Глава шестнадцатая. Разбойник.

Умай оказался прав — тропу на выходе из ущелья в трех верстах за Уракским перевалом в нескольких местах сплошь завалило камнями. На каменных осыпях вьючные олени побили ноги до крови. Часть груза при­шлось с оленей снять и нести самим.

К Охотскому острогу подошли только на четвертые сутки.

Деревянная крепостца стояла на правом берегу ре­ки Охоты, в трех верстах от устья. Рубленная из ли­ственницы, она была обнесена крепким бревенчатым стоялым палисадом, по палисаду торчали две стороже­вые башенки — воротная, с выходом к морю, и тынная, с окошком в сторону тайги и дальних гор.

Увидев крепость версты за две впереди, казаки об­радованно загалдели, пушкари понукали лошадей. Жи­вотные, почуяв близость жилья, из последних сил налегали на постромки.

— Ярыгин! — сердито крикнул Сорокоумов. — Где тебя черти носят?.. Ярыгин!

Семейка поспешил на зов начальника. Спрыгнув со своей лошаденки, он сдернул перед Сорокоумовым шапку.

— Скачи, Ярыгин, в острог, — приказал Сороко­умов. — Скажи там приказчику Ивану Поротову, что я еду на смену ему. Пусть подворье для казаков гото­вит да медовуху откупоривает.

— Это мы мигом! — пообещал Семейка. — Одна нога здесь, другая — там.

Семейка ловко разбежался, плюхнулся животом на спину своей лошадки и, взбрыкнув пятками, уже сидел в седле, цепкий, как клещ.

Лошадь, однако, едва переступала сбитыми до кро­ви ногами. К острогу он подъехал, опередив отряд меньше чем на версту.

Семейку поразило, что на воротной башенке не бы­ло часового. Из-за палисада неслось хриплое пение, визг, хохот. Там, должно быть, справляли какой-то праздник. Вздумай сейчас ламуты поджечь стены кре­пости, им легко удалось бы сделать это. Последний раз острог был спален ламутами всего каких-нибудь десять лет назад. За это время здешние служилые, должно быть, так привыкли к мирному течению жизни, что и вовсе утратили всякую осторожность.

— Эй, тетери! Отпирай! — загремел Семейка кула­ком в ворота крепости, не слезая с лошади.

На стук и крики никто долго не выходил. Он успел отбить о ворота кулаки, с тоской оглядываясь в ту сторону, откуда приехал. Голова приближающегося отря­да уже хорошо была видна отсюда. Если ему не удаст­ся проникнуть в крепость до подхода казаков, не ми­новать ему сорокоумовской плетки.

Наконец высокий лохматый казак с русой сваляв­шейся бородой, в драном красном кафтане, бессмыслен­но улыбаясь, распахнул ворота.

— Чего орешь, дура? — лениво прогудел он, уставя на Семейку заспанные глаза. Потом сонную одурь с него словно рукой сняло. В серых глазах его отрази­лось удивление. — Вот те на! А человек-то не наш! От­кель ты такой тут выскочил?

— Ниоткель я не выскочил, чучело ты немытое! — рассердился Семейка. — Глянь туда! Видишь, сколько народу прет? То казаки идут вам на смену. А началь­ником у нас Сорокоумов. Заместо вашего Поротова те­перь будет. Он у нас мужик такой — не глядючи, сорок умов в заднюю часть плеткой вгоняет таким, как ты, чурбанам неотесанным.

— Батюшки светы! Владычица троеручица! — с дурашливым испугом закрестился казак, глядя на Се­мейку смеющимися глазами. — Ты уж, ежели что, за­ступись за меня, добрый человек.

— А чего ж, может, и впрямь придется за тебя за­ступиться, — смущенно пообещал Семейка. — Я за толмача при Сорокоумове. Как тебя звать-величать-то?

— Мята я. Со всех сторон мятый. Мят левый бок, мят правый бок, а только на мне все, как на кошке, вмиг заживает.

— А чего это, Мята, у вас в крепости такой шум и гам? Уж не гульба ли идет?

— Гульба и есть, — подтвердил Мята, скребя пятер­ней за пазухой и переступая босыми ногами. — Браги наварили вволю, закуски в реке плавает сколько хошь. Чего ж и не погулять, коль праздник настал христиан­ский.

— Что-то я не соображу, какой сейчас праздник может быть.

— То есть как это какой праздник? Успенье мы празднуем.

— Чего-чего?.. Успенье-о-о? — разинул рот Семей­ка, онемев от удивления. — У вас тут мозги у всех по­выскочили, что ли? Успенье ж еще две недели назад было!

— Знамо, что две недели назад, — сокрушенно со­гласился Мята. — А только мы еще с преображенья начали и до самого успенья докатились. А уж с успенья в такой гульбе разогнались, что никакой мочи нет оста­новиться...

При этих словах такая лукавая покорность судьбе отразилась на лице Мяты, что Семейка едва не свалил­ся с лошади от смеха.

— Всыплет, поди, всем вам Сорокоумов наш бато­гов за гульбу такую. Вы же целый месяц прогуляли. Наверно, и съестные припасы все поели. А у нас в от­ряде уже голодуха... Ну и дела-а-а!..

— Да уж чего уж, конешно уж, — снова согласил­ся Мята. — Разгулялись мы с Поротовым нашим... Не­ту мочи остановиться.

— Ну, все уж к одному, — махнул рукой Семей­ка. — Ты пойди к Поротову, передай, что велено ему подворье для наших казаков готовить. А я вернусь, Со­рокоумову доложу...

Мята ушел, забыв запереть ворота.

Не переборов искушения хоть одним глазом посмот­реть, что творится в крепости, Семейка въехал в во­рота.

На небольшой площади перед приказчичьей избой толпилось десятка три крепостных казаков и промыш­ленных — почти все босоногие, бородатые, на плечах праздничные малиновые рубахи, за кушаками пистоли, а кое у кого и сабли нацеплены. Они орали не разбери что, обнимались, клялись в дружбе — одним словом, гуляли.

Он ничего толком не успел сообразить, что-то обру­шилось на него, сбило с ног, в голове загудело, и по­шли вертеться огненные круги перед глазами.

Пришел он в себя, связанный по рукам и ногам. Пробивая толпу и размахивая саблей, к воротам кре­пости несся дюжий казак — одна нога босая, другая в красном сапоге, на плечах чудом держится синий тон­кого сукна кафтан, лицо сплошь заросло золотой кур­чавой бородой, из которой торчат только орлиный крючком нос да губы, да глаза горят бешеным огнем.

— Я им покажу, Сорокоумам, дульку в нос! — вы­крикивал он на бегу. — Окромя меня, нету тут началь­ства! На стены, ребята! Встретим их огненным боем!

Заперев окованные медью ворота тяжелой орясиной, он разогнал толпу, а сам нырнул в приказчичью избу, откуда вскоре выскочил с тяжелой пищалью на плече. Казаки, приставив лесенки, кидались с ружьями на стены.

«Бунт! — решил Семейка, сообразив, что бешеный казак был не кто иной, как сам Поротов. — Не видят разве с пьяных глаз, что у Сорокоумова пушки в от­ряде? Как предупредить кровопролитие?»

В сумятице, охватившей крепость, про Семейку за­были. Он катался по земле, стараясь освободиться от пут. Связали-таки некрепко — брага виновата. Освобо­див затекшие руки, Семейка непослушными, онемелыми пальцами развязал ноги и прыгнул на спину лошади, а оттуда — на стену палисада. Отряд был совсем близко.

— Бунт! — во всю глотку заорал Семейка. — Бу-у-унт!..

В третий раз ему выкрикнуть не дали — оглушили прикладом ружья, стащили за ноги внутрь острога. Би­ли его остервенело — ногами босыми и ногами, обуты­ми в сапоги, — по груди, по ребрам...


Услышав предупредительный крик Семейки, Соро­коумов привстал в стременах.

— О каком это бунте толмач мой кричит? — спро­сил он Щипицына, не оборачиваясь.

— Поостеречься нам надо, — отозвался тот, ероша свою острую белую бороду. — Должно, служилые на­шкодили тут и теперь крепость добром сдавать не хо­тят. Не первый это случай по воеводству. Вели-ка ка­зачкам рассыпаться в цепь, а пушкарям зарядить пуш­ки картечью.

Сорокоумова долго упрашивать не пришлось. Уже сама возможность сопротивления со стороны Поротова привела его в ярость. Он приказал сиповщикам и бара­банщикам играть бой.

Привычные ко всяким неожиданностям, казаки бы­стро сообразили, в чем дело, и по командам десятников разбежались в цепь, охватывая крепость полукольцом. Пушкари повернули орудия в сторону острога. Как бы подтверждая правильность высказанной Щипицыным догадки, крепостца опоясалась пороховым дымом, и грохот выстрелов донесся до Сорокоумова. Какой-то промышленный схватился за живот и, выпучив глаза, стал валиться на землю. Из-под пальцев у него потекла струйка крови.

— Пали! — закричал пушкарям Сорокоумов, соска­кивая с лошади и прячась за ее крупом.

Медные пушечки рявкнули грозно и дружно. С гу­лом пушек слились выстрелы ружей сорокоумовских казаков. Картечь и свинчатка хлестнули по палисаду, высекая щепу.

На этом бой и кончился. Услышав дикий визг кар­течи над головой, защитники крепости мгновенно про­трезвели и, бросив стены, разбежались по домам. Кре­постные ворота распахнулись как бы сами собой.

В остроге двое казаков было убито и пятеро ранено.

Поротов, запершись в приказной избе, выпалил че­рез окно из пищали, чем немало переполошил вступив­ших в крепость казаков, и прокричал, что скорее убьет себя, чем сдастся.

Когда казаки выломали дверь и ворвались внутрь избы, они обнаружили Поротова храпящим на полу. Рядом с ним стоял ковш недопитой браги. Приказчик был мертвецки пьян. Сорокоумов постоял над ним, целя пистолем в голову, потом сплюнул в сердцах, за­сунул пистоль за кушак и приложился к недопитому ковшу.

На другой день они уже подружились с Поротовым и сидели в обнимку за одним столом, дуя брагу. Оба были довольны тем, что дурацкая эта баталия закончи­лась столь благополучно для обеих сторон.


Больше двух недель Семейка провалялся в постели. За это время Сорокоумов успел принять острожное имущество и отправить Поротова с командой в Якутск.

Семейку Сорокоумов устроил в приказчичьей избе, за перегородкой, приставив ухаживать за ним ламутку-травницу. Иногда начальник острога и сам заглядывал к Семейке, справлялся о самочувствии. Самоотвержен­ность толмача, предупредившего отряд об опасности, заставила приказчика переменить отношение к Семей­ке. Он не раз выказывал ему знаки внимания и заботы.

— Ничего, парень ты молодой и крепкий, выкараб­каешься, — говорил он с уверенностью, сидя на табу­ретке возле Семейкиной постели и подпирая оплывшие щеки кулаками. — Казачья кость не по зубам старухе-смерти.

Однако дружба у них не получалась, Семейка чув­ствовал, что от заботливости приказчика веет равно­душием и холодком.

По вечерам в приказчичью избу являлся Щипицын, и они подолгу о чем-то беседовали с Сорокоумовым. Потом стали звать на эти беседы и Бакаулиных.

Однажды Семейка поймал обрывок разговора, ко­торый заставил его насторожиться.

— ...Раз удача привалила — держи ее крепче за хвост, — говорил Щипицын Сорокоумову. — Вернешь­ся в Якутск через два года не нищим сыном боярским, а человеком с достатком. Твою долю соболей я провезу в Якутск тишком — воевода ни сном ни духом про то не услышит. А ясачная сборная казна будет вся в по­рядке — комар носа не подточит. Только не худо бы послать казаков в тайгу для отвода глаз на заготовку корабельного леса.

— Обойдется. Отпишу якутскому воеводе, что мо­рем пройти в Камчатку нет никакой возможности. Нет ведь у нас ни корабельных мастеров, ни мореходов. Разве мы сумасшедшие, чтоб на верную гибель в море идти? Ничего, поднесу воеводе сороков пять соболей по возвращении в Якутск, так он небось в отписке сибир­скому губернатору отпишет, что и судно мы построили, и в море ходили, и лишения многие претерпели на вер­ной службе государю, да вышла, дескать, неудача.

Семейка слушал этот разговор, стиснув зубы, — глаза щипало от горечи. Значит, не бывать ему на Камчатке, не встретиться с друзьями. Как же жить ему здесь, среди этих волков?

Как-то раз в разговоре за стеной было упомянуто имя Умая. Промышленным, готовившимся к поездке по ла­мутским стойбищам, начальник острога обещал дать для охраны пятерых казаков. Если Щипицыну удастся напасть в тайге на след Умая, казакам надлежало по­гнаться за ним, схватить и доставить в крепость на суд.

Семейка решил попросить совета у Мяты. Этот его знакомец, поранив топором ногу накануне ухода поротовской команды в Якутск, вынужден был остаться в остроге и, судя по его виду, ничуть не сожалел об этом. Время от времени он заходил навестить Семейку. При­храмывая, проходил за перегородку, нагибался, чтобы не стукнуться головой о матицу, и, усевшись на нестру­ганый табурет у Семейкиной постели, начинал выни­мать из-за пазухи кульки с брусникой и голубицей, свертки с копчеными рыбьими «пупками». Потом гото­вил из ягод и рыбы толкушу, заправленную целебным медвежьим жиром.

Однажды Семейка решился рассказать ему про Умая, про опасность, какая нависла теперь над его другом.

Выслушав, Мята задумчиво свесил кудлатую голо­ву. Потом поднял на Семейку серые строгие глаза.

— Через пару недель, говоришь, они в тайгу пода­дутся?

— Ага. Может, даже чуток попозже.

— Ну вот и хорошо. К тому времени ты совсем на ноги встанешь, да и моя нога как раз подживет. Про­мышленных мы опередим. Отправимся будто на охоту в тайгу, а там и разыщем твоего Умая.

Спустя несколько дней после этого разговора Се­мейка начал уже выходить из дома, хотя слабость все еще продолжала мучить его, — бродил, стараясь пере­бороть головокружение и тошноту.

В крепости между тем начинался разгул. Винокурня Щипицына делала свое дело. Не только казаки гуля­ли — из тайги приезжали за сивухой ламуты и даже коряки с севера. В амбар Щипицына с компанией уже потекли соболи и лисы, хотя по строжайшему указу Сибирского приказа запрещалось покупать шкурки у таежных жителей, пока они не сдадут государев пуш­ной ясак.

По вечерам в приказчичьей избе дым стоял коро­мыслом, и Семейка, чтобы не слышать пьяных криков, грохота каблуков, ругани, иногда уходил ночевать к Мяте — в казачью казарму.

После баньки, жарко истопленной Мятой, все боляч­ки с Семейки как рукой сняло.

И вот наступил день, когда, отпросившись у Сороко­умова на охоту за медведем, Мята с Семейкой отправи­лись в тайгу.

— Ну вот, парень, — говорил Мята, закидывая ко­томку за плечи и усмехаясь. — Ты дивился, что мы с Поротовым нашим так долго успенье справляли. А оно, успенье-то, и при Сорокоумове продолжается. Разго­нятся казаки, сплошь до одного надают Щипицыну кабальных записей, а мочи остановиться не будет. Потому как тут тоска и глухомань.

Западные ветры с гор согнали морось над острогом, очистили небо от облаков, и установилась та ясная по­года, которая сопутствует осени на Ламском побе­режье.

Тропой, проторенной таежными охотниками в неза­памятные времена, они поднимались вверх по реке Охоте. Верстах в десяти от острога, стеснив пойму, на реку надвинулся лиственничный лес. Был он в эту пору тих до звонкости, словно все живое затаилось в нем в ожидании снегов. Лиственницы, схваченные ночными заморозками, местами побурели и осыпали затверде­лую хвою. Высоко в небе с жалобным плачем тянулись на юг последние журавлиные клинья.

Речки в тайге обмелели, поклажа за спинами путни­ков не была обременительной, и поэтому двигались они быстро.

К полудню отмахали верст двенадцать. Чем дальше уходили от острога, тем сильнее чувство свободы, рас­кованности овладевало ими.

На реке Каменушке устроили отдых. Семейка на­брал хворосту, высек огонь и поставил на костер мед­ный котелок с чистой ледяной водой. Чай пили долго, до пота.

Семейка рассказывал про Узеню, какой это добрый и веселый ламут, радовался предстоящей встрече с Умаем, звал Мяту уйти совсем в тайгу, жить с кочев­никами, где нет ни воевод, ни приказчиков, ни плетей с батогами.

Мята слушал молча, ухмылялся в бороду, потом от­ставил кружку, глянул на товарища строгими серыми глазами:

— Крайность это, хлопчик. То не наша жизнь. Вот ежели б самим воевод скинуть — тут тебе и воля на­стала бы.

— Как воевод скинуть? — удивился Семейка. — Да разве ж царь позволит?

— То-то и оно, что не позволит. Пробовали уже... Про Разина Степана слыхал?

— Слыхал, — подтвердил Семейка, невольно пони­жая голос.

— А про Кондратия Булавина?

— И про Булавина разговоры слышал.

— Слышал!.. А я, брат, не только слышал, но и по­видал кое-что.

— Дядя Мята, расскажите! — загорелись глаза у Семейки.

— Может, при случае и расскажу. А сейчас пора нам дальше топать.

Мята покряхтел и стал собирать котомку.

Вечером, когда они, поставив шалаш, устроились на ночлег в сухом, устланном хвоей распадке, Мята выта­щил из котомки оловянную баклагу, поболтал, прило­жился к горлышку.

— Щипицынская отрава. Хоть и противна на вкус, а все-таки жилы согревает. Хлебнешь чуток?

Семейка отказался:

— Не умею я вино пить. С души воротит.

— Ну и правильно, коли не пьешь. Не умеешь, так и не учись. Веселит вино поначалу, да с похмелья больно тяжко.

Однако сам Мята еще дважды прикладывался к горлышку; скоро глаза его засветились озорством, он стал сыпать шутками да прибаутками, потом вдруг сразу посуровел, уставился на Семейку тяжело и непо­нятно:

— Полюбил я тебя, хлопчик... Хоть и девятнадца­тый год тебе, а все ж не взрослый ты еще, и жить тебе сиротой круглым худо. В случае чего буду я тебе за­ступником, так и знай...

— Спаси бог тебя за это, Мята...

— Полюбил я тебя, да... А все-таки вынь-ка ты на­тельный крестик да поцелуй, что скорей язык прогло­тишь, чем выдашь мою тайну...

Семейка, вытаращив глаза, поцеловал крестик.

— Клянусь, Мята, на этом крестике.

— Ну вот и ладно. И без крестного целования верю я тебе, а все ж ты услышишь сейчас такое, о чем только под клятву рассказать можно.

— Да меня хоть железом жги!..

— Верю. Потому и решился тебе рассказать. Так вот знай, что я не кто иной есть, как самый настоящий разбойник. Погулял я славно с Кондратием Булавиным на Дону. Да гульба-то нехорошо для нас кончилась. Большой кровью кончилась да виселицами. Много ви­селиц тогда плыло по Волге, много буйных головушек с плеч покатилось. Вот слушай...

В тот день, когда на реке Айдаре конники Кондра­тия Булавина напоролись на крепкую засаду и, напо­ловину поредев, с воем откатились назад, булавинский сотник Вершила с десятком казаков прорвался через неприятельские ряды и взял путь на север, в охвачен­ную смутой Башкирию. В этом десятке был и Мята.

Вершиловцы вербовали новые конные сотни для Кондратия, намереваясь вскоре спуститься всей силой на Дон, чтобы соединиться там с Булавиным. У Вер­шилы набралось уже до тысячи сабель, когда пришла весть, что бунт Кондратия захлебнулся в крови, а сам Булавин застрелился.

Вершила больше года крутился по Верхней Волге, вступая в стычки с царскими отрядами. Рубились яро­стно и беспощадно, но восстание затухало. Башкирские князьки решили послать гонцов за помощью к туркам.

И тут Вершила откололся: негоже было христиани­ну просить обороны у неверных.

Давно рассеялись по степи и полегли булавинские отряды, разбежались башкирские повстанцы, а Верши­ла все еще рыскал по лесам, пятясь к Уралу.

На Урале наткнулись на заслоны дюжих, откорм­ленных охранников заводчика Строганова — уральско­го царька, который от себя платил за каждую голову бунтовщика. Тут и настал конец вершиловскому отря­ду. Из последней стычки, потеряв коней, унесли ноги втроем: Вершила с Мятой да раненный в шею мужик Гаврила. Проплутав с неделю по лесным дебрям, на­думали они уходить в Сибирь.

В пути легла зима. Чтобы не замерзнуть, решили напасть на купеческий караваи, отбить сани и двигать­ся дальше конно.

Несколько суток, затаясь в лесу, сторожили у трак­та добычу. Дважды проходили мимо санные обозы, но были они людны, и из каждых саней торчали ружья. Наконец ранним вечером донесся до них звон одиноко­го колокольчика. Гаврила, выворачивая раненую шею, глядел на дорогу из-за толстой ели, в то время как его товарищи, прячась поодаль с ружьями, ожидали знака. Прошло минут пять, и Гаврила махнул им рукой. Вер­шила с Мятой, увязая в снегу, поспешили к тракту. По дороге, запряженные парой рысаков, неслись лег­кие санки. В санках, кроме возницы, было двое заку­танных в овчинные тулупы седоков. Гаврила кинулся под морды рысаков и ловко остановил коней на всем скаку. Из санок грохнул выстрел. Вершиле с Мятой пришлось тоже разрядить ружья. Оба седока были уби­ты сразу, однако возница, оказавшийся бывалым солда­том, выскочил из тулупа и, схватив ружье, успел спря­таться в лесу. Одна из пуль, пущенных солдатом, удари­ла Гаврилу в грудь, и он с хрипом повалился на доро­гу, выпустив коней, которых успел перехватить Мята. Поспешно погрузив Гаврилу в санки, они пустили ко­ней вскачь.

Часа через два Гаврила перестал дышать, и его за­рыли в сугробе у тракта.

Дальше ехали вдвоем. Вершила обшарил мешки в санях и нашел запас провизии на целую неделю. Осматривая какую-то сумку, он удивленно потряс за плечо Мяту, правившего лошадьми. В сумке оказался пакет с царевым гербом на имя тобольского губернато­ра. Нашлись в возке и сопроводительные бумаги на убитых седоков.

Дальнейший путь Вершила с Мятой, воспользовав­шись чужими бумагами, совершали как важные особы. На всех станках они требовали без очереди лошадей на смену и без помех добрались до Тобольска. Не доезжая до города, возок изрубили и сожгли, уничтожили бума­ги, сели верхом на лошадей, и вскоре в одном из трак­тиров города объявились два вольных человека, кото­рые искали случая наняться на казачью государеву службу. Пропившийся писец, знавший ходы и выходы, за ведро медовухи выправил им нужные бумаги.

Завербовались они в команду, отбывшую в Якутск. И здесь случилась беда с Вершилой. Бешеный солдат, о котором они уже и думать забыли, добрался-таки до Тобольска и столкнулся в трактире носом к носу с Вершилой. Вершилу схватили и пытали на губернаторском дворе. Однако товарища он не выдал.

Мята отбыл с казачьей служилой командой в Якутск, откуда постарался убраться еще дальше.

Так два года назад он очутился в Охотском ост­рожке.

— Теперь ты знаешь, кто я такой, — сказал Мя­та, заключив свой рассказ. — А ногу я нарочно себе поранил, чтоб в Якутск не отправляться с Поротовым. Боюсь, как бы меня там не опознали случаем. Вот, брат, как...

Семейка смотрел на Мяту во все глаза, чувствуя ледок под ложечкой от страшной тайны, которую ему доверили.

— Дядя Мята, — вдруг убежденно сказал он. — Теперь нам и подавно одна дорога — в тайгу. Уж там-то вас никто не опознает. Разыщем Умая и Узеню, спро­сим, возьмут ли они нас к себе жить.

— Ну уж нет, хлопчик. В лесу мы прокиснем, сырая плесень душу обовьет... Мы люди поля. Жить со зве­рями не приучены, не скитники мы... Я вот прослышал, что Сорокоумов судно строить собирается, чтобы на Камчатку плыть, и надумал тоже на Камчатку по­даться.

— Эх, — горестно махнул Семейка рукой. — Ни­какого судна Сорокоумов строить не собирается.

— Как так? — удивился Мята. — На то ж, слыш­но, губернаторский приказ есть...

Семейка рассказал о подслушанной им беседе Со­рокоумова с промышленными. Мята задумался.

— Ну, воронье поганое, — заговорил он ожесто­ченно. — Мошна им всего дороже... — Помолчав, вдруг сжал кулаки. — Кажись, я знаю, как дело двинуть. Вот доберемся до ламутов.

Что он собирается предпринять, Мята так и не ска­зал. Неужели взбунтовать ламутов надумал? Залив кос­тер, они полезли в шалаш. Мята долго ворочался в этот вечер, бормоча что-то угрожающее.


Ранним утром они продолжали путь по тайге.

Перегородив им путь, впереди поднялся кряж высо­кой сопки с каменистой вершиной. Река изгрызла боко­вину сопки, образовав крутой обрыв. Здесь тропа виль­нула в сторону от воды и повела в самую чащобу ле­са. Теперь нашим путникам приходилось кое-где пускать в ход топор, прорубаясь через дикие заросли ольхи и стланика. Тропа, огибая сопку, ползла все круче вверх, и вскоре стланик и ольха сменились березой и листвен­ницей, идти стало легче, и Мята снова засунул топор за пояс.

Глухое звериное урчание заставило их задержать шаг и снять с плеч ружья.

— Это там, слева, — срывающимся голосом сказал Семейка, указывая в темные заросли за неболь­шой полянкой.

— Кажись, там, — согласился Мята, выставив в ту сторону ствол ружья. — Должно, медведь осерчал на кого-то.

В зарослях, куда они настороженно смотрели, раз­дался треск, кусты зашевелились, и на поляну выско­чила человеческая фигурка с луком в руке, метнулась туда-сюда, пересекла поляну и, тонко вскрикнув, скры­лась за стволом старой березы. Вслед за тем на поля­ну с ревом вымахнула бурая медведица. В два прыжка перескочила она поляну, устремилась к дереву, за ко­торым искал спасения беглец. Ружья наших охотников грохнули одновременно. Медведица ринулась в сторо­ну, потом ткнулась носом в мох и повалилась на бок, глухо завывая и скребя землю когтями. Через минуту она затихла.



За стволом дерева охотники обнаружили девочку-ламутку лет четырнадцати. Закрыв глаза, она что-то быстро бормотала — должно быть, какое-то заклина­ние. Одета она была в летний кожаный кафтан и оленьи штаны, на голове — расшитый крашеной шерстью ма­лахай с белыми кистями, у ног, обутых по сезону в ко­роткие бродни, лежал выроненный лук.

— Ты кто такая? — спросил Семейка по-ламутски. — Не бойся, зверя мы застрелили.

Услышав знакомую речь, девчонка приоткрыла гла­за, щеки ее порозовели. Она несмело улыбнулась охот­никам и стала сбивчиво объяснять, кто она и как все вышло.

Девочка, к радости охотников, оказалась внучкой Шолгуна, звали ее Лия. Была она глазаста и смешлива, на смуглых щеках заметно круглились ямочки. Понра­вилась она Семейке тем, что разговаривала с ними без всякого смущения, доверчиво делясь всеми своими стра­хами и в то же время подсмеиваясь над этими страха­ми, словно это не она, а кто-то другой несколько ми­нут назад был на волосок от гибели.

Вскоре они сидели у костра в обществе Шолгуна и его сыновей. Старый Шолгун был еще крепок телом, костист и жилист, темное и сухое лицо его отличалось приветливостью и спокойствием выражения. Неожидан­ное появление путешественников не вызвало у него ни­какого удивления, в то время как трое его сыновей схватились за расчехленные копья. Должно быть, еще рань­ше их насторожили выстрелы в тайге. Но тут Умай, узнав Семейку, радостно вскочил и кинулся обнимать друга.

В знак того, что они не оборотни, не злые духи, охотники кинули в костер по клочку шерсти из подкла­док кафтанов, и их пригласили чаевать.

Лия, тараторя и закрывая глаза от ужаса, расска­зывала, как она встретилась с медведицей и как появ­ление охотников спасло ее от гибели. При этом она не забывала наливать Семейке чай в кружку и старалась держаться к нему поближе, словно ей все еще грозила опасность. Семейка смущался и краснел от этих знаков внимания. Братья Умая отправились свежевать тушу медведицы.

Семейка решил, что сейчас самое удобное время рассказать Шолгуну о грозящей Умаю опасности. Не­известно, как восприняли бы неприятную новость братья Умая. Старый же Шолгун найдет в себе силы обсу­дить все спокойно. Но как приступить к разговору, ес­ли рядом Лия? Женщине не место там, где мужчины ведут серьезный разговор.

— Чихал ли сегодня утром костер? — начиная изда­лека, спросил Семейка старого Шолгуна.

Шолгун приветливо сощурил и без того узкие гла­за и ответил, что сам слышал, как чихнул сегодня ут­ром костер.

— У нас тоже утром чихал костер, — сообщил Се­мейка.

Этим он сразу расположил к себе Шолгуна, показав, что верит костру так же, как сами ламуты. А ламутам известно, что, если утром чихнул костер, значит, где-то близко добыча и надо осматривать тайгу. Убитая мед­ведица — подтверждение тому, что костер сегодня при­нес охотникам удачу.

Семейка незаметно для Лии кинул в огонь кусочек сала. Сучья сердито зашипели и затрещали. Шолгун понял и велел девушке пойти к братьям на разделку туши. Лия недовольно насупилась (здесь, у костра, ей ведь было так интересно!), но тотчас же собралась и ушла.

— Какую весть принесли белые охотники? — встре­воженно посмотрел на Семейку Шолгун. — Белый на­чальник сулит беду ламутам?

— Не всем ламутам, только вашему сыну и моему другу Умаю.

Умай вскочил на ноги. Ему явно не хватало сдер­жанности старого Шолгуна. Мята взял его за плечи и мягко, но настойчиво усадил рядом. Семейка рассказал о приказе Сорокоумова схватить Умая и доставить в острог. Поэтому Умаю лучше исчезнуть на некоторое время из стойбища.

Мята предложил план спасения Умая.

— Толмачь Шолгуну, что я говорить буду, — ска­зал он Семейке, морща в раздумье лоб. — Твой Умай может так услужить нам, как никто другой. Сочиню я письмо якутскому воеводе об этом, чтобы он государю отписал про нераденье сорокоумовское. Если Умай со­гласится в Якутск с письмом отправиться — Сороко­умову, считай, крышка.

Семейка от удивления вытаращил глаза.

— Ну! — задохся он от восторга. — Да как тебе такое в голову пришло! Я бы век не придумал такое.

На этот раз Семейка говорил долго и горячо.

Шолгун сразу оценил всю важность слов Мяты. Здесь таилась возможность избавиться от грозящей его сыну опасности надолго, может быть, навсегда.

Шолгун отправил Умая подстрелить гуся. Гусиным пером, гусиной кровью на куске оленьей кожи, натя­нутом на распялку, сопя от напряжения, Мята писал отписку якутскому воеводе при свете костра. Затем он аккуратно свернул кожу и вручил Умаю. Тот спрятал ее за пазуху.

Лия между тем в большом чугуне сварила голову медведицы, и у костра началось пиршество. Медведь, как и все живое в тайге, бессмертен, считают ламуты. Он отдает охотнику только свою оболочку, а душа его живет. У него есть свой хозяин, к которому душа уби­того медведя отправляется жаловаться, если ее обиде­ли. Поэтому, вынимая глазное сало, Шолгун пел:

Карр! Карр!

Вот мы, вороны, вытаскиваем у тебя глаза.

Карр! Карр!

Мы выклевываем у тебя глаза.

Душа медведицы при этом должна убедиться, что не люди едят глаза ее оболочки, а жадные вороны.

После пиршества череп медведицы поместили на осо­бом помосте, тут же сооруженном из кольев и прутьев.

При этом череп был повернут носом к восходу, в знак того, что охотники желают душе медведицы добра и света.

Утром Умай с Лией проводили охотников до поляны, где была убита медведица. Умай обещал отправиться в Якутск дня через два — дорога предстояла длинная, и надо было хорошо подготовиться.

На прощанье Умай сказал, что у ламутов есть ле­генда, будто их братья живут за морем, через которое тыгмэр (царь) велит плыть на большой лодке. Если большую лодку построят — он тоже поплыл бы с Семейкой посмотреть, как живут братья ламутов.

Молодые ламуты долго махали им вслед с верши­ны сопки.

— Ну, брат, — заметил весело Мята, когда они ото­шли уже довольно далеко. — Быть тебе женихом. Дев­чонка-то, я заметил, сразу к тебе присохла.

Загрузка...