизнь древних римлян. Но потом, по окончании чтения книги, становится ясно, чего хотел автор, затевая этот примитивный пасквиль на русскую действительность. И в этом ему активно помогли евреи, которым здесь каждое слово — нектар на душу. Ибо какой еврей не мечтает держать русский народ во мраке. Вот откуда в книге сплошь черные краски. Вот откуда злопыхательская дикая злоба.

Книга эта вышла впервые в 1912 году в Берлине тиражом всего 500 экземпляров. Когда еще жив был и Николай II, и многие из тех, о ком в ней написано. (Естественно, автор не назвался). Естественно, она вызвала неудовольствие и раздражение при императорском дворе и вообще в русском обществе. Зато вызвала восторг и ликование у тех, кто жаждал разрушения России, кто поднимал уже волну революционного цунами. Еще бы, здесь на каждой странице представлен л'ибо «дурак, либо держиморда» — в точном соответствии с ленинской характеристикой русского народа. Анонимность автора, как ничто другое, точно указывает на сионистских мастеров закулисной игры, на излюбленную манеру «стрелять из‑за угла».

Книга богато иллюстрирована портретами многих тогдашних деятелей и картинками тех времен. И под каждым портретом — уничтожающая характеристика персонажа. Даже своих не пожалели. Например, характеризуя Н. В. Муравьева, бывшего министра юстиции и после умершего в Риме, автор пишет: «…За 50000 рублей он уступил графу Витте свое право на поездку в Портсмут (в книге почему‑то «Портсум». — В. Р.) для заключения мира с Японией». Или: «К. П. Победоносцев, злой гений России, советчик реакции трех императоров, беспринципный бюрократ, неверующий глава духовенства, развратный страус нравственности, подкупной ревнитель честности. Главный виновник разложения православной церкви. Выведен Л. Толстым в Каренине, чего не мог простить Толстому и выместил отлучением от церкви». Или: «Великий князь Борис Владимирович известный скандалист и кутила. Выпускал голых француженок в общую залу ресторана «Медведь»; повез с собой в Маньчжурию целый гарем под видом сестер милосердия, а Куропаткину оцарапал нос за выговор. Этого почтенного родственника Николай уполномочил в 1911 году заменять его на коронации английского короля».

И так далее. В общем, дураки, пьяницы, развратники, а то и просто душевнобольные. Не говоря уже о царе, человеке «с худшей репутацией в мире».

Ну а царица Александра Федоровна и того хлеще: «К обычной форме маниакального помешательства примешалась вскоре странная, но непреодолимая любовь к одной из придворных дам, к Вырубовой. (Более чем прозрачный намек. — В. Р.). Разлуки с ней приводили жену Николая в такое возбуждение, что однажды пришлось из шхер посылать за возлюбленной фрейлиной миноносец…»

А их окружение вкупе, конечно, с Гришкой Распутиным — это вообще сборище полуголодных светских подонков. Вот как «свидетельствует» автор, правда, устами некоего бывшего гвардейского офицера, о том, как проходили придворные балы:

«Не знаю, как теперь, но двадцать лет назад (?!) придворные балы служили прекрасным экзаменом культурности (читай бескультурья — В. Р.) высшего петербургского света. Не говорю о том, что пускались в ход всевозможные средства, чтобы попасть на бал, а попав, подвертываться почаще на глаза великих мира сего, — это обычные свойства людей, в долголетней материальной зависимости от правительства или Двора потерявших чувство собственного достоинства: обычные свойства профессиональной обслуги, одинаковой повсюду, где сохранилась возможность их проявлять.

Но что было поразительно, так это стадная жадность на такие вещи, которые у каждого гостя и дома могли найтись. Дело в том, что вдоль большой, прелестной залы Зимнего дворца, где свободно помещались тысячи две человек, тянулся коридор, сплошь занятый открытым буфетом с чаем, тортами, конфетами, фруктами и цветами. Считалось почему‑то, что маленькие придворные карамельки в простых белых бумажках отличаются особенным вкусом, они пересыпались другими сортами, не привлекавшими алчного внимания приглашенных; фрукты же и цветы — самые обыкновенные гиацинты, кое — где ландыши, хорошие груши и яблоки, вот и все.

Забавно было смотреть, как увешанные звездами и лентами сановники и нарядные дамы лавировали по залу, ста новясь так, чтобы и царский выход не пропустить, и к дружной атаке буфета не опоздать. И вот когда кончался третий тур польского, и царская фамилия скрывалась на минуту в соседней комнате, вся эта чиновная и военная знать кидалась, как дикое стадо, на буфет, и во дворце русского императора в конце XIX века происходила унизительная сцена, переносившая мысль к тем еще временам, когда ради забавы русские бояре кидали с высоких крылец в толпу черни медные монеты и пряники, любуясь давкой и драками.

Столы и буфеты трещали, скатерти съезжали, вазы опрокидывались, торты прилипали к расшитым мундирам, руки мазались в креме и мягких конфетах, хватали что придется, цветы рвались и совались в карманы, где все равно должны были смяться, шляпы наполнялись грушами и яблоками. И через три минуты нарядный буфет являл грустную картину поля битвы, где трупы растерзанных сладких пирожков плавали в струях шоколада, меланхолически капавших на мозаичный паркет коридора. Величественные придворные лакеи, давно привыкшие к этому базару пошлости, молча отступали к окнам и дожидались, когда пройдет порыв троглодитских наклонностей; затем спокойно вынимали заранее приготовленные дубликаты цветов, ваз и тортов и в пять минут приводилось все в прежний вид, который и поддерживался до конца бала, так как начинались танцы, и от времени до времени государь проходил по коридору и залам, говоря по паре слов знакомым ему чинам».

«Тот же автор (не сам он! — В. Р.), — пишет далее В. Обнинский, — повествует о том, как на таких балах делались карьеры и как вообще цари пополняли свои свиты. (Тут уже и вовсе рассказ в рассказе. Уже сведения не из вторых рук, а из третьих! — В. Р.). Мне рассказывал граф Келлер (это говорит бывший гвардейский офицер. — В. Р.), как он попал во флигель — адъютанты к императору. У Келлера смолоду была особенность — одна половина бороды седая, другая рыжая».

«Стою я на балу, — рассказывает Келлер, — в коридоре, проходит царь (судя по временным приметам — это Александр И, ибо Александр III не говорил уже «ты» офицерам и чиновникам. — В. Р.) и говорит:

— Когда это ты, Келлер, обреешь свою бороденку?

Я не долго думая бегу в комнату первого попавшегося придворного лакея, прошу бритву, наскоро сбриваю ба кенбарды и опять являюсь в залу. Снова проходит Александр, вглядывается в меня:

— Ты, Келлер?

— Так точно, Ваше Императорское Величество!

— Поздравляю тебя флигель — адъютантом!..»

И далее В. Обнинский пишет уже без ссылки на кого бы то ни было. Как будто он был лично сам свидетелем всего этого:

«Котильон подходит к концу, скоро ужин, для трех тысяч человек все сервировано в нескольких больших залах: танцующие имеют привилегию на так называемый «золотой» зал с золоченными колоннами, где на небольшом воз вышении стоит и царский стол, покрытый цветами. Еще задолго до открытия дверей в этот зал возле них начинает толпиться народ, преимущественно дамы, старые генералы и те из нетанцующей молодежи, кто знает, что в «золотом» зале посвежее провизия, ибо приготовить большой ужин на три тысячи душ даже и придворная кухня не может меньше чем в три — четыре дня. (Со знанием дела отмечено и напоминает сильно так называемый «Дневник Вырубовой». — В. Р.). Попал я раз, признаться в эту толпу, влекомый желанием получше поесть. Со всех сторон окружали меня женщины в открытых бальных туалетах, притом исключительно пожилые, недостатки бюстов возмещались искусным размещением наличного материала на каких‑то полочках, которые я поневоле созерцал, будучи выше их ростом. Спины, покрытые прыщами, и припудренные пятна старческой экземы, острый запах пота, не заглушаемый никакими духами, — все это создавало атмосферу лисятника, а не дворца, наконец мне просто стало больно, так напирали со всех сторон. Градоначальник Грессер (погибший впоследствии от впрыскивания себе какой-то молодящей жижи) с искаженным злобой лицом заслонял своей фигурой заповедную дверь и тщетно призывал дам не тискаться. Но вот замер последний звук музыки. Грессер распахнул дверь и немедленно был отброшен в сторону потоком женских тел, стремящихся занять места за столиками».

«Не совсем так, но в этом же роде протекал и бал 19 января 1904 года», — пишет В. Обнинский. Вышеприведенный антураж, явно надуманный, понадобился незадачливому автору, пишущему «и бал», для контраста с печальным днем начала войны с Японией, в которой Россия потерпела позорное поражение.

Людям, владеющим текстом при чтении книги, нетрудно будет обнаружить ловкую подставку своего «я». Вначале автор ссылается на некоего бывшего гвардейского офицера, затем через того же офицера — на графа Келлера, видно, большого мастера на анекдоты; а в описании «конца придворного бала» автор незаметно подсовывает себя. Для пущей достоверности. При этом делает вид, что остался незамеченным. Мол, это не я, и хата не моя. Но его выдает характер рассказчика, его привычка совать свой нос, худа не следует. За пазуху дамам, у которых «полочки» для «размещения наличного материала». Которые он «поневоле созерцал, будучи выше ростом». Не постыдился щелкопер!

В общем, сочинение господина В. Обнинского основано даже не на слухах, а на анекдотах и на том «чего изволите», господа издатели — злопыхатели? А издатели — злоны-. хатели — это еврейская община. Злобствующие из‑за «черты оседлости». «Кто был ничем», но поставившие себе цель «стать всем». А потому в сочинении В. Обнинского на каждой странице, в каждом абзаце и в каждой строчке «торчат уши». Стилистические, логические, исторические и даже языковые. «И бал».

Объективности ради надо сказать, что слухов в те времена, особенно про «житие августейших», было невпроворот. И часто они порождались самими августейшими. Ни при одном царе их не было столько, сколько при Николае Втором. От близких к истине до невероятных нелепиц. Господин Обнинский и его заказчики решили этим омерзительным опусом пополнить свод этих нелепиц.

Невольно просятся в противовес этим «писаниям» некоторые страницы из романов Льва Николаевича Толстого, знавшего не из вторых и третьих рук, а по собственному опыту и образу жизни степень культурности высшего света России. Которого трудно обвинить в подобострастном отношении к августейшим особам.

Вот описание великосветского бала времен Александра I из романа «Война и мир».

«Вдруг все зашевелилось, толпа заговорила, подвинулась, опять раздвинулась, и между двух расступившихся рядов, при звуках заигравшей музыки, вошел государь. За ним шли хозяин и хозяйка. Государь вошел быстро, кланяясь направо и налево, как бы стараясь скорее избавиться от этой первой минуты встречи. Музыка играла польский,

на музыку которого сочинили слова. Начинались они так: «Александр, Елизавета, восхищаете вы нас». Государь вошел в гостиную, толпа хлынула к дверям; несколько лиц с изменившимися выражениями поспешно прошли туда и назад. Толпа опять отхлынула от дверей гостиной, в которой показался государь, разговаривая с хозяйкой. Какой-то молодой человек с растерянным видом наступал на дам, прося их посторониться. Некоторые дамы с лицами, выражавшими совершенную забывчивость всех условий света, портя свои туалеты, теснились вперед. Мужчины стали подходить к дамам и строиться в пары польского. Все расступились, и государь, улыбаясь и не в такт ведя за руку хозяйку дома, вышел из дверей гостиной. За ним шли хозяин с М. А. Нарышкиной, потом посланники, министры, разные генералы, которых, не умолкая, называла Перонская. Больше половины дам имели кавалеров и шли или приготовились идти в польский».

Я с умыслом подобрал картину бала очень похожую на ту, которую представил нам господин В. Обнинский. Здесь и толпа, глазеющая на государя, и «дамы с лицами, выражавшими совершенную забывчивость всех условий света, портя свои туалеты, теснящиеся вперед», и польский, на музыку которого написаны слова восхищения государем и государыней, но… Здесь совершенно иные краски, другая подача. Идущая от честной благородной души, от большого русского сердца. Даже слишком восторженных дам, «забывших все условия света», он понимает своей чуткой душой художника, а не любителя пасквилей, истекающего желчью: «стадная жадность», «дикое стадо», «базар пошлости», «порыв троглодитских наклонностей», «спины, покрытые прыщами», «атмосфера лисятника» и так далее. Это надо было быть очень злобным человеком, чтобы на неполной странице выплеснуть такое количество отвратительнейших характеристик. Тут господин Обнинский превзошел самого себя. И вместо уничтожающей картины придворного бала дал невольно уничтожающую характеристику самому себе. Как злобствующему человеку и крайне необъективному автору.

Понимая всю пошлость и ложь изображенного, явный авторский перехлест, господин Обнинский в конце этого злопыхательского пассажа стремится, с явным опозданием, быть объективным и пытается изобразить хорошую мину при явно плохой игре, великодушно смягчая впечат ление, мол, не совсем так, «но в этом же роде протекал и бал 19 января 1904 года». То есть при Николае Втором.

Что ж, и тут мы обратимся к противоположному свидетельству того же графа Л. Н. Толстого из его романа «Анна Каренина».

«Бал только что начался, когда Кити с матерью входила в большую уставленную цветами и лакеями в пудре и красных кафтанах, залитую светом лестницу. Из зала несся стоящий в них равномерный, как в улье, шорох движения, и, пока они на площадке между деревьями оправляли перед зеркалом прически, из залы послышались осторожноотчетливые звуки скрипок оркестра, начавшего первый вальс. Штатский старичок, оправлявший свои седые височки у другого зеркала и изливавший от себя запах духов, столкнулся с ними на лестнице и посторонился, видимо, любуясь незнакомою ему Кити. Безбородый юноша, один из тех светских юношей, которых старый князь Щербацкий называл тютьками, в чрезвычайно открытом жилете, оправлял на ходу белый галстук, поклонился им и, пробежав мимо, вернулся, приглашая Кити на кадриль. Первая кадриль была уже отдана Вронскому, она должна была отдать этому юноше вторую. Военный, застегивая перчатку, сторонился у двери и, поглаживая усы, любовался на розовую Кити».

«И Корсунский завальсировал, умеряя шаг, прямо на толпу в левом углу зала… Лавируя между морем кружев, тюля и лент и не зацепив ни за перышко, повернул круто свою даму, так что открылись ее тонкие ножки в ажурных чулках, а шлейф разнесло опахалом и закрыло им колени Кривину. Корсунский поклонился, выпрямил открытую грудь и подал руку, чтобы провести ее до Анны Аркадьевны. Кити раскраснелась, сняла шлейф с колен Кривина и, закруженная немного, оглянулась, отыскивая Анну. Анна стояла, окруженная дамами и мужчинами, разговаривая. Анна была не в лиловом, как того непременно хотела Кити, но в черном, низко срезанном бархатном платье, открывавшем ее точеные, как из старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с тонкою крошечною кистью. Все платье было обшито венецианским гипюром. На голове у нее в черных волосах, своих, без примеси, была маленькая гирлянда анютиных глазок и такая же на черной ленте пояса между белыми кружевами. Прическа ее была незаметна. Заметны были только, украшая ее, эти своевольные короткие колечки курчавых волос, всегда выбивавшихся на затылке и висках. На точеной крепкой шее была нитка жемчуга».

Это написал человек, который хорошо знал придворный Свет, не закомплексованный несбыточной мечтой попасть в придворные шаркуны. Который никогда не пресмыкался перед троном и августейшими особами, который за вольнодумство был отлучен от церкви. Его никак не обвинишь в желании подольститься к сильным мира сего. Он писал о том, что видел, что знал. С позиции нормального русского человека. И когда надо было изобразить некоторых представителей высшего русского общества в романе «Воскресение», где тесно переплетаются все «прелести» и низость отдельных представителей его, и даже социальных и бюрократических групп, он далек от облыжного очернительства. Нехлюдов — жертва обстоятельств, увлеченности, но не патологического бескультурья, каким обмазано все русское высшее общество у господина Обнинского. Читая «Воскресение», то место, где приводятся омерзительные картины — воспоминания поверенных присяжных на суде Кати Масловой, в душе не возникает заданность автора очернить всю жизнь русского общества, хотя в них есть явный гротеск. Некая нарочитость, заостренность.

В конце книги В. Обнинского помещена обширная статья доктора исторических наук С. С. Волка. Называется она «Несколько штрихов к незаконченному портрету». Название говорит само за себя: Обнинский наплел недостаточно, надо приплести еще. Портрет государя неполный помоев, которые выхлестнул Обнинский на высшее русское общество, маловато. Надо добавить. Поверженный враг не добит. Надо добить. Лежачего. И Волк выполняет это с волчьей злобой и дьявольским наслаждением садиста. Он находит книгу Обнинского «серьезным, очень редким трудом, рассматриваемым, правда, иногда как апокрифический (подложный, ненастоящий. — В. Р.), но… Очевидно, весьма и весьма необходимым в борьбе с монархистами, оставшимися после свержения монарха». Волк, кстати, тоже обращает внимание читателя на слова в предисловии Обнинского: «В нашем распоряжении достаточное количество проверенных данных, чтобы мы могли быть увлечены на путь памфлетов, вынужденных довольствоваться рассказами досужих придворных сплетников». Кро ме этой ссылки на Обнинского, «авторство которого не подтверждено или маловероятно», как пишет этот самый Волк, более убедительных доказательств всего того, что написано в книге, он привести не смог. Почему? Вероятнее всего потому, что не располагал ими. Автор статьи тужится изо всех сил, стараясь хоть как‑нибудь дорисовать «незаконченный портрет», о чем он заявил в заглавии статьи, но кроме перепевания положений, приведенных в книге, ничего не может добавить. Правда, он не скупится на всяческие восхваления автора книги, подчеркивает необычность и важность его труда. Но спрашивается, как можно это делать, если он, Волк, да и многие другие по его же свидетельству, сомневаются в авторстве Обнинского? Примечательно то, что к концу своей статьи этот самый Волк забывает, что писал вначале, и уже не сомневается в авторстве В. Обнинского и всю силу своего убеждения направляет на то, чтобы вознести его: «Пожалуй, первым в русской печати Обнинский дал не парадный и не карикатурно — шаржированный портрет Николая И. Жаль, что портрет, скорее, этюд этот вынужденно остался незаконченным».

Всячески превознося Обнинского и его труд как «серьезный и очень редкий» и самого автора как новатора в изображении царя и через него образа всего русского общества, Волк вдруг замечает: «Обнинский очень мало рассказывает об императрице. Близко с ней он никогда не встречался, ибо вышел в отставку еще до ее появления в России».

Ничего себе заявление!

Это весьма важное заявление. Заявление — саморазоблачение. Значит, В. Обнинский, не видя, не зная человека, не наблюдая его, может писать о нем все, что в голову взбредет? Вплоть до определения психофизиологического уродства. Как же после этого можно угверждать, что труд Обнинского «серьезный и очень редкий»? Тем более, о самом главном в книге Обнинского Волк пишет так: «Под образ жизни, строй мысли (менталитет) царской четы автор стремится подвести (!) патологическую основу — признаки морального вырождения, вследствие чего один являлся «нравственным уродом», а другая находилась «в тяжком психозе, полученном по наследству».

«Автор стремится подвести» — вот ключевые слова, которые Волк неосмотрительно обронил в своей статье и которые полностью и целиком ставят все на свои места — весь труд злопыхателя В. Обнинского есть не что иное, как «попытка подвести». Эти слова не только дают ключ к пониманию мотивов, побудивших Обнинского и его заказчиков к сооружению этой литературной параши, но и поворачивают острие критики против самого автора и его апологета Волка. Ставят под сомнение их морально — нравственный облик и психофизическое здоровье. Все произведение и его апология с неопровержимой силой убеждают в гражданском и морально — нравственном уродстве того и другого.

Оба — и Волк, и Обнинский — настолько увлеклись очернительством царя и всего русского общества, вошли в такой раж, что не заметили, как сами себя высекли. И не только высекли, а сами же и доказали, что это так.

Специалисты всего мира утверждают, что цены на продовольствие и потребительские товары лучше всего, точнее всего определяют качество правления страной, народом. Так вот, этот самый Волк с Обнинским вкупе, не жалея сил и красок для изничтожения царя и его правления, тут же приводят неопровержимые доказательства того, что все было как раз наоборот. Вот их данные об экономическом положении России того периода:

«Между тем российское народное хозяйство подтвердило свои неисчерпаемые возможности (как будто само по себе, без воли и участия оболганных министров и патологического урода царя «с худшей репутацией в мире». — В. Р.) еще в годы экономического подъема — в канун мировой войны. В 1909–1913 годах промышленное производство возросло на 50 процентов, и Россия по его подъему вышла на пятое место в мире. Особенно примечательными были высокие темпы развития — 8,8 процента в год. Велики были успехи сельского хозяйства, ускорение которым дала столыпинская реформа. Посетившие в 1913 году Россию немецкие специалисты по аграрному вопросу определили, что через 10 лет проведение крестьянской реформы превратит Россию в сильнейшую страну Европы. Прогнозы французских экономистов, относящиеся к тому времени, в сроках более осторожны, но столь же оптими стичны они предсказывали, что Россия будет доминировать в Европе к середине XX века…

Способности русских предпринимателей подтвердились вновь в 1915 1916 годах, когда они вкупе с военно — промышленными комитетами, земскими и другими общественными организациями добились исключительных успехов в перестройке на военный лад сотен заводов и фабрик, чтобы вопреки интендантам — казнокрадам и чинушам — взяточникам снабдить фронт оружием, боеприпасами, продовольствием. Работа промышленности в это время оказалась столь эффективной, что потом еще три года белые и красные вели гражданскую войну при помощи запасов, сделанных в 1916 году».

Вот так! Сами себя разоблачили и высекли. Мало того, в то время, когда народ, правительство, царь трудились над этим экономическим чудом России, Обнинские, Волки и их заказчики собирали против них грязный криминал и готовили эту самую гражданскую войну. Так что все ваши усилия, господа злопыхатели, оборачиваются против вас же. Теперь это тем более очевидно, когда взгляды на революцию 1917 года и на всю предреволюционную бузу теперь, слава Богу, определились. А царь Император Николай Второй канонизирован и причислен к лику святых.

Таков итог действительной истории. А из вашего злопыхательства вышел пшик.

Загрузка...