Сначала, пока санаторий в оранжерее еще не был готов, Ормуса уложили в кровать Спенты, установив вокруг всевозможные капельницы и мониторы. Эта часть дома — старая и странная, как и сама Англия. Морось из мельчайшей гипсовой пыли медленно оседает на щеках Ормуса. Сидящая рядом Спента стирает бледные крапинки пестрым шелковым платком. Вернувшийся домой Вайрус Кама сидит тихонько, сложив руки на коленях, в углу хозяйской спальни на резном складном стуле из черного тикового дерева, служившем Коллекционеру-путешественнику в его странствиях вдоль Вайнганги и по Сионийским горам, — теперь это территория штатов Махараштра и Мадхья-Прадеш. Спента вглядывается в своих сыновей: Сон и Молчание; она склоняет голову и в сто первый раз дает себе слово загладить свою вину перед этими потерянными мальчиками, излечить их своей запоздалой любовью. Может, еще не поздно, искупление возможно — для них и для нее. Она молится своим ангелам, но они больше не отвечают. Теперь сыновья — ее единственные ангелы.
Но Сайрус! — беззвучно скорбит она. Слишком поздно.
Повсюду вещицы, напоминающие о Британской Индии. Над шезлонгом с длинными подлокотниками висит чхатри[187]. Школьные групповые фотографии, раскрашенные гравюры Даньелла. Серебряный чайный сервиз, каменная голова бога, снимки, сделанные в чудесные дни охоты на птиц и диких животных, тигровая шкура, каменные шкатулки, инкрустированные серебром, — бидри, комодик для благовоний, фисгармония, ковры и ткани. Вставленное в рамку письмо от Моргана Форстера с описанием пещер в поросшем кустарником холме, где живет странное эхо.
Появляется медсестра-индианка.
Лишь спустя некоторое время, когда Спента вспоминает, кто она и где она ее раньше видела, они понимают, что никто не впускал эту девушку в дом. Кажется, что она материализуется из ниоткуда, озабоченно выглядывая из-за плеча Спенты и Стэндиша; на ней непорочно-чистая, накрахмаленная бело-голубая униформа, на груди приколоты маленькие часики. «Меня прислало агентство», — неопределенно бросает она, занимаясь полотенцами и простынями, одновременно читая табличку в ногах лежащего в коме певца. Спента и Стэндиш совсем выдохлись. Сказываются шок и безмерная усталость, поэтому даже когда Вайрус Кама встает со стула Коллекционера и тревожно дергает мать за рукав, Спента лишь отмахивается от него и, сжав голову руками, падает в кресло. Стэндиш тоже на грани срыва, с момента катастрофы он почти не спал. Индийская медсестра приглушает свет в спальне и приступает к своим обязанностям, ее компетентность не вызывает сомнений. Это привлекательная девушка с хорошо поставленной речью, прекрасно осведомленная о жизни бомбейского высшего общества. Она рассказывает Спенте о своей работе в госпитале вместе с сестрами Марии Благодатной, хотя, торопливо добавляет она, сама она не монахиня. Возможно, поэтому Спента, мысли которой витают где-то далеко, называет незнакомку Марией, и та с готовностью отзывается на это имя. «Отдыхайте», — говорит Мария, и Стэндиш со Спентой покорно уходят; за ними следует, покачивая седеющей головой и оглядываясь на медсестру, Вайрус Кама.
Оставшись наедине со спящим Ормусом, медсестра заговаривает с ним голосом, полным тайны и томления. Наконец-то, моя любовь. Пусть это не наше милое гнездышко в Ворли, ничего, где бы ты ни был, мое место рядом с тобой — и так далее; твое ложе — единственное желанное место для меня — и дальше в том же духе; и даже когда ты умрешь, моя любовь, я последую за тобой в могилу, и по ту сторону могилы — и так далее и тому подобное.
Затем она напоминает лежащему без сознания мужчине о том, как они занимались любовью, о всем том прекрасном, что было между ними, о величайших проявлениях их страсти, физической мощи и гибкости, не говоря уж о чувственной власти некоторых умащений. Ее продолжительная речь — эротический шедевр, который был бы навсегда утрачен, если бы не магнитофон «Грюндиг», установленный Стэндишем под кроватью Ормуса на случай, если он вдруг ненадолго придет в себя, когда ни его, ни Спенты не будет рядом, и скажет что-нибудь — неважно что. Ормус хранит молчание, но тонкая коричневая пленка флегматично впитывает все слова Марии, подслушивая ее интимные признания, как те, другие, вымышленные, пленки запечатлевали слова созданного писательским воображением президента Никсона в романе «Уотергейт». В какой-то момент она переходит от слов к делу, она подробно и недвусмысленно рассказывает Ормусу, что собирается пробудить его ото сна, апеллируя к его плотским желаниям, слышится позвякивание стеклянных флаконов, затем скользкий звук растирающих масло ладоней, прикасающихся к спящему телу.
Качество записи очень высокое. Каждый слушающий ее может легко представить себе, как Мария забирается на кровать (скрип матрасов), и так как человеческое воображение заходит слишком далеко, я должен сразу перейти к ясно различимым звукам широко распахивающейся двери и полных ужаса голосов врывающихся в комнату Спенты и Стэндиша. Спента наконец припоминает нимфоманку на борту самолета, которым они летели в Лондон.
Они приказывают индийской медсестре тотчас же слезть с кровати, одеться и убираться вон, — как она посмела, она начисто лишена каких-либо представлений о приличиях! Они позаботятся о том, чтобы ее отстранили от обязанностей медсестры, она должна сейчас же, сию же минуту, прикрыть свою грудь и гениталии, а самое главное — прекратить этот дурацкий смех, сейчас же, это совсем не смешно, через пять секунд они вызовут полицию!
Она уходит, пленка наполняется ее смехом.
Сон Ормуса не прерывается, он безмятежен и, несмотря на все усилия Марии, если верить очевидцам, не испытывает никакого возбуждения.
Она продолжает появляться. Ормуса перевели в другое помещение — бывшую оранжерею, но уже на следующую ночь она снова там. Спента выходит в туалет и, вернувшись, обнаруживает в комнате Марию: на ней нет ничего, кроме черного головного убора; сбросив с Ормуса простыни, она склонилась над его обнаженным членом, движения ее полных губ наполовину скрыты черной вуалью. Она действительно очень красива, очень распущенна и очень безумна, думает Спента, но все это совсем не объясняет, как девушка попала в дом. Спента приказывает слугам установить круглосуточное дежурство, нанимает охранника, на ночь спускают сторожевых собак. И все же Мария находит способ проникнуть в дом. Однажды ночью у постели Ормуса дежурит Стэндиш, коротая ночные часы за чтением описаний последних похождений Йоссариана[188], и, несмотря на весь комизм описываемых автором событий, он умудряется задремать, — как ему кажется, не более чем на пару минут. Очнувшись, он с изумлением обнаруживает ее в комнате, она материализовалась вновь, голая, умащенная, в одной вуали, несмотря на всех сторожевых собак, замки, решетки и сенсорные системы сигнализации: на этот раз она сидит верхом на Ормусе, неутомимо двигаясь вверх и вниз, объезжая, как коня, его мягкий член. Вы никогда не разлучите меня с ним, каркает она. Я его судьба, его вожделение — и так далее. Эта женщина (она имеет в виду Вину) никогда не сможет дать ему того, что он хочет, я знаю о его желаниях лучше, чем он сам, я готова исполнить их раньше, чем он об этом попросит, — и дальше в том же духе. Я пришла из его тайного мира.
Кто ты? — щурясь, спрашивает Стэндиш. Он очень хочет спать, на нем его очки для чтения, поэтому все, что находится на расстоянии более полуметра от него, расплывается и кажется нереальным.
Пока он пытается повнимательнее всмотреться в нее, она исчезает. Кажется, что воздух расступается, она делает шаг и скрывается из виду.
Просто поразительна человеческая способность находить всему рациональное объяснение. Мы не верим собственным глазам. Так как увиденное Стэндишем представляется ему невозможным, он приходит к выводу, что он этого не видел. Она, должно быть, выскользнула за дверь, пока он еще полностью не проснулся, заключает Стэндиш. Он встает и осматривается вокруг, но ее нигде нет. Стэндиш отмечает, что сигнализация опять не сработала, и подозревает, что девушке помогает кто-то из домашних. Возможно, чокнутая девица приплачивает кому-нибудь из прислуги, садовнику или разнорабочему. Кто-то тайком помогает ей пробраться в дом, явно пользуясь взамен ее сексуальными услугами, которые она готова раздавать налево и направо. Это надо выяснить. Пока что ничего страшного не случилось. Стэндиш возвращается к своей книге.
Ормус продолжает безмятежно спать.
Малл Стэндиш, человек современный, ищет ответы на свои вопросы в повседневности. Спента столь же естественно обращается к паранормальному; опасаясь преследования духов, она призывает из Лондона священников-парсов и местного англиканского викария. Они торжественно исполняют ритуалы экзорцизма и священнодействуют с огнем. После этого наступают периоды, иногда очень продолжительные, когда индианка не появляется. Это отсутствие, так же как и ее появления, необъяснимо; Спента, однако, склонна связывать их с действиями служителей Ахурамазды и христианского Бога.
Затем Мария является снова, и ритуал очищения повторяется.
Бывают дни, когда Спента чувствует, что до смерти напугана. Покинутая ангелами, она страшится, что теперь она и ее семья стали добычей демонов. В такие минуты она обращается за утешением к Стэндишу. Безупречно ухоженный, одетый в дорогое пальто из верблюжьей шерсти с шелковым воротником или норковую шубу, вызывающе жующий сигару, Стэндиш в это ужасное время твердо стоит на ногах, хоть и на шаткой почве, он человек с глубокими и сильными корнями, дерево, не собирающееся рухнуть в ближайшее время. Его уверенный голос, серьезность, гладко зачесанные волосы — все это действует на Спенту успокаивающе, и в ее глазах возгораются искры, несмотря на то что она старше его на семь лет и, если мыслить реально, шансов у нее никаких. Тем не менее она уделяет больше внимания своей внешности, строит глазки, флиртует. Стэндиш знает, что не способен ответить на эту любовь, но он достаточно привязался к Спенте, чтобы не мешать ей мечтать.
Несмотря на бесспорную стабильность его положения, для Малла Стэндиша это период неудач. Сначала внезапно обрушилось здание офисного центра в Ньюарке, для которого его американские дочерние компании поставляли кондиционеры, затем его строительный бизнес как-то постепенно стал терять свою репутацию. Его отношения с Сэмом Тропиканой закончились, и семья его бывшего любовника принялась усердно очернять Стэндиша, из-за чего муниципалитет Нью-Йорка стал с недоверием смотреть на его проекты и участие в тендерах. Проблемы с IRS[189] удалось уладить, но пришлось выплатить всю задолженность плюс пени. В Британии конец эры музыкального пиратства нанес ему не только финансовый ущерб; из его жизни ушло то, что даровало ему истинную радость. Он прикрыл свою фирму звукозаписи, и теперь хлеб с маслом ему обеспечивают дальновидно сделанные им во времена пиратского бума инвестиции в недвижимость.
Как и любой деятельный предприниматель — а это определение ему подходит вне всяких сомнений, — он, естественно, продолжает строить планы и мечтать. Хиппи на Слоан-сквер продают йо-йо, они светятся, прыгая вверх-вниз. У него есть доля в этом бизнесе; доход ему приносят и многочисленные лавочки на Карнаби-стрит, втридорога продающие безвкусные безделушки, украшенные британским флагом. Его способность чувствовать дефицит на рынке — выражаясь языком маркетинга, нюх на «незанятые ниши» — позволила ему выпустить справочное издание «Где это». Эта неудобного формата брошюра-путеводитель для молодежи, где перечислены все удовольствия — от традиционных до «альтернативных», быстро превратилась в очень доходный еженедельный журнал. Для простых смертных все вышеперечисленное было бы уже достаточным доказательством его богатырского здоровья, но осознание собственной физической мощи сейчас важнее всего для Стэндиша, на это направлены все его старания, и в свои пятьдесят с лишним он все еще полон сил и энергии. И все же это человек с разбитым сердцем. Если сравнить его с мощным деревом, то можно сказать, что изнутри его что-то подтачивает. В один прекрасный день вдруг, без всякого предупреждения, оно может упасть. И только тогда прохожие узнают о болезни и всё поймут.
Когда он прогуливается с Уолдо Кроссли в поместье Месволда по берегу реки, радуясь ловкости, с которой сын научился накалывать листья и прочий мусор, и делая ему комплименты по поводу прекрасно сидящей на нем униформы, которую носит вся прислуга Месволда, вознаграждаемый трогающей до слез широкой, счастливой идиотской улыбкой сына, или когда он дежурит у постели Ормуса Камы, видя в коматозном певце тень своего умершего Готорна, — в эти мгновения спина Стэндиша прямее, чем когда-либо, челюсть тверже, а глаза суше. Но он приговорен, это очевидно. Есть опасность, что, если Ормус не проснется, Стэндиш тоже уснет последним сном. Их судьбы неразрывны. По мере того как проходят месяцы и годы, Стэндиш теряет надежду, тонкие нити сплетенного им покрывала самодисциплины начинают изнашиваться. У него появляется нервный тик, глаз иногда подергивается. В иные дни из его некогда густой копны волос выпадают целые пряди. Когда он поднимается со стула, Спента замечает первые признаки сутулости.
— Будь я немного помоложе, — говорит она, взяв его под руку, когда они как-то вечером прогуливаются по цветнику, — я, возможно, заставила бы вас побегать за собой.
В ее голосе он слышит эхо одиночества женщины, стоящей в пустой комнате собственного будущего, и приходит к выводу, что ему не остается ничего другого, кроме как быть откровенным.
— Я принадлежу к тем, — говорит он, и впервые язык у него поворачивается с трудом, произнося эти слова, — для кого любовь женщин никогда не была внжна.
— Прекрасно! — хлопает она в ладоши. — Я тоже не считаю это важным в нашем возрасте. Это будет партнерство, правда? Вступая в сумерки нашей жизни, мы способны предложить друг другу хотя бы это.
Стэндиш не находит, что ответить.
Мария больше не появляется; возможно, она уже не верит, что у Ормуса есть перспективы. Ни Спента, ни Стэндиш не произносят этого вслух, но оба думают, что ее отсутствие — дурное предзнаменование.
Они заговаривают о том, что запрещено допускать даже в мыслях, — об отключении его от поддерживающей его жизнь аппаратуры. Более трех лет Ормус Кама нуждался в мониторах, капельницах, плазме. Бывали моменты, когда было необходимо оборудование для искусственного дыхания. Его мышцы атрофировались, он слабее младенца. Он не может прожить без аппаратуры, медсестер и санитаров. Спента спрашивает Стэндиша о том, о чем нельзя спрашивать:
— Если говорить начистоту, как вы думаете, он проснется?
И Стэндиш больше не способен уверенно отвечать «да».
— Можно было бы организовать несчастный случай, — говорит он. — Перебой в электроснабжении с одновременным отключением запасного генератора. Или трубка может случайно выпасть из носа спящего, или дающая жизнь игла не попасть в вену. Может быть, это было бы… как это лучше сказать… — запинается Стэндиш, — …милосердно.
— И все же я верю! — упрямо кричит Спента. — Я не знаю во что — в чудо! В благословение свыше. В то, что называется высшей любовью.
«Колкис Рекордз» выпускает двойной диск, «сорокапятку» «Beneath Her Feet» и «It Shouldn't Be This Way», ушедшей в небытие группы «Ритм-центр», это задумано как прощальный жест, примирение с неизбежным.
Все время, прошедшее после аварии, Стэндиш был непреклонен: Ормус поправится и возобновит свою музыкальную карьеру, а до этого времени выпуск каких бы то ни было его дисков будет иметь мрачный оттенок и только навредит делу.
Юл Сингх согласился с этой точкой зрения в своей обычной двусмысленной манере:
— Если таково ваше пожелание, господин Стэндиш, я предпочел бы не высказывать своего мнения, пусть будет по-вашему, вам решать. Если передумаете, приходите ко мне. Этот бизнес развивается с огромной скоростью, мне нет нужды вам это объяснять, так что обсудим это, когда будет нужно. Бог даст, я никуда не денусь и, может быть, смогу вам помочь.
Приходит время, когда и Стэндиш, и Спента понимают, что они снова хотят услышать пение Ормуса, в последний раз перед тем как он будет отключен от медицинской аппаратуры и уйдет навсегда. Стэндиш просит Юла Сингха выпустить музыку на свободу; это просьба, которую свирепый властитель «Колкис», несмотря на всю жесткость его выражений и суровость предостережений, не может не выполнить, понимая, что она является своего рода смертным приговором. Ко всеобщему изумлению, пластинка становится хитом. И Вина Апсара в номере бомбейского отеля слышит пение Ормуса, летит обратно в его жизнь — и спасает ее.
Вот она у его постели, шепчет ему что-то на ухо. Здесь же Спента, не знающая, бояться ее, как очередного пришествия демона, горевать ли вместе с нею об их общей утрате или надеяться. Здесь же и Малл Стэндиш, затаивший дыхание. Здесь же над больным вьется ястребом доктор, рядом — медсестра и санитар.
В дверях, со шляпой в руке, слепой Юл Сингх.
— Ормус, — шепчет она. — Ормус, это я.
И он открывает глаза — вот так, просто. Губы у него вздрагивают. Она наклоняется ближе, чтобы расслышать, что он говорит.
Но тут налетает доктор, плечом отталкивая ее в сторону:
— Извините, пожалуйста, мы должны установить степень повреждения.
Повернувшись к Ормусу, поблескивая зубами, он спрашивает:
— Кто я?
— Торговец наркотиками.
Голос удивляет всех своей силой и явно различимыми сардоническими нотками. Доктор указывает на стоящего в дверях Юла Сингха.
— А он, кто он?
— Комиссар.
Затем на санитара, держащего чистые простыни и полотенца.
— Не имеет значения.
— А как насчет вас? — вопрошает доктор. — Вы знаете, кто вы? Вы знаете, чего хотите?
— Вина, — зовет он.
Она подходит ближе, берет его за руку.
— Да, — отвечает он. — Теперь знаю.
Как нам воспеть воссоединение влюбленных после долгой разлуки, расставшихся из-за глупого подозрения на целых с печальных десять лет, — влюбленных, которых наконец-то соединила музыка? Скажем ли мы (ведь в песне мы свободны от мрачного педантизма и можем петь гимны воспарившему духу, а не цитировать скомканное письмо правды), что они бежали, напевая, в полях Элизиума[190] и пили нектар богов, а их поцелуи были прекрасны, как вечерний горизонт, когда земля впервые соприкасается с небом и становится им? Уподобим ли его ласки дуновению ветра, колышущему поверхность моря, — то яростному, то нежному, а ее изгибающееся тело, полное желания, — вздымающимся океанским волнам? Стоит ли заходить так далеко, чтобы говорить о любви божественной, превосходящей всё, и прийти к заключению, что Великий Любовник, должно быть, смотрит на нас оттуда, сверху, а эта земная пара — зеркальное отражение его безграничной любви и открытости сердца.
Нет, эта история о сильной, но непоследовательной любви, о разрывах и примирениях, о любви вечного преодоления, — она лишь крепнет от препятствий, которые ей приходится преодолевать, хотя за ними ее ждут всё более тяжелые испытания. Любовь — бег с препятствиями. Расходящиеся, пропадающие из виду тропинки неопределенности, запутанные лабиринты подозрений и предательства, уносящаяся вниз дорога самой смерти: таков ее путь. Это человеческая любовь.
Пусть говорит Вина. «Он ведь действительно умер в тот день — знал ли ты это? — Она откровенничает, нагая и ошеломляющая, лежа поперек моей большой медной кровати знойным летним днем в Нью-Йорке, в середине восьмидесятых. — Это правда, — говорит она, кривя рот, — у него всегда была потрясающая способность выбирать подходящий момент. Я прилетаю к нему из другой части света, и именно в этот момент этот ублюдок решает отправиться на тот свет. На сто пятьдесят секунд он по-настоящему отбросил копыта, сыграл в ящик, дал дуба. Вместо Ормуса — прямая линия на мониторе. Он спускался по туннелю к свету. А потом развернулся и пошел обратно. После он говорил мне, что это из-за меня, он услышал мой голос, окликающий его, обернулся, и это спасло ему жизнь. Бип-бип-бип — прямая линия не исчезает, вот она запрыгала на экране, — о, доктор, доктор, он жив, это благословенное чудо, он вернулся к нам, слава Всевышнему. Он был мертв две минуты, а на третьей восстал из мертвых».
«Он вернулся не к нам, — хвастает Вина, — он вернулся ко мне. Не просыпался, пока я не появилась. Зачем ему было просыпаться, когда меня не было рядом. Они всегда говорили, что он в полном порядке, уровни электрической активности мозга в норме, — вполне возможно, что и не было никакого длительного повреждения, он отлично себя чувствовал, и все было тип-топ, вот только не просыпался. Нет, леди Месволд, этому нет объяснения, в таких случаях они или просыпаются, или нет, и всё тут. Он мог проспать еще годы, всю оставшуюся жизнь или взять и открыть глаза завтра. Или через двадцать лет, ни о чем не подозревая. Это особенно страшно: они видят свои руки и кричат: что это за болезнь, почему моя кожа высохла и покрылась морщинами?! — нужно осторожно выбрать момент, чтобы дать им зеркало. Это не так просто, поверьте мне, есть опасность самоубийства».
Вина гордо повторяет: «Он ждал меня, во сне, все эти долгие годы. Ничто в жизни не интересовало его, если рядом не было меня. Затем появляюсь я, и, можешь себе представить, он открывает свои зенки — ни мгновением раньше, ни минутой позже. Если это не любовь, тогда я не знаю, что это. Но это вовсе не значит, что я не мучила его потом. Но это потому, что он — мужчина».
Яма образовалась в центре Мехико, пропасть шириной тридцать метров. Она заглотила автобусы, киоски, детей. Много лет из болотистой почвы выкачивали воду, чтобы напоить страдающий от жажды город, и это стало местью подземного мира. Ткань земной поверхности расползается снизу. Здесь, на Манхэттене, дома тоже начинают шататься. В нескольких кварталах к северу от моей медной кровати есть кирпичный особняк, с которого осыпаются кирпичи. Специальная сетка призвана защитить пешеходов. В Нью-Йорке никогда не было недостатка в тех, кто выпрыгивал из окон высотных зданий, но это что-то новенькое. Это здание выпрыгивает из самого себя.
Газеты полны описаний новых катастроф такого рода, но Вина предпочитает говорить о старых. В те годы, когда они почти отошли от дел, она стала все чаще и чаще приходить ко мне. И, раздеваясь, не может скрыть некоторого недовольства великим Ормусом Камой, шумихой вокруг его таланта, всеми этими растущими как снежный ком историями относительно феномена «VTO». Это цена, которую мне приходился платить за ее благосклонность: нескончаемая ормимузыка, ее личная навязчивая камамания. Она приходит ко мне выпустить летний пар. Если бы я возражал, она перестала бы приходить. Секс никогда не был важен для Вины. Секс для нее столь же тривиален, как сморкание. Она приходит ко мне, потому что я знаю ее историю. Она появляется здесь, чтобы вписать новые страницы: пожаловаться. В этом для Вины и состоит настоящая близость. Это забавляет и возбуждает ее. Вина на кровати, потягивается, переворачивается, мучает меня, зная, что я счастлив, — по крайней мере, что я желаю так мучиться. Ей сорок лет, и она роскошна.
— Так что давайте никогда не будем забывать, что именно я вытащила его с того света, — хвастает она, — как эта индуистская богиня — как там ее, Муси, что ли?
— Рати, — поправляю ее я.
— Да, правильно. Рати, спасшая Каму, бога любви, между прочим. Когда бог любви открыл глаза, левый глаз у него был почти бесцветным. Доктора сказали, что это следствие удара, полученного при аварии, и глаз будет видеть очень слабо и расплывчато, потому что зрачок застыл в самом расширенном состоянии и уже не уменьшится. Но я сказала им, что дело не в аварии. Он заглянул в туннель, и свет ослепил его. Одноглазая смерть в конце туннеля уставилась на Ормуса Каму. Ему повезло, что второй глаз уцелел.
(В любом случае, левый глаз увидел достаточно. Он заглянул слишком глубоко, слишком далеко, увидел слишком много.)
Я не перебиваю. Когда Вина начинает делиться своими невероятными тайнами, единственное, что остается, — лежать и ждать, пока ей не надоест, что всегда происходит очень быстро. Вот она снова рассказывает историю Камы и Рати. «В любом случае, без меня он был бы овощем, младенцем, — говорит она, имея в виду губительное воздействие раскатов грома, которыми бог Шива поразил ветреного индуистского бога любви. — Без меня он был бы ничем, пеплом».
Так рассуждает Вина о великой любви своей жизни. «Когда он проснулся, я стала его зеркалом, — продолжает она. — Он увидел себя в моих глазах, и ему понравилось увиденное. И он остался жить».
Когда я хочу спровоцировать ее, когда монолог об Ормусе наконец становится мне поперек горла, я напоминаю ей о Марии, нимфоманке-призраке. Я начинаю напевать старую мелодию из мюзикла «Вестсайдская история». «Мария», — тихо мурлыкаю я, и Вина тотчас замирает: кожа у нее становится горячей — я чувствую, как у нее поднимается температура, — глаза ее загораются гневом. Потом она прячет свою ревность, устраивая всякие непотребства. «Хочешь, чтобы я показала тебе? — яростно спрашивает она. — Хочешь, чтобы я проделала с тобой такие же противоестественные вещи? Сделала то же, что она, так называемый дух? Ты будешь Ормусом, ляг и закрой глаза, как ты всегда хотел, а я буду ею, этой рабыней-демоном. Ты этого хочешь, да, Рай? Ты был бы счастлив, так ведь?» У меня звенит в ушах от ее ужасно высокого голоса, где-то на грани слез и крика. «Успокойся, — говорю я, слегка испуганный этой неприкрытой, постыдной яростью. — Вина, хватит. Мне этого не нужно, так же, как и тебе».
Но, возможно, ей нужно именно это, она чувствует себя уязвленной самим существованием этой Другой, это оскорбляет ее. Ненависть к Другой для Вины — зеркальное отражение ее любви к себе.
Молодая индианка, больше не выдающая себя за медсестру, но по-прежнему отзывающаяся на имя Мария, снова приходит к Ормусу. Первый раз она возвращается спустя несколько дней после того, как Вина пробудила Ормуса от его долгого сна. Она осторожна: присутствие Вины означает отсутствие Марии, как будто это необходимое условие ее появлений, закон ее призрачного царства. Из-за ее тайных посещений Ормус и боится, и хочет оставаться один.
Опасаясь сразу быть отвергнутой, Мария выработала новую стратегию уговоров. Вместо того чтобы срывать с себя одежды и бросаться на него, она развлекает его легкой и непринужденной беседой; она говорит быстро, а он слушает, потому что с тех пор как он вновь открыл свой бесцветный левый глаз, ему видятся непонятные вещи, которые ему необходимо понять. Как будто бы два его глаза смотрят в слегка отличающиеся друг от друга миры или, скорее, видят две версии одного и того же мира, — они похожи, но существуют совершенно раздельно. У него двоится в глазах, его преследуют головные боли.
Теперь твои глаза открылись, мурлычет Мария, массируя ему виски. Он позволяет ей делать это. Теперь я могу запросто приходить к тебе, когда захочу, это намного легче. Твой глаз знает, он всё помнит. Ворли, «Вселенский танцор», наша жизнь в другом мире. Эти места похожи на мечту, et cetera, но ты был там, — и тому подобное. Я знаю, что тебе нелегко. Пока тебе нужно жить здесь. Я понимаю. Тебе нужно вычеркнуть из памяти некоторые вещи, чтобы сохранить способность существовать, — и всё в том же духе. Что же касается ее, то она тебя не заслуживает, но даже это я могу стерпеть. Я никогда не покину тебя. Это то, для чего ты ниспослан сюда. Ты проскользнул в чрево матери и спрятался за своим мертвым братом, а они подумали, что ты принадлежишь им. Но твои песни изменят этот мир. Такова твоя судьба. Ты откроешь им глаза, и они последуют за тобой к свету, et cetera et cetera. Настало время блистать. Все твои мечты вот-вот исполнятся. Увидишь, как они воссияют.
Неужели это возможно, неужто этот, другой, мир действительно существует, удивляется он.
И если он существует, думает он про себя, разве нельзя допустить, что и в том, другом, мире эта странная девушка безумна?
Ее визиты в его спальню вынужденно коротки. Он слаб, он выздоравливает медленно, его не часто оставляют одного. Она говорит быстро, продолжает подавлять свою страсть, пытаясь произвести впечатление умной и образованной особы, достойной его любви.
Миры вошли в конфликт, говорит она ему. Твой правый глаз и левый глаз смотрят в разные варианты одного и того же, и так далее. В такой момент грань между хорошим и плохим размывается. Я сама воздерживаюсь от того, чтобы судить, что правильно, а что нет, и живу, согласно своим глубинным потребностям, et cetera.
Он закрывает левый глаз, так, для эксперимента. Мария исчезает, как будто бы кто-то щелкнул выключателем.
Во время следующего визита она жалуется, что он прогнал ее слишком резко, настаивает, чтобы в дальнейшем он проявлял к ней больше уважения. Я здесь для тебя, я готова для тебя на всё, говорит она, но мне не нравится, когда со мной обращаются подобным образом, — и всё в том же духе. Просто будь немножко повежливее.
Больше всего ей нравится говорить о землетрясениях. Их будет все больше и больше, пророчествует она. Они были всегда, отвечает Ормус. Да, соглашается она, но это другое. Это столкновение двух миров. Только один из них выживет, et cetera. В конце концов этот мир рассыплется, рухнет, et cetera, и мы будем дома вместе навсегда, и я сделаю тебя безумно счастливым, et cetera et cetera, как ты уже должен был понять.
Когда она не с ним, говорит Мария, она посещает зоны прошлых и нынешних землетрясений — в Китае, Северной Калифорнии, Японии, Таджикистане и в других местах, везде, где ткань земной поверхности вызывает сомнения. Ормусу кажется, что в этом хобби есть некая извращенность, как и в той поэтичности, с которой она описывает эти страшные трагедии. Она говорит, что земля начинает петь и раскачивать дома людей, как колыбели. Пульсирующая колыбельная песня земли, не умиротворяющая, а полная буйства, прельщает человеческие существа и их творения не сном, а смертью. Она много путешествовала по Турции, побывала в отдаленных ее уголках — Точангри, Ван, — и Индия тоже заинтересовала ее: опустошение Дхарамсалы и Паламура в начале века, чудесное спасение в Симле леди Керзон, жены вице-короля Индии, которую едва не убило упавшей каминной трубой в ее собственной спальне; Мунгхерское землетрясение 1934 года, когда грязь вперемешку с серой и водой, пузырясь, хлынула из огромных скважин, как доказательство существования ада, и местные власти наняли «Летающий цирк капитана Барнарда» для осмотра района бедствия и оценки ущерба.
Огромные трещины на улицах Орлеансвилля в Алжире, прибойная волна, затопившая Агадир и Мессину, разрушение Манагуа и спасение Говарда Хьюза, катастрофа в Токио и Иокогаме в 1933 году, эндемическая нестабильность в Иране и странное поведение сэра Дж. А. Суитенхэма, британского губернатора Ямайки, отказавшегося от помощи американского военно-морского флота, после того как в 1907 году землетрясение сравняло с землей большую часть Кингстона, — обо всем этом она подробнейшим образом рассказывает своему изумленному возлюбленному, нарочито смакуя самые мрачные детали.
В основе всех землетрясений лежит идея вины, говорит она. Конечно, земля сама во многом виновата. Известны миллионы конкретных примеров, et cetera. Но накопившаяся вина самого человечества тоже вызывает землетрясения. Грядет судный день.
Теперь я точно знаю, что она сумасшедшая, думает Ормус, но придерживает язык.
Землетрясения, увлеченно поясняет Мария, — это способ, которым земля наказывает себя и свое население за проступки. Несмотря на свой отказ от общепринятой морали, Мария, когда ее заносит, превращается в витию, в карающего огнем и адской серой проповедника, грозящего проклятием, несущего Ормусу свое пылающее евангелие. Она оглядывается на утопический золотой век, в котором не было землетрясений, потому что земля жила в мире, не было конфликтующих версий реальности, сегодняшней трагической непримиримости. Сама литосфера, настаивает Мария, была изначально гладкой, но постепенно деформировалась из-за сдвигов, вызванных медленным перемещением тепла внутри земли, — и так далее. Этот горячий, кипящий внутренний котел можно было бы назвать первородным грехом земли, ее Первой виной, а землетрясения всего лишь следствие. Сейчас уже слишком поздно мечтать о каком-либо возвращении к изначальному состоянию равновесия, гармонии. Слишком поздно пытаться примирить землю с самой собою. Мы должны быть готовы к тектоническим сдвигам, обвалам, цунами, оползням, рассыпающимся на кусочки городам, et cetera et cetera, — к разрушению всего земного. Мы должны быть готовы к толчкам, к расколу планеты, начавшей войну против самой себя, к эндшпилям земли, вступившей с собой в противоборство.
Вина человечества тоже вызывает землетрясения. В свои последующие посещения Мария возвращается к этой обширной теме. Она полагает, что есть особые люди, чья раздвоенность слишком очевидна, в ком противоречия реальности бушуют, как ядерная война; и сила притяжения у них настолько велика, что они деформируют пространство и время. Отсюда все провалы, разрывы, сдвиги, несоответствия. Это вовсе не значит, что они повинны в искривлении вселенной, но они — инструменты, с помощью которых эта постоянно усиливающаяся деформация становится все более явной и пугающей.
По ее мнению, Ормус Кама принадлежит к этой, особой, группе людей.
Вину она в этом контексте не упоминает.
Она сказала достаточно. Теперь у нее другие планы, она подвигается к нему ближе. Он в постели, он слишком слаб, чтобы противиться ей, и она знает, что пробудила его интерес. На этот раз он не откажется.
Ормус закрывает глаз.
Прошло почти четырнадцать лет со времени нашей первой ночи любви в старом Бомбее, и Вина снова лежит раздетая на нашей горячей постели, не прикрывшись даже простыней. Еще одна спящая красавица в ожидании своего принца (не меня, не меня).
В середине 1970-х я фотографировал великого русского танцора, сбежавшего из Кировского театра во время гастролей во Франции. Он бежал в сторону группы солдат, преследуемый болванами из КГБ, крича на ломаном английском: Помогите ко мне, помогите для меня! Помогите мною, помогите со мной! Вскоре после своего побега он оказался, как и все мы, на Манхэттене и пришел в мою студию, укутанный в меха, похожий на вальяжного, разговорчивого медведя. Я поставил его на фоне белой простыни перед старой камерой восемь на десять. Он был, несомненно, самым прекрасным существом, когда-либо виденным им самим, далеко превосходившим всех остальных, поэтому с помощью (небольшого количества) белого вина я убедил его снять сначала меха, затем другую одежду, пока не открылась наконец его триумфальная нагота, вызвавшая его полный восторг. Я попросил его опустить голову и руки. Затем он должен был медленно поднять голову, одновременно поднимая в стороны руки, — мне нужна была именно эта поза, он должен был застыть в ней, выдержка длилась целую секунду, к тому же у меня были проблемы с настройкой резкости. Он сделал всё так, как я просил, и по мере того как его голова сильного животного поднималась, я увидел, что глаза его были закрыты, он весь растворился в рапсодии любви к себе, и со взмахом рук восстал — моя камера даже не надеялась на такую удачу — его гордый и счастливый член.
Люби мною. Люби со мною, мне, для меня. Любовь ко мне.
Любовь к себе Вины ничуть не меньше.
Вот что она поет мне в отместку за то, что я дразню ее, напевая мелодию Бернстайна и затрагивая запретную тему Марии, ее соперницы из иной реальности. «Рай (эта часть — вступление) — ты думаешь, ты такая уж звезда. Я скажу тебе, кто ты на самом деле. (Теперь идет песня.) You are ass and I like class. I like diamonds, you are glass. You brown mouse, I like black rats. You boy pussy but I like tom cats. Just because you got this dance, don't think you stand a fuckin' chance[191].
(Конец песни.)
Рай, ты котлета, а у меня дома есть бифштекс. Ты не тот, кто мне нужен, и никогда им не будешь. Но я голодная женщина. Я хочу больше, чем я хочу».
«Ты знаешь, чего ты хочешь?» — спрашивали Ормуса дважды: первый раз, когда он очнулся от своего долгого сна, второй раз — позже. Меня об этом никогда не спрашивали, но если бы спросили, я бы не раздумывал. У меня был хороший учитель, самый строгий в мире.
В ивняке шумит ветер, и наверное, это водяная крыса юркнула в свою нору. Это благословенный день, дует легкий ветерок, гребцы перебирают веслами в ленивых одиночках и резвых восьмерках. На проходящем мимо прогулочном катере трепещут флаги. Под тугими парусами проносятся молодые люди в матросках. Владельцы моторных лодок наслаждаются беззаботным отдыхом. Блейзеры с медными пуговицами, парусиновые брюки, оголенные длинные ноги красоток. Крэк-крэк — выстреливают пробки из бутылок. Перепелиные яйца, копченая лососина с черным хлебом. Отдыхающие на реке машут друг другу, проплывая мимо, и даже если это сам Иисус Христос в шляпе канотье проплывает в своем ялике, ему здесь тоже рады, он тоже заслуживает этой благословенной красоты, этого сказочного английского спокойствия.
Кажется, что война где-то очень далеко.
Спента спускается по тропинке к реке, мимо поросшего колокольчиками пригорка и собирающего листья Уолдо Кроссли, мимо дуба, где любил отдыхать этот старый сукин сын Кастлерей. Говорят, что он покончил с собой здесь, перерезал себе горло от уха до уха и появился из своей туалетной комнаты, истекающий кровью, улыбаясь этой второй, смертельной, улыбкой. Несмотря на то что в этих местах обитает его привидение, эти полторы мили вдоль берега — любимый маршрут Спенты во время прогулки, когда она обычно беседует со своим первым мужем.
Как бы ты был счастлив, Дарий, если бы у тебя были эти мгновения, — они ведь дышат историей, если бы ты владел берегом этой реки. О Дарий, если бы ты мог ощутить это блаженство! Жизнь одержала победу над смертью, и даже мебель ликует. Мрачные старые кожаные «честерфилды» блестят, а бородатые предки, позирующие в своих сюртуках, — ты не поверишь! — расплылись в улыбке, от их сурового вида не осталось и следа.
Наш сын вернулся к нам, и весь мир расцвел.
Сюда, Дарий, в это место, приезжали важные вельможи, чтобы насладиться беззаботным отдыхом, в уверенности, что здесь они недосягаемы для посторонних глаз и злых языков. У лорда Месволда они попадали в непринужденную обстановку, радушный хозяин предлагал этим великим людям изысканные развлечения. Но старый повеса устал от этих забав и, чувствуя себя все более одиноким, взял себе в жены вдову парса. После этого вельможи сочли этот дом неподходящим для своих развлечений, и для карнавала было выбрано другое место. Подобных утех никогда не будет под моей крышей, Дарий, я тебе обещаю.
Но ответь мне: не станет ли третье замужество признаком моральной распущенности? Особенно если это брак с человеком младше меня? Даже если джентльмена, о котором идет речь, вовсе не интересует… хм…
Не расставаясь с Дарием, стараясь угодить его тени, заслужить его одобрение, она пытается загладить свою вину перед ним. Теперь у нее есть то, чего он жаждал больше всего на свете: место в Англии, — может быть, даже в самой идее Англии.
Дарий, пока ты был жив, я всегда этому противилась, поэтому тебе так и не суждено было обрести желаемое, а теперь это все мое. Простишь ли ты меня, мой единственный муж, любовь моя, если я буду ходить по этим полям вместе с тобой, если я буду рассказывать тебе истории этого дома, буду делиться ими с тобою. Ты видишь, через какие несчастья мне, женщине, пришлось пройти. Вы все должны простить меня. Ты и мои сыновья.
Хвала Господу. Наш сын Ормус вернулся.
Дарий, он проснулся, но скоро мы его потеряем. Он вернулся не к нам. Мой маленький Орми. Мой малыш.
— Посмотри-ка на это дерьмо, — усмехается Вина, глядя из оранжереи на Спенту и сверкающую Темзу.
Ормус снова на ногах, он ходит медленно, опираясь рукой о ее плечо. Он, двигавшийся с такой ловкостью и грацией, теперь спотыкается, как пьяная марионетка.
— Это какой-то музей, — негодует Вина. — Старый мир. Для такого парня, как ты, это хуже смерти. Не удивительно, что ты не мог выйти из комы. Но теперь-то ты в порядке? В твоем возрасте уже давно пора сделать ноги из этой Британской империи.
Воздух полон бабочек, певчих птиц, ароматов полевых цветов. Меж деревьев видны луковки беседок. Вина за словом в карман не лезет, в ее описании это ухоженное, тщательно «наманикюренное», а местами аккуратно «запущенное» поместье выглядит как джунгли, как Африка с ее крытыми травой хижинами.
— Я не шучу, давай уедем, Ормус. Я здесь больше не могу. Давай уплывем вместе.
— Это песня о том, как заманивают в рабство, — возражает он. — Песня об обмане и лжи, полная иронии.
— Англия — вот ловушка, — отвечает она. — Ты американец. Ты всегда им был.
Он поет, и песня его о том, чем Америка отличается от Африки. Америка, в которой, слава богу, нет львов, тигров и ядовитых черных мамб. Это первая его песня, с тех пор как он вышел из комы.
— Сонни Терри и Брауни Мак-Ги записали эту песню, — говорит она, отворачиваясь, чтобы он не увидел слез в ее глазах. — Ты бы их послушал. Ньюмен, может, и написал ее, но эти ребята спели ее так, что берет за живое.
Она сглотнула ком в горле и вновь яростно пошла в наступление:
— Ормус, ты застрял здесь, но это всё несчастный случай, а теперь ты в порядке. Ты можешь остаться, ну, я не знаю… прожить остаток жизни ворчливым иммигрантом, и давай не будем забывать о необходимости «иммиблагодарности», — ведь от тебя ждут этого, вместе с «иммиподхалимажем»! Или ты можешь пересечь могучий океан и запрыгнуть в этот старый плавильный котел. Ты можешь стать американцем, просто выразив такое желание, а став американцем, ты продемонстрируешь еще один способ быть им — это я имею в виду вообще, понимаешь? И еще один способ быть нью-йоркцем в частности. Ты проживаешь свой день в Нью-Йорке — обычный нью-йоркский день, и даже если ты бомбейский певец, исполнитель бомбейского бибопа, или таксист-вуду, у которого в голове только зомби, или бомбист из Монтаны, или бородач-исламист из Куинза, — что бы ни было у тебя на уме, это все равно нью-йоркское состояние ума.
Конечно, есть американцы, на которых ты никогда не будешь похож, — продолжает она. — Бостонские брамины, сыновья рабовладельцев из Йокнапатофы или эти растяпы из дневных телешоу-исповедей — жирные мужики в клетчатых рубашках с жирными тетками, демонстрирующими свои ляжки, — раскрывающие свои нескладные души в неотредактированных субтитрах. И если американцы не помнят своей истории, это еще не значит, что у них ее нет или они не обречены ее повторить. У тебя такого никогда не будет, это уж точно. Но тебе это и не нужно. Ты будешь говорить полную ерунду, но она тотчас станет американским способом выражать свои мысли. Ты ни черта не знаешь, но это сразу становится примером типично американского равнодушия. Ты сам по себе, но ведь это старая американская традиция, понимаешь? Это по-американски. Ты никогда не будешь ребенком из долины в Виргинии, где обитают призраки, Ормус, никогда не увидишь, как твоя мама висит в амбаре, — ну и что, у тебя есть свои леденящие душу истории. И потом, в этом нет необходимости, но если хочешь — можешь притвориться, можешь спорить в барах о ротации питчеров у «Янки» и об их победе над командой «Метс» или играть в «А помнишь когда»: например, помнишь бейсболистов бруклинского «Доджерса». или Бродвей Раньона[192], или Гринвич-Виллидж пятидесятых, или рождение блюза. Это как если бы тебе отрезали ногу, а ты чувствовал бы, как ее сводит судорога, — только здесь наоборот: ты можешь почувствовать ноги, которых у тебя никогда не было; и представь себе, если ты будешь притворяться достаточно долго, это становится обычным американским притворством, и ты можешь ходить на этих придуманных ногах даже без костылей, и они приведут тебя туда, куда ты захочешь, потому что, знаешь ли, полстраны притворяется так же, как и ты, и хоть вторая половина не притворяется, невозможно определить, кто есть кто. Так что собирайся с силами, Ормус, — слышишь, что я говорю? — вставай с постели, и не просто уходи, а улетай отсюда, черт тебя побери. Вместе со мной. Америка начинается сегодня.
«Ого, — думает она, обессилевшая и пораженная неистовством собственной пропаганды. — Ого! Ну, бейте в барабаны, накройте меня флагом и назовите Марфой. Но если я быстренько не вытащу его отсюда, я и буду Марфой, потому что тот, кто дышит этим воздухом, задохнется и отдаст концы».
Вина воюет со Спентой с момента своего приезда. Мать и любовница кружат вокруг кровати Ормуса, как борцы на ринге, где он — рефери.
— Вот уж эта мне техника! — цокает языком Вина, кивая в сторону медицинского оборудования. — Может, она и хороша, когда надо лечить зубы, но она ведь ничего не понимает, ничего не может объяснить, а потому и пользы от нее никакой.
— Это лучшее, что можно купить за деньги. Она поддерживала в нем жизнь, — печально отвечает Спента, не понимая, почему в ее голосе звучат виноватые нотки, почему она как бы оправдывается.
— Дисбаланс в дошас, — ставит диагноз Вина. — Они исказили поток его праны, жизненосной энергии тела, и задерживали телесный огонь. Задержка агни ведет к образованию амы. Токсины. Нам нужно сосредоточиться на панчакарме, на очищении. Нужно обратить внимание на фекалии, урину и пот. Эти три малы — самое главное.
— Что ты такое говоришь? — спрашивает Спента. — Все эти слова…
— Это ваша культура, — ехидничает Вина. — Древнейшая и величайшая холистическая система. Вы разве не знаете? Пять основных элементов: земля, вода, воздух, огонь и эфир.
— А, аюрведа[193], — Спента вздыхает с облегчением. — Да, дочка. Я знаю, что вы, молодежь, снова интересуетесь этими старыми идеями, но нам, последователям Заратустры, они всегда были чужды. Лично я, как и покойный отец Ормуса, всегда доверяла лучшим достижениям западной медицины, развившейся, как и ты, дорогая, здесь, на Западе.
— Я всё устрою, — не обращая внимания на ее слова, продолжает Вина. — Массажисты, лечебные травы. Когда он немного окрепнет, я обучу его йоге. И дыхательным упражнениям. И конечно же, строгая вегетарианская диета.
— Мясо необходимо для мышц, — протестует Спента. — А рыба для мозга. Будет лучше, если этим займутся врачи. Под присмотром профессионалов у Ормуса будет больше надежды на выздоровление.
— Врачи, что ли, разбудили его? — шипит в ответ Вина. — У них хватило профессионализма вывести его из комы? Пора бы уж обратиться к тому, что дает результат.
— Может быть, дочка, я не знаю… может, ты и права…
— Расаяна, — твердым голосом выносит свой вердикт Вина. — Это омолодит его.
— Что это значит, дитя?
— Солнечные ванны, — отвечает Вина, — травы и медитация. И мантры[194].
— Мантры, — беспомощно повторяет Спента. — Почему бы и нет? Он всегда любил петь.
Это не война за метод лечения, это война поколений за обладание, и Спента уже чувствует себя побежденной, обезоруженной. Однако неожиданно на помощь ей приходит тяжелая артиллерия в лице массивного Пата Каламанджи в мешковатом темно-синем костюме. Он еле волочит ноги, он явился с плохим известием. Долли умерла. Ее убил тромбоз, тромб прокрался в ее щедрое и ни о чем не подозревавшее сердце.
— Это землетрясение что-то разрушило в ней, — высказывает свое мнение Пат. Горе превратило его обычно добродушную улыбку в злобный оскал. — Ее собственная кровь восстала против нее и убила ее, разве не так?
Это было похоже на описание происшедшего в семье убийства, именно так он и воспринимал случившееся. Конечно, во всем он винил себя.
— Все эти годы интересы бизнеса были для меня на первом плане, я забросил мою маленькую леди, — горевал похожий на страдающую от несчастной любви панду Пат. — Персис была с нею, а ее чертов дурак муж сидел в Уэмбли, предпочитая быть боссом. А теперь ее нет! Зачем мне эта «Доллитон», если я больше не слышу любимого голоса моей Долли?
Дом в Уэмбли выставлен на продажу. У Пата, что весьма характерно для него, — только добрые слова в адрес покидаемой им страны.
— Нет ничего лучше Британии, — твердо произносит он. — Но Персис теперь мой единственный дом.
Они стоят на каменной террасе с видом на аккуратный цветник. К ним подходит Вина. Пат Каламанджа растерялся при виде женщины, чьи чары превзошли очарование его любимой дочери. Когда его представляют, он напускает на себя холодность. Вина произносит обычные слова соболезнования, а затем, не сдержавшись, спрашивает, была ли покойная Долли вегетарианкой и следовала ли она принципам традиционной медицины, и добавляет, весьма некстати, что если бы она делала это с должным рвением и вниманием, то, может быть, и не умерла бы от тромба, остановившего ее сердце.
Вид холерика Патангбаза Каламанджи, со свекольно-красным лицом, машущего в негодовании руками, являет собою действительно редкое зрелище. И все же это именно Пат набрасывается на Вину, дав волю потоку упреков.
— Кто ты такая, чтобы говорить о древнем учении?! — кричит он. — Дешевая певичка! А ведь именно эта аюрведа, которую ты превозносишь, полностью отрицает твою разгульную жизнь, она диаметрально противоположна ей. Музыка, наркотики, телевизор, сексуальная агрессия, возбуждающие кинофильмы, порно, плееры, алкоголь, сигареты, физическое возбуждение от телесного соприкосновения на дискотеках и в ночных клубах. Это распутство составляет среду твоего обитания, разве не так? И разве наше учение не считает все это ненужным и вредным? И у тебя хватает наглости болтать об овощах, когда вся твоя жизнь — сплошная гнусность!
Покрасневшая и лишившаяся дара речи Вина не менее редкое зрелище, чем разъяренный Пат.
— Да, я работаю в сфере развлечений, — говорит она, потряхивая головой, как от ударов. — Но ведь вы производитель радиоприемников, не станете же…
— Твоя душа требует развлечений, чтобы заполнить пустоту, рожденную неуверенностью, — продолжает бушевать Пат. — Только слабая личность, подверженная страстям, может предаваться столь низменным наслаждениям. Ты, наверное, несешь груз неисполнившихся желаний из прошлой жизни.
— Пат, успокойся. — Спента чувствует себя обязанной заступиться за свою соперницу.
— Настали плохие времена! — рычит магнат. — Кали-юга, век разрушения! Мы стали свидетелями всеобщей деградации, и даже самого знания. Вселенная продолжается в своих зеркальных отражениях, и каждое из них меньше оригинала. Даже в моей любимой Персис я вижу лишь эхо моей Долли. Чарлз Дарвин! Эволюция! Это просто подделка! Стыд и срам!
— Хорошо же вы отзываетесь о своей дочери, — пытается иронизировать Вина.
— А ты заткнись! — ревет Пат Каламанджа. — Оставь священное знание Индии ей самой. Что такое знание? Это Разум Вишварупы, Космического Целого. Это программное обеспечение вселенского сознания. Держись от него подальше, ты, вирус!
— Пойдем, Пат, — взяв друга под локоть, увещевает его Спента. — Вина здесь ни при чем, не нужно вымещать на ней свою ярость. Судьба нанесла тебе жестокий удар, и ты должен попытаться понять его значение. Сейчас не время потакать себе.
Пыхтя и отдуваясь, Патангбаз постепенно успокаивается. Он уже больше не бог ярости, а снова раздавленный горем вдовец, чья жизнь расползается по швам.
— Тебе тоже нужно вернуться домой, — наставляет он Спенту, когда они проходят мимо озадаченной Вины. — Что тебя теперь здесь держит?
— Дарий, — отвечает она, — он здесь. Я живу в его Эдеме, он счастлив здесь, рядом со мною. Мы гуляем и беседуем. Вот так.
— Повсюду есть женщины, которые сидят в одиночестве, зная, что их мужчины никогда не вернутся, — говорит Пат, думая о Персис. — И мужчины, — добавляет он, — тоже тоскуют по женщинам, которые ушли. Жизнь — это сломанное радио, в ней нет хороших песен.
— Поезжай к Персис, — целуя его в щеку, советует Спента. — Держись за любовь, пока это возможно.
У него, по крайней мере, есть дочь, думает она. Что же до нее самой, то эта распутная вегетарианка, чье стремление преуспеть теперь удвоится, собирается сбежать, прихватив ее сына.
Прошло десять лет, даже больше чем десять. Рыжий Николс умер, а «Пять пенни» не стоят и цента. Говоря о любви, Ормус и Вина, наверное, гоняются за призраками. Но, несмотря на свою подверженность метаморфозам, тело помнит всё. Они помнят движения друг друга, желания, запах и прикосновения, все прихоти друг друга.
Но в памяти есть и пустоты. Ее возвращение к нему, его возвращение в этот мир: им кажется, что они попали в город своих снов. Все вокруг знакомо, даже сердце щемит, но в этом городе они плохо ориентируются. Есть целые кварталы, где они никогда не бывали.
Они начинают познавать друг друга заново.
Я была одинока, говорит она. Даже когда в моей постели был мужчина; может быть, тогда особенно. Ты не знаешь, говорит она. Ты не имеешь об этом никакого представления. Женщина, одна, в этом бизнесе убийц, бизнесе воров, киллеров и насильников. Иногда тебе не платят за работу. И после того как они украли твои деньги, они нелегально выпускают твои записи, они очерняют тебя, обзывают шлюхой.
Тебе не стоит знать, что мне приходилось делать. Я танцевала в стрингах в грязных притонах Среднего Запада. Меня лапали всякие бездельники в Атлантик-Сити, но я всегда знала, что я — королева в изгнании. Что это было во мне? Ожидание? Уверенность, что я верну свой престол? Я знала, что когда-нибудь нищий будет клянчить у меня деньги, и я скажу: ни цента, дорогой, я корячилась, теперь твоя очередь. Люди. Они всегда стараются сбить тебя с ног, проехаться за твой счет.
Он говорит — слабым голосом: ты как будто прожила сто лет.
Двести, отвечает она. Мое сердце разбилось, и в него вошла история. И будущее тоже. Я возвращаюсь на сто лет назад, к уродливой Мамаше Рейни, проповедовавшей: «Не верь ни одному мужчине» — и ухожу на век вперед к некой космической киске, парящей в невесомости вокруг луны и поющей на небесах целому стадиону. Я сидела в ногах Минни из Мемфиса, она сейчас едва жива, этакий здоровенный воздушный шар в инвалидной коляске, она перестала плакать лишь дня того, чтобы похвастаться, как она переиграла на гитаре Брунзи и чтобы научить меня Минни-джитис. И то, что Холидей[195] говорила о себе, ты знаешь, это всё и обо мне тоже. В шестнадцать я уже была женщиной. Теперь я стара как деньги, как золото. Я стара, как сама любовь.
Он спотыкается, гуляя по саду, стремясь вернуть свою утерянную силу, свою неподражаемую грацию.
I want my man. I want my man. I don't want a skinny man and I don't want a man who cares about such things as that. And I don't want him angry, and I don't want him mean, and I don't want him sugar sweet or cute or peachy keen. And I found my man[196], — мурлычет себе под нос Вина.
The blues is just another name for not having any place, — поет она. — The blues is looking down at planet earth when you're stuck in outer space. Now that I found you baby I can leave the blues behind. I can put my arms around you and ease troubled mind. Rock and roll, — ее голос взлетает ввысь. — My baby taught me how to rock and roll. I was half, he made me whole, if he's the bridge I'll pay his toll. Rock and roll. My baby taught me how to rock and roll[197].
Чтобы силы вернулись к нему, она поит его соком алоэ вера и обучает дыхательным упражнениям йогов. Больше всего ее беспокоят его вибрации. Она просит его положить руки на стол и держит над ними хрустальный шарик на шнуре. Шарик, словно под действием сверхъестественной силы, начинает крутиться как сумасшедший, рисуя в воздухе замысловатые фигуры. Она охает и ловит его, хоть это и против правил. «Мне пришлось остановить его, — объясняет она, — он чуть было не разлетелся на кусочки. Он не может устоять перед твоей неистовой силой. Не знаю, что там у тебя внутри, но это мощнее ядерной бомбы».
Мы, все трое, уехали из Бомбея на Запад. Из нас троих только для Вины это стало возвращением, она первая оказалась в центре болезненных приступов духовного голода и брожения западного мира, увидела всю бездну его неуверенности и превратилась, наконец, в черепаху: жесткий панцирь прикрывает мягкие внутренности. Вина крайностей, Вина — хулиганка, Вина — изгой, женщина на грани: загляните в нее — и вы обнаружите твердые кристаллы и эфир, вы увидите человека, нуждающегося в наставнике, мечтающего, чтобы ему указали правильный путь. Этим-то отчасти и объяснялась власть Ормуса над нею и власть над ней Индии — тоже. Что же касается меня, то для нее я был аномальным явлением, оксюмороном, хотя подобное обвинение она вполне могла бы адресовать и самой себе (но никогда этого не делала). Рай, неиндийский индиец, человек Востока, лишенный его духовности: в ней жила потребность завоевать меня, раскрыть мне правду о себе самом, правду, которой, по ее мнению, высказанному в самых сильных выражениях, я всегда бежал. Именно поэтому Вина всегда и возвращалась ко мне, прыгая то в мою постель, то в постель Ормуса.
К тому же она, безусловно, любила греховный секс. Я хочу больше, чем я хочу.
— Когда он достаточно окреп для того, чтобы заниматься любовью, настал наш черед, его и мой, описывать крути возле кровати, — вспоминает Вина. (Сам я к тому времени уже лежу в постели и сыт по горло ее ормусиадами, но никак не могу заткнуть ей рот, это вообще никогда и никому не удавалось.) — Мы были как магниты, которые притягивали друг друга, — говорит она. — Как танцоры на маскараде, только раздетые.
— Вина, ради бога. Уже поздно.
— О'кей, но так оно и было. В тот момент, который должен был стать самым счастливым мгновением — понимаешь? после всего! — мы оба совершенно неожиданно пришли к выводу, что в наших отношениях отсутствует доверие.
— И почему же у вас вдруг возникла такая проблема? — в недоумении спрашиваю я, прикасаясь губами к ее умеренно заинтересованному соску. — С чего это вы вдруг — ммм… вообще подняли подобную тему? Так хорошо? — ммм…
Эта, пусть и невнятно прозвучавшая, нота сарказма, как я и должен был предвидеть, провоцирует Вину на довольно-таки продолжительную тираду. Подтекст сказанного мною: ведь это ты нарушила обещание, дорогая, ты бросила его, и, как доказывает твое присутствие в стенах моей спальни, Неверность — твое второе имя. Вина подскакивает, садится на кровати, сердито запустив руки в свои роскошные волосы, как будто в поисках оружия. Практически на любую тему, существующую на белом свете, Вина может говорить и пять минут, и двадцать. И вот теперь я — слушатель ее пересыпанного ругательствами (я их здесь опущу) экспромта, роскошной, впечатляющей импровизации на тему доверия. По своему обыкновению, тему она развивает, идя от о общего — доверие как один из аспектов современности, сама возможность его наличия и потребность в нем как результат нашего разрыва с племенем и ухода в самих себя — к частному: доверие, существовавшее или не существовавшее между ею и Ормусом, — ну уж, заодно, между ею и мной.
Отсутствие доверия между мужчинами и женщинами — эта тема давно уже не нова, хотя следует признать, что Вина имеет право на подобные рассуждения, ибо она одна из первых женщин, для которой эта тема стала личной и которая не уставала вещать о ней, пока она не стала всеобщей. Несколько менее интересны ее выкладки по поводу того, что для женщин мужчины теперь не просто личности, они — хранилища и результат низменной истории их пола. Но за этим следует хитроумный поворот мысли: если мужчины не совсем личности (как, впрочем, и женщины), то они не могут нести всю полноту ответственности за свои поступки, ибо концепция ответственности может существовать лишь в контексте современной идеи самоопределения личности. Будучи продуктом исторического развития, так сказать культурными роботами, мы существуем вне таких категорий, как доверие к другому и доверие со стороны другого, потому что доверие может быть лишь там, где возможна, есть или узаконена ответственность.
Профессор Вина. Кажется, она все-таки получила почетную кафедру по одной из новейших дисциплин в маленьком шикарном колледже свободных искусств в Аннандейле-на-Гудзоне. Я, конечно, помню прекрасное время, проведенное ею в лекционных поездках. (Это было уже после того, как «VTO» перестал выступать, но до ее последней судьбоносной попытки вернуться к сольной карьере.) Она отправилась по колледжам со своими «чатоква», слово, украденное ею из дзэн-бестселлера Роберта Пирсига и использованное для описания ее не поддающихся никакой категоризации выступлений, когда она, стоя перед аудиторией, развлекала ее смесью идеологических речей, юмористических эстрадных номеров, автобиографического саморазоблачения и чарующих песен. Настоящие, подлинные «чатоква» — это собрания индейцев для обсуждения какой-либо проблемы, но Вина никогда не блистала в дискуссиях, а подлинность, аутентичность считала понятием вредным, обреченным на «разложение». Ее «чатоква» на деле были импровизированными монологами, сравнить которые можно, пожалуй, лишь с тем, что делали великие индийские сказители, «реально существовавшие индийцы, жившие в реально существующей Индии», как она любила выражаться, гордясь своим родством с краснокожими, и то, что ни один коренной индеец ни разу, по крайней мере публично, не заявил, что чувствует себя оскорбленным, было частью ее волшебства, благодаря которому она и стала поистине колоссальной фигурой.
Помнится, я сфотографировал устремленные к ней восторженные лица боготворивших ее студентов, ловящих каждое слово этого ветерана героической эпохи, нервно меряющего шагами сцену туда и обратно (наряд ее демонстрировал чудовищную эклектику — смесь всевозможных этнических символов: амулеты, кафтаны, перья птицы кетцаль, нагрудники, тика[198]) и с шокирующими подробностями разглагольствующего о собственной жизни, о своих взлетах и падениях, сексуальных приключениях и встречах с политиками (иногда эти нити чудесным образом переплетались, например, когда она провела уик-энд в тайном убежище карибского диктатора со слишком длинной бородой и недостаточно развитым подбородком). Она приводила в экстаз свою молодую аудиторию, внезапно, без всякого предупреждения, переходя от анекдотов к берущим за душу госпелам а капелла, блюзам, джазовым импровизациям в стиле Эллы Фицджеральд, легкому попурри из босановы или рок-гимнам, и все это голосом нашей Госпожи, дарующей нам свой волшебный инструмент, слишком прекрасный для этого мира. За него и умереть не жалко.
Как на подиуме, так и в моей постели профессор Вина была самым потрясающим из всех ее alter ego[199], это был тот еще спектакль; но внимательно вслушиваясь в канонаду ее аргументов, я поймал себя на мысли, что она пытается скрыть трещины и провалы в своей душе, и подумал, что эта исчезнувшая нимфоманка Мария была по-своему права, говоря о наших внутренних противоречиях, тектонических разломах в нас самих, раздирающих нас на части, подобно тому как это происходит с постоянно меняющейся землей.
Профессор Вина и Хрустальная Вина, Святая Вина и Вина-богохульница, Вина, объедающаяся гамбургерами, и Вина-вегетарианка, Вина-феминистка и Вина-секс-машина, Бесплодная-Бездетная-Трагическая Вина и Вина, получившая в детстве психическую травму, Вина-лидер, проложившая путь для целого поколения женщин, и Вина-ученица, пришедшая к пониманию, что Ормус — тот Единственный, которого она всегда искала. Всё это была она, и даже больше, чем это. В каждой из этих ипостасей она поднималась до недосягаемых высот. Не было лишь Вины-скромницы, старавшейся держаться в тени, чтобы противостоять Вине, не ведающей пределов.
Вот почему люди и любили ее. Она стала гиперболизированным воплощением, аватарой, их собственных доведенных до крайности или, лучше сказать, вознесенных на недосягаемую высоту перемешанных «я»: таланта, выразительности, вызывающей распущенности и саморазрушения, интеллекта, страсти — и жизни. Возвышенная Вина, пробуждающая в людях столь же высокую, хотя и абсолютно земную, любовь.
Что же касается такой частности, как доверие между Ормусом Камой и ею самой, где я был немаловажным, хотя всего лишь периферийным, фактором, то тут Вина использует свои абсурдные теории о внешней детерминированности личности, чтобы вынести вердикт «невиновна», когда речь заходит о ее многочисленных изменах. Девушка ничего не может с этим поделать — вот к чему сводится ее позиция, если опустить все красивые фразы. Ее натура такова, какова она есть, — результат ли это развития истории, или смешения генов, или сексуальной политики, — на самом деле, неважно, чего именно. Это как если бы Оливия Ойл узурпировала кредо моряка Попая[200]: «Я тот, кто я есть, и я такой». Это очень напоминает слова, во все времена произносимые мужчинами для оправдания свой неверности.
Принимай это как есть или не принимай вообще, говорит она, и Ормус принял — неотразимый Ормус, по которому страдало столько женщин, которому божественная красавица Персис Каламанджа принесла в жертву все свои надежды на счастье.
— Может ли великая любовь существовать без доверия?
— Конечно, Рай, милый, — говорит она, растягивая слова, подобно обитателям гетто, и изгибаясь, словно пантера, — естественно, может. А Ормус и я — мы тому вечно живое доказательство.
(Вечно живое, думаю я. Вина, не искушай судьбу.)
Вслух же я говорю:
— Ты знаешь, я вообще-то не понимаю этого. И никогда не понимал. Как вы двое сосуществуете вместе. Как это у вас, на самом деле, получается?
Она смеется.
— Это высшая любовь, — отвечает она. — Можешь считать, что это любовь на более высоком уровне. Как восторг.
Сейчас она расслабилась, — пока она говорила, к ней вернулось хорошее настроение. Когда она не под кайфом и не в бешенстве, она способна оценить шутку.
— На чем я остановилась? — спрашивает она, снова кладя голову мне на живот. — Ах, да. Мы носились вокруг постели. Он к тому времени уже был не в оранжерее, это важно. Адью этому чертову стеклянному колпаку. Вместо него мы в этой пыльной спальне, со стен на нас с явным неодобрением взирают сливки общества, над ними — только представь себе! — гипсовая копия греческого фриза. А на коринфских колоннах — мраморные бюсты. Личности в тогах с лавровыми венками на ушах. На дворе семидесятые, мир распадается на части, а нас отправили спать в этот гребаный Парфенон. А портьеры — такие можно найти лишь в старых кинотеатрах, темное море ткани. Я так и ждала, что в какой-то момент они откроются, а за ними — реклама, ролики новых фильмов или наши будущие выступления. Но нет, можешь себе представить? — гвоздем программы были мы с ним.
Когда Вина начинает этот свой марафон длиною в ночь, как только она запускает на своем персональном экране подборку классики из фильмотеки своей жизни — счет может оказаться двойным, а то и тройным, — вы просто пропускаете попкорн и диетическую колу и выбираете сон, за неимением другого предложения. Долгие годы сон не был для меня объектом вожделения. В моей голове тоже полно картинок, и многие из них мне бы не хотелось смотреть по второму заходу.
Мне есть что рассказать о себе, у меня своих историй достаточно. Но большинство из них подождет. (Пока на сцене священнодействуют боги, нам, смертным, лучше подождать за кулисами. Но как только звезды доведут до финала свое трагическое умирание, выходят остальные: завершая сцену банкета, мы должны доесть всю эту чертову еду.) А мои картинки здесь. Я не могу их убрать обратно в коробку.
У настоящего фотографа есть второе портфолио, но он не может показать хранящиеся в нем образы, потому что они никогда не были отсняты на пленку. Если он фотожурналист, многие из них являются ему во сне и крадут его и без того беспокойные ночи. Бобби Флоу, поучавший всех и вся гений из агентства «Навуходоносор», любил повторять три слова, которые считал основой профессионализма: Снимай крупным планом. И он делал это с неописуемым блеском, пока ему не снесли голову где-то в болотах Индокитая, но это входило в понятие профессионального риска. Другая составляющая этого понятия — когда голова остается на плечах, но заполняется образами реальной действительности, огромной картиной мира, с которого как будто бы содрали кожу. Мира освежеванного. Окровавленного. Восход земли, снятый как проломленный, залитый кровью череп, зависший во взрывающемся пространстве.
Я часто снимал крупным планом, с близкого расстояния, даже слишком часто, и у меня, как и у всех остальных, есть свои оХотничьи рассказы, свои байки. Снимки, сделанные, когда ты прячешься от пуль за трупами других фотографов. Пустоглазые беззубые сумасшедшие с автоматами «Узи», тыкающие дулами тебе в живот, а однажды они даже засунули дуло мне в рот. День, когда меня поставили перед охристой стенкой и «расстреляли понарошку», милая шуточка одного вояки-славянина. Послушайте, это всё — ничто. Я не хочу ни хвалиться, ни жаловаться. Я отправился туда, потому что у меня была такая потребность, это было моё. Некоторые попадают туда, потому что хотят умереть, другие — чтобы увидеть смерть, третьи — чтоб было чем хвастаться, когда они вернутся живыми. (Ведь каждый из нас философ.) Я мог бы сказать, что чувство вины не имеет к этому никакого отношения, та пленка, которую я достал из ботинка мертвеца, — это старая история, но это было бы ложью. Ложью, но только в определенной степени, потому что признаю, что каждый раз, когда я стою перед орущим ребенком с базукой, я пытаюсь доказать, что заслужил право быть там, право на эту камеру и аккредитацию, — если вас интересует десятицентовый психоанализ Люси ван Пельт, то вот он, перед вами. Но что мне действительно интересно, что меня пугает, так это то, что моя мотивация глубже, чем это, глубже даже, чем фотография человека, висящего на медленно вращающемся вентиляторе.
Во мне живет некая потребность в ужасном, потребность заглянуть в самые худшие сценарии, написанные человечеством.
Мне необходимо знать, что зло существует, и я должен уметь распознавать его, когда прохожу мимо него на улице. Мне не нужно, чтобы оно было абстрактным; я должен постигнуть его, испытав его воздействие, как коррозию, как ожог. Однажды на экзамене по химии я капнул себе на руку концентрированной кислотой, и скорость, с которой коричневое пятно расползлось по коже, напугала меня даже больше, чем сама кислота. Это было быстро, как в научно-фантастических фильмах. Но суть в том, что все зажило, со мной все в порядке, рука работает. Звучит как самооправдание? Не есть ли каждое возвращение с моей цыплячьей войны со злом всего лишь попытка доказать, по крайней мере самому себе, что плохие ребята все же иногда проигрывают, у них даже могут быть затянувшиеся периоды поражений?
Все-таки самооправдание?
О'кей, я просто свихнулся на насилии, я не могу без него существовать, и однажды у меня будет передозировка. Как у Бобби Флоу. Юло оказался умнее. Он забросил фотографию и пишет теперь акварели. Его картины ужасны, крайняя степень банальности petit-maître[201]. На старости лет он открыл для себя сентиментальность и хороший вкус, и эти две сиделки будут поддерживать в нем жизнь.
Нет необходимости перечислять, где мне довелось побывать. Вам это уже известно. Это болото в Юго-Восточной Азии, горящее от напалма леденящим душу огнем; это случайно попавшаяся на глаза куча отрубленных голов на обочине пыльной африканской дороги; атака террористов на ближневосточной рыночной площади, деревня в Латинской Америке, оплакивающая целый автобус подорвавшихся на минах детей. Конечно, вы всё это знаете. Вы видели мои работы. Мы все в этом участвуем. Это то, что от нас требуется.
И когда я не выдерживаю, если я больше не могу выносить этот ад, я переодеваюсь в то лучшее из повседневного, что можно купить на Седьмой авеню[202], направляюсь в студию и погружаюсь в райские кущи глянцевых журналов: я фотографирую модели. Я заставляю красивых женщин в дорогих нарядах вести себя как в зоне военных действий. Они пристально смотрят вдаль, подпрыгивают, кружатся, ловят ртом воздух, наклоняются, изгибаются, дергаются. Я видел — так умирало человеческое тело, подкошенное автоматной очередью.
Это еще не всё, что я с ними делаю. Многое зависит от девушки. Некоторые спокойны, и я соглашаюсь с ними, я создаю море спокойствия вокруг них, океаны света и тени. Я погружаю их в безмятежность, пока она не начинает пугать их, и тогда они оживают. Другие знают кое-что о моих иных, более брутальных, работах и хотят продемонстрировать, насколько они настоящие, как много они знают о жестокости, о нравах улицы. Контраст между жесткостью и высокой модой срабатывает, пока не становится общим местом. Затем какое-то время я хочу снимать только красоту, нагромождение красоты, обескураживающей, почти неприличной, как обольщение.
Так что в конечном итоге это тоже война.
Есть еще и портретные съемки, хотя мне не всегда везет так, как в случае с тем парнем с эрекцией. А еще есть реклама. И есть более личные, скрытые от людских глаз наброски, но, пожалуй, я приберегу это на другой день. Я устал. Приходят образы. Неведомые вам образы, те, что являются по ночам.
В начале было племя, столпившееся вокруг костра, — собранное из множества тел коллективное целое, стоящее спина к спине перед лицом врага. А врагом было все, что их окружало. Затем на некоторое время мы разбрелись, у нас появились имена, характеры, личная жизнь, великие идеи, и это послужило толчком к еще большему размежеванию, потому что если мы сумели сделать это — мы, короли планеты, индюки на привязи, ребята, кому «сверху видно всё», — если мы сумели обособиться, тогда то же самое может произойти и со всем остальным — с событиями, пространством, временем, описанием и фактом, с самой реальностью. Ну, мы, конечно, не ожидали, что нас возьмут за образец, мы не осознавали, что запускаем какой-то механизм, и, похоже, настолько испугались этого размежевания, обрушивания стен, этой, прости господи, свободы, что на запредельной скорости несемся теперь назад в свою шкуру, боевую раскраску, из постмодернизма в предмодернизм, назад в будущее. Вот что я вижу, когда превращаюсь в камеру: линию огня, военные лагеря, тюрьмы, границы, тайные рукопожатия, знаки различия, униформу, языки и наречия, наступления, чуть присыпанные могилы, иерархов церкви, неконвертируемую валюту, жратву, выпивку, десятилетних детей с глазами пятидесятилетних взрослых, чертов кровавый прибой, поиски истины в Вифлееме, подозрительность, ненависть, закрытые ставни, предрассудки, высокомерие, голод, жажду, обесценившиеся жизни, анафему, минные поля, демонов, их приверженцев, фюреров, воинов, паранджу, калек, ничейную землю, паранойю, мертвых, мертвых.
Риторика профессора Вины — вот ее последствия.
— Ты можешь догадаться по моему голосу, что я рассержена? Хорошо. Я читаю книгу о гневе. В ней написано, что гнев свидетельствует об идеализме. Что-то пошло наперекосяк, но мы «знаем», что все могло быть иначе, и сердимся. Так не должно быть. Гнев — это неосознанная теория справедливости, которая, будучи реализованной в действии, называется местью. (Иными словами, я просто еще один фотограф-холерик, искореженный жизнью, обреченный вечно играть вторую скрипку в важных событиях. Это необходимая, но все же черная работа: играть вторую скрипку, когда горит Рим… А здесь, в постели, с Виной? То же самое. Ормус Кама сидит на стуле, предназначенном для первой скрипки.)
Когда Вина сердится на меня, она вспоминает ярость моей матери, Амир Мерчант, ярость, которая заставила ее уйти далеко от нас, от любви. Поэтому я прощаю ее мстительные замечания. Я знаю, что принимаю удары вместо Амир, и когда Вина дает себе волю, я не могу не признать, что она имеет на это право.
Когда я злюсь на Вину, я тоже вспоминаю свою мать. Я вспоминаю, как Амир взяла Вину под свое крыло, обучала ее всему, причесывала и умащала. Подкрашивала ей глаза и красила хной волосы, вкладывая всю душу в эту прекрасную, но надломленную девочку. Я помню свою ничем так и не разрешившуюся ссору с матерью, мой гнев за разрушенный домашний очаг, мои обвинения, боль, которую я добавлял ее горечи. Я смотрю на Вину и вижу в ней Амир. Однажды я показал ей фотографии матери, сделанные мною после ее смерти. Мне было интересно, заметит ли Вина, насколько они с Амир похожи.
Она заметила — сразу. «Шипы в суп», — сказала она. Но думала она вовсе не о правительнице Египта, как, впрочем, и я. Она думала: Это я. Это фотография моего будущего, образ моей собственной смерти.
Как оказалось, она была почти права, потому что, когда она умерла, не было ее фотографий на смертном одре. Не было ни смертного одра, ни тела, которые можно было бы сфотографировать.
Фотография моей матери — это было все, что у нас осталось.
Вина все еще говорит, и вдруг уверенность покидает ее: теперь, когда она подошла к самому главному в своей истории, ей нужно мое полное внимание, но мое сознание уплывает. Меня нет, со мной покончено, я распадаюсь на части.
— Рай?
— Ммм…
— Это как если бы мы вглядывались друг в друга, стараясь что-то увидеть, не пропустить, ну ты знаешь, — это похоже на то, что ты делаешь? Когда фотографируешь? Иногда ты ждешь, ждешь — и всё напрасно, и вдруг — наконец-то! Ты ловишь момент. Щелк, один кадр — и он твой! Как это называется? Рай! Как это называется?
— Хмм…
— Значит, именно это и произошло. Все притворство просто ушло куда-то? Все обиды? Все, что было до того? Просто щелчок. Решающий момент. Да, так. Щелк.
— Пфф…
— Кстати, синяк у него исчез, — говорит она, но голос ее куда-то уплывает. — Родимое пятно на веке. Ты знал об этом? Так вот, пятна больше нет.
Мне все равно. Я сплю.