Прежде чем рассказать о радостном, еще немного о грустном. Маллу Стэндишу не довелось долго наслаждаться своей победой. Вечером, накануне своего исчезновения в 1981 году, он допоздна работает в офисе и в полночь звонит Ормусу и Вине, чтобы устроить им разнос. Стэндиш, никогда ни о чем не просивший для себя, ругает их на чем свет стоит за то, что они делают со своей любовью, — отложенной на потом, замершей в стоп-кадре, любовью, заслонившей его собственные чувства. «Десять лет уже почти истекли, — говорит он, — пора вам обоим прекратить валять дурака. То, что ты не мог ответить взаимностью на мои чувства к тебе, — обращается он к Ормусу, — это моя проблема, и я с ней справлюсь. (На самом-то деле он плохо справляется, но стоически переносит свое горе, как английский джентльмен, каковым он не был. Он научился владеть собой, что очень шло к столь любимым им костюмам с Севил-роу). Но промотать остатки столь бесценного дара, каким является ваша любовь, — продолжает он отчитывать их, — уже и так потеряв много времени, этого я бы никогда вам не простил. — И, обращаясь к Вине, добавляет: — Эта неопределенность убивает меня. Да — нет, да — нет. Вступай, черт возьми, в игру. И позволь сказать, что, если ты этого не сделаешь, я тоже могу умереть от разочарования, а если это произойдет, если есть все-таки свет в конце этого знаменитого туннеля, может быть, я вернусь и направлю этот свет тебе прямо в глаза. Если нужно, я стану привидением, надену балахон и буду выть, только чтобы заставить тебя сделать верный шаг».
На следующий день все разнообразие его жизни сведено к банальному финалу плохого детектива: разгромленный офис, разбитые окна, запустение. Чуть-чуть, совсем немного, крови на ковре: возможно, кровотечение из носа. Сломанная трость. И уж полная неожиданность — на столе, в открытом блокноте, обнаруживают записку, очень похожую на предсмертную: Самоубийства наиболее часты весной. Когда весь мир вокруг влюблен, отсутствие любви в твоей собственной жизни ранит всего сильнее. С чего это вдруг человеку писать такое, а потом устраивать в офисе погром, бить себя в нос, ломать свою трость и бесследно исчезать? «Это вовсе не предсмертная записка, — заявляет полицейским Вина, — это дневниковая запись. Он как раз говорил с нами по телефону о любви, и, думаю, это расстроило его. Но он не из тех, кто может покончить с собой. Он был настоящим борцом, человеком, умевшим побеждать».
Эта версия, после некоторых колебаний, была признана наиболее вероятной. Происшедшее классифицируют как похищение, предполагая, что произошло убийство. Подозрение падает на некоего отвергнутого любовника, но никаких серьезных улик против него не обнаруживается, никто не получает по почте завернутую в утреннюю газету рыбину, и никакие обвинения так никому и не предъявлены. Тело Стэндиша тоже не найдено. Должно пройти некоторое время, прежде чем он будет официально объявлен умершим, и Уолдо Кроссли, простодушный садовник Спенты, станет по-настоящему богатым человеком.
(Когда Спента Месволд в своем белом особняке над Темзой узнаёт новость об исчезновении Стэндиша, она заталкивает Ардавирафа и Уолдо на заднее сиденье своего «мерседеса» и в течение трех часов бесцельно кружит по проселочным дорогам. Спента — уже пожилая женщина, оба глаза ее поражены катарактой, так что это напоминает катание в шорах, и при этом еще накопившиеся за всю жизнь слезы, сталактиты горя, застилают взор. В небольшой деревушке Фосет графства Букингемшир она игнорирует знак, предписывающий уступить дорогу, и в ее машину с обеих сторон врезаются две недоумевающие жены фермеров на «мицубиси». Авария происходит на небольшой скорости, никто не пострадал, но двери машины Спенты не открываются. Не извинившись и не предъявив никаких претензий, она едет на ближайшую станцию техобслуживания, и все трое терпеливо дожидаются, пока автомеханики не выпустят их на свободу. Домой она с Уолдо и Вайрусом едет в мини-кэбе[259] и, когда они оказываются у входной двери, сообщает им, что это была ее последняя поездка и мир за стенами дома ей больше неинтересен. Я буду просто сидеть и думать об ушедших, а вы, наши сыновья, будете обо мне заботиться. Затем она звонит своему врачу и отменяет запланированную операцию по удалению катаракты. Слабое зрение, ограниченное видение — это все, что ей сейчас необходимо. Она больше не хочет видеть панорамную картинку.)
Стэндиш пропал бесследно. Ормус и Вина, стоя у высокого окна, любуются парком, охваченным буйством весны.
— Вот мы и остались совсем одни, потеряли нашего самого надежного союзника, — говорит он. — Теперь есть только ты, я и джунгли. Сможем ли мы вместе встретить то, что нам уготовано, — и беды, и радости? Ты сдержишь свое слово? — спрашивает он.
— Да, — отвечает она. — Я выйду за тебя и проведу с тобой остаток жизни, и ты знаешь, что я буду любить тебя. Но не проси меня о настоящей верности, я не из таких.
Молчание. Плечи Ормуса Камы поникли, — страдая от любви, он покорно сдается:
— Только не рассказывай мне ничего, я просто не хочу об этом знать.
Я люблю вспоминать Вину Апсару такой, какой она была в те, последние, годы — годы ее замужества и самого большого счастья, когда она стала объектом мечтаний всего мира, но не просто американской милашкой, как когда-то давно Мэри Пикфорд. Ее возлюбила вся страждущая планета. Вину, в ее тридцать с небольшим, шагающую по Пятой авеню мимо ароматов, исходящих из тайских, индокитайских и индийских ресторанов, мимо магазинов одежды из вручную окрашенных тканей, африканских украшений и плетеных изделий. Прическа афро давно в прошлом, но ее длинные волосы все равно вьются, ей от этого никуда не деться. Позади и период бунтарства. Ее старые приятели-бунтари теперь республиканцы, преуспевшие в жизни жирные коты или предприниматели с причудами, чьи модели эротических джинсов — со вшитыми гульфиками, глупо болтающимися рядом с молнией, — произвели фурор сразу же, как только покинули стол дизайнера. Что прошло, то прошло, говорила Вина без всякого сожаления о тех днях, добавляя к этому похожее на жалобу признание, что, как бы она ни старалась, и даже принимая во внимание перенесенные в юности страдания, причиненные ей Мэрион Египтус, даже учитывая годы преследования со стороны налоговых служб и полиции, ей не пришлось испытать и сотой доли притеснений и бед, выпавших на долю ее афроамериканских друзей. И если посмотреть правде в глаза, Рай, дело здесь вовсе не в нас. Да, подтвердил я, добавив про себя, что у знаменитости всегда есть способ стать светлее.
Никто лучше Вины не понимал, что такое слава, с ее плюсами и минусами. Это были дни, когда первые звезды с разным цветом кожи прокладывали себе путь на небосводе: О-Джей, Мэджик — их талант заставил публику забыть о цвете кожи, о расовой принадлежности, об истории. Группа «VTO» была вершиной этой элиты, что Ормус всегда воспринимал как должное. Он часто цитировал биологов и генетиков. Все человеческие существа практически одинаковы, говорил он. Расовые различия, даже различия между полами, с научной точки зрения всего лишь крошечная составляющая нашего естества. В процентном отношении она вообще незначительна. Но жизнь на границе кожи всегда не давала Вине покоя. Ей все еще снились кошмары, она видела свою мать и отчима, убеждающих директора школы в Виргинии, что их дочь вовсе никакая не негритянка, она наполовину индианка, но не какая-нибудь краснокожая Покахонтас[260], ни-ни, она индианка из далекой Индии, страны, где водятся слоны и живут раджи, где знаменитый Тадж-Махал, — эта родословная, естественно, должна была оградить ее от местных проявлений расизма и позволить ей ездить на желтом автобусе в школу для белых. Вине снились линчующие толпы и горящие кресты. Если такое произошло с кем бы то ни было где бы то ни было, значит, могло однажды произойти и с нею.
Я помню Вину в темном пламени ее зрелой красоты, хвастливо носящую на безымянном пальце левой руки бриллиант в платине, подаренный ей каким-то мужчиной, а на правой — бережно хранимый лунный камень. И я искренне верю, что ей даже в голову не приходило, как разрывалось мое сердце, когда она, лежа в моих объятиях, как на духу во всех подробностях рассказывала мне о своих отношениях с Ормусом. После того как они поженились, она стала немного скрытнее, — по крайней мере, ненасытный мир не знал теперь всех подробностей ее супружеской жизни, — но ей все же нужно было выговориться, а близких подруг, несмотря на все ее проповеди о свободе для женщин, у нее не было. Я был ее тайной, и мне же она поверяла свои секреты. У нее был лишь я.
В начале восьмидесятых я переехал на несколько кварталов севернее, объединившись еще с тремя фотографами: Маком Шнабелем, Эме-Сезаром Баскья и Джонни Чоу. Все они работали на «Навуходоносор» и ушли оттуда в знак протеста против все возрастающего стремления владельцев держать своих фотографов на коротком поводке. Мы купили старое здание, по форме напоминающее кита, на тенистом участке Пятой Ист-стрит, между Второй авеню и Бауэри, как раз напротив офисов «Войс»[261] на Купер-стрит. Раньше в этом огромном здании размещался танцевальный и концертный зал «Орфей» — название, воскресившее в моей памяти бомбейский кинотеатр моих родителей, и от этих воспоминаний у меня к горлу подкатил ком, что заставило меня беспрекословно внести свою долю за помещение, в то время похожее на крошащуюся ракушку. Это приобретение и последующий ремонт обошлись мне значительно дороже, чем я когда-либо планировал потратить на свое жилье. Это было самое начало бума на недвижимость, поэтому на бумаге мы очень быстро оказались в плюсе, но к тому времени никто из нас уже не помышлял о продаже здания. Мы, четверо бродяг, всю жизнь колесивших по земному шару, вдруг почувствовали странную уверенность, что в брюхе этого кита нашли наконец свой настоящий дом. В результате я стал владельцем громадного верхнего этажа, студии и террасы на крыше. Кроме того, в совместной собственности у нас оказалось огромное помещение со множеством закутков, которое можно было бы использовать под студию, концертный или выставочный зал.
При входе на стене в холле было высечено латинское изречение: Venus signifìcat humanitatem. Именно любовь является признаком нашей человечности. Мы все были согласны с этим и под таким девизом готовы были жить дальше.
Это было замечательно. Так вот что значит иметь корни, думал я. Не те, с которыми мы рождаемся, которые у нас есть априори, которые мы пускаем на выбранной нами земле, — я бы сказал, корни как результат произведенной нами самими радикальной селекции. Неплохо. Очень даже неплохо. Я начал подумывать о том, чтобы подольше оставаться дома, но, с другой стороны, у меня была причина путешествовать, какой не было у трех других бунтарей. Я колесил по миру отчасти для того, чтобы бежать от отсутствия Вины. Чтобы уехать от своей медной кровати, в которой не было ее, — от пустой кровати, терзавшей меня воспоминаниями о днях, когда она все же появлялась, обычно без предупреждения, чтобы напомнить мне, почему я так и не женился, и заставить меня почувствовать, что наша несчастливая связь (почти) стоила этой боли.
Вина перебралась подальше от центра, в роскошные апартаменты Ормуса в Родопы-билдинг, разросшиеся, благодаря их безграничным, теперь уже доступным, средствам, в целый комплекс из четырех квартир — «чтобы был простор». Грусть по столь любимой ею Канал-стрит она пыталась заглушить, ринувшись на рынок недвижимости. Она начала скупать старые дома по всему Восточному побережью, иногда даже без предварительного осмотра. «Я просто смотрела на карту и чувствовала, что это будет правильно. Кроме того, — говорила она, — я иногда советовалась с нумерологами». Такой она и осталась до самого конца — в ней странным образом сочетались острый ум и глупые суеверия. Ей нравился «Орфей», она любила загорать голышом под мигающим шпилем Крайслер-билдинг с одной стороны и гигантским серым балконом Всемирного торгового центра — с другой. Ближе к дому над ней, словно страж, на своих марсианских ногах высилась водонапорная башня. Похожая на ракету, она будила фантазию. Взгляни на город. На крышах — целый ракетный флот, и все они готовы к взлету — готовы забрать нашу воду, разрушить город до основания и взлететь, оставив нас умирать от жажды в руинах этой пустыни. Вину притягивал Армагеддон. Сумасшедший бестселлер Великовского «Столкновение миров» и его сиквел «Века хаоса», с их теорией «космического катастрофизма», эсхатологическая беллетристика Джона Уилсона, занудный старый фильм времен холодной войны «Чет-нечет» были в числе ее любимых. Было понятно, почему ей нравился «Властелин колец». Он тоже о конце света, но, как ни странно, там своего рода хеппи-энд.
Напротив «Орфея» нью-йоркские буддисты держали маленькую кофейню и магазин вегетарианских продуктов. Кофе там был хороший, вегетарианские продукты заслуживали всяческих похвал, но после возвращения из Дхарамсалы всепроникающий звон буддийских колокольчиков стал раздражать Вину. Она всецело поддерживала Благородные Истины, но ей не нравилось, что у Будды, богатого и могущественного принца, отрекшегося от власти и денег, чтобы достичь просветления в образе нищенствующего мудреца, теперь были последователи среди самых богатых и могущественных людей в самом богатом и могущественном городе самой богатой и могущественной страны на земле. Ребята в магазине были милые и уж вовсе не миллиардеры, но они не ходили с протянутой рукой и не спали на камнях, а их собратья-буддисты в среде американской творческой элиты, похоже, имели довольно своеобразное представление о простой жизни, о Пути. Вина не знала, каковы масштабы отречения, но если бы Далай-лама захотел, говорила она, и если бы Конституция позволяла, при такой поддержке он мог бы замахнуться на пост президента или, по крайней мере, мэра Нью-Йорка. У нее уже была готова и песня для его предвыборной кампании. Хэлло, Далай. Лама-лама-динь-дон. Если кто-то терял чувство юмора и ее загоняли в угол, она заявляла, что поддерживает Далай-ламу в его борьбе с китайцами, — а как же иначе! — но ей не нравилось, когда ее вынуждали делать такие признания. Большую часть времени она предпочитала с сардонической улыбкой наблюдать за этим со стороны. Ей хотелось казаться жестче, чем она была на самом деле. Но, как ни странно, это никого не могло обмануть. Люди понимали, что кроется за ее внешней жесткостью и крутизной, им это даже нравилось, и чем резче были ее заявления, чем больше она старалась быть этакой радикальной личностью, тем больше ее любили.
Индия все еще влекла ее, и она никак не могла понять моего решения туда не возвращаться.
— Ты и Ормус, — качала она головой, — повезло же мне выбрать двух мужиков, отвернувшихся от своей страны. Ну и что теперь? Мне ехать одной? Только я и кучка телохранителей?
— Послушай, — говорил я (ее искренность добавляла силы моим собственным порывам откровенности), — не проходит и дня, чтобы я не думал об Индии, чтобы я не вспоминал сцен из своего детства: Дара Сингх, борющийся на открытом стадионе[262], поющий Тони Брент, Тензин Норгей[263], машущий с заднего сиденья кабриолета у Парка Камалы Неру. Фильм «Мугал-э-Азам», сделанный потом в цвете ради кульминационной сцены танца. Легендарная танцовщица Анаркали. Непрерывная атака этой страны на все органы чувств — этого континуума, сотканного из крайностей. Конечно же я всё помню. Это прошлое, мое прошлое.
Но нить оборвана. В Индии постоянно ведутся разговоры, в которые нас неизбежно будут втягивать, но в которых мы больше не хотим участвовать, которые уже невозможно вынести, — все эти надоевшие усталые рассуждения об аутентичности, религии, чувствах, чистоте культуры и разлагающем воздействии путешествий за границу.
— Нас, — удивлялась она. — ты и Ормуса имеешь в виду? Я правильно понимаю?
— Да, — говорю я. — О чем, ты думаешь, была «Tongue Twistin»[264]?
(«Tongue Twistin», на первый взгляд, одна из безделиц Ормуса, написанная как песня разочарованного подростка, строфа о юношеских устремлениях, за которой следует строфа о потере иллюзий. I like the way she walk and I even like the way she smell. Yeah and I like the way she talk and I really want to ring her bell. Now I know she's kinda crazy and a little too much, but I'm hopin' for the strokin' of her lovin' touch, and I'm really not insistin', but if we were tongue twistin', what a twistin' good time it'd be. The love story doesn't work out, alas: She don't like where I'm livin' so she don't care 'bout the way I feel. You know I had a lot of givin' but she told me that I was unreal. I tried to paint her picture but I had no luck, I tried to write her story but she said it sucked. Now I'm tired of her resistin', gonna go tongue twistin', with someone who wants to twist with me[265].)
— Я думаю, Вина, мы всегда чувствовали одинаковую усталость; так же, как мы одинаково любим тебя. Наша любовь к тебе — это любовь к воплощенной в тебе радости жизни. Vina significai humanitatem. Это правда. Это о тебе.
— Эта речь заслуживает вознаграждения, — пробормотала она, просовывая руку под мою голову и притягивая меня к себе, обнаженной и великолепной, под слепыми небоскребами и всевидящим небом. — Обними меня, — потребовала она, что я и сделал.
Своего рода Индию можно найти везде, это правда; везде может быть и ужасно, и чудесно, и ошеломляюще, если, конечно, вы сможете почувствовать саму пульсацию жизни. На лондонских улицах теперь есть нищие. Бомбей полон людей с ампутированными конечностями, — а как насчет того, что здесь, в Нью-Йорке, полно людей с изувеченной душой — на каждом углу, в метро, в мэрии? Здесь тоже есть искалеченные войной, но я сейчас говорю о побежденных в войне с самим городом, о жертвах метрополии, с воронками от взрывов в глазах. Так что нам не нужна экзотика, избавьте нас от ностальгии. Вместо Дара Сингха смотрите Халка Хогана, пусть поет Тони Беннет вместо Тони Брента, а переделанный из черно-белого в цветной фильм «Волшебник страны Оз» производит даже большее впечатление, чем что бы то ни было болливудского разлива. Прощайте, танцовщицы Индии: Виджаянтимала, Мадхури Дикшит и так далее. Я выбираю Келли. Я выбираю Майкла Джексона и Полу Абдул, Роджерс и Астера.
Но если честно, я до сих пор каждую ночь вдыхаю жасминовый аромат Аравийского моря, я до сих пор помню любовь моих родителей к ар-деко своего города и друг к другу. Они держались за руки, когда думали, что я не вижу. Но, конечно же, я всё видел. Я вижу до сих пор.
Любительница вечеринок и отшельник, крикунья и молчун, распущенная особа и сторонник брака: я никогда не верил всерьез, что они все же будут вместе, но это случилось, и точно по расписанию. Друг Вины Амос Войт любил говорить, что знаменитая десятилетняя помолвка была просто безумной игрой этих детей, флиртом, доказывающие их взаимный интерес друг к другу, но одновременно и их неспособность доверять друг другу, что, конечно, не могло послужить фундаментом хоть для какого бы то ни было брака. К тому же, говорил он, это очень хорошо для бизнеса. Паблисити, милые, этого не купишь за деньги. Согласно его философии жизни, рецензии и статьи о себе нужно не читать, а мерить на вес, и пока ваше паблисити прибавляет в весе, все просто классно. И он прав: как пиаровский трюк их отложенная любовь приносила свои дивиденды. Даже в тот затянувшийся период, когда группа ничего не записывала, необычная связь между Ормусом и Виной не позволяла им выпасть из поля зрения публики.
Современная публика хорошо усвоила уроки войтовского цинизма, она больше не верит в то, что ей говорят. Она убеждена, что каждый текст имеет свой подтекст, все имеет свой скрытый смысл и параллельно с этим миром существует другой. Из-за того что Вина выставляла напоказ свою разнузданность, похвалялась ею и даже осмеивала ее, очень многие не верили в это. И они же открыто ставили под сомнение воздержание Ормуса. Не слишком чистоплотные газеты и журналы давали задания своим лучшим «разгребателям грязи»[266] заняться этим делом и даже сажали Ормусу на хвост профессиональных детективов, чтобы выяснить, с кем он тайно встречается, но все возвращались с пустыми руками. Желание развенчать что-то необычное, стремление «подрубить ему ноги», пока оно не вместится в привычные рамки, порождается завистью к неординарности. Большинство из нас, оказавшись в знаменитой гостинице Прокруста в Аттике, обнаружили бы, что предлагаемое нам ложе намного больше нас. Среди ночи он хватал бы нас, вопящих, и растягивал бы до размеров этого ложа. Многие из нас испытывают адские муки от собственной незначительности и завидуют величию столь редких истинных героев.
Ормус, Вина и я: мы трое пришли на Запад и прошли сквозь трансформирующую мембрану небес. Ормус, юный проповедник принципа «здесь и сейчас», сластолюбец, великий любовник, материалист, поэт реальности, узрел другой мир и превратился в оракула, на десять лет стал монахом, отшельником в стиле ар-деко. Что же касается меня, я должен наконец сказать, что тоже прошел сквозь мембрану. Я стал иноземцем. Несмотря на все данные мне от рождения преимущества и привилегии, несмотря на мой профессионализм, сам факт того, что я покинул место, где появился на свет, превратил меня в почетного члена ордена изгнанников. Конечно, этому способствовал Индокитай, незабвенный Индокитай, с его позабытыми желтокожими мертвецами, — щелк! — ковровыми бомбардировками в соседнем Ангкоре, породившими пожирающее жизни чудовище, этого кхмера[267], — щелк! — восставшее подобно дьявольскому фениксу из пламени, чтобы объявить войну очкам, зубным пломбам, словам, цифрам и времени. (И камерам тоже. Это было мое самое невероятное спасение — исключительно благодаря везению и моей способности превращаться в невидимку. Симпатизировавшие этому кхмеру насекомые, несмотря на маскировку, все же обнаружили меня и атаковали, в результате чего я провалялся несколько недель в малярийном бреду на острове Чон-Чу в гонконгской гавани, но я был рад предложенной цене за спасение и медленному выздоровлению, сопровождавшемуся поеданием прибрежной рыбы и лапши.)
Долгие годы я наблюдал, как рука Могущественной Америки била по задворкам мира, — щелк! — это не была рука помощи, протянутая ею друзьям через океан, это был кулак, которым тот, у кого сила, стучит по зеленому столу твоей страны, чтобы дать понять, чего он хочет и когда он этого хочет, — давай парень, прими позу, да, ты. Я вернулся — щелк! — с ангкорской бойни, из Туол-Сленга, после чего мне уже не казалось забавным название студии Амоса Войта; со — щелк! — смрадного Тимора, только для того, чтобы узнать, что официально, согласно все той же могущественной Власти в Фогги-Боттом[268], такого места на земле не существует; из Ирана семьдесят девятого года, где — щелк! — марионеточный король толкнул свой народ в объятия сожравшей его заживо революции; щелк! — из взорванного Бейрута; щелк! — из изрешеченных революциями банановых республик Центральной Америки. Я вернулся домой, как годаровские солдаты, с фотографиями мрачных чудес света, всех этих отщелканных груд тел и гор черепов, подорвавшихся на минах школьных автобусов и соревнующихся между собой убийц, жертв голода и кровавого геноцида, рек крови, — и когда я открыл свой дешевый чемоданчик, чтобы доказать, что сдержал свое обещание, любимой не оказалось рядом, зато были издатели, забросавшие меня вопросами: Мистер Мерчант, вы любите Америку? Рэй — это что-то вроде клички? Рэй, насколько вы сочувствуете коммунистам?
Наши жизни разрывают нас пополам. Ормус Кама, мистик поневоле, выживший близнец, потерял своего двойника в голове и обнаружил вместо этого раздвоенность всего сущего. Его два глаза, видящие разную реальность, вселили боль в его голову и сердце. Нечто подобное случилось со мною в отношении Америки. Потому что та Америка, в которой я вел свою безбедную жизнь обладателя грин-кард[269], Америка «Орфея», в которой любовь — признак нашей человечности, Америка ниже Четырнадцатой улицы[270], раскованная и свободная, как воздух, — в этой Америке я чувствовал себя дома в большей степени, чем когда бы то ни было в Индии. Кроме того, я был, как и все, всерьез влюблен в Америку мечты, которую каждый носит в своем сердце, Прекрасную Америку, страну Лэнгстона Хьюза, которая никогда не существовала, но должна была быть. Но спросите остальной мир, что значит «Америка», и все в один голос ответят: «Могущество. Это означает могущество, власть настолько огромную, что она влияет на нашу повседневную жизнь, даже не подозревая о нашем существовании, не ведая о нашем местоположении на карте. Америка — это не прищелкивающий пальцами джазмен. Это кулак».
И это тоже было как раздвоение зрения. Это было причиной моей сердечной боли.
В зоне боевых действий нет стабильного положения. Все изменчиво. Безопасность, опасность, контроль, паника — эти и другие понятия постоянно сменяют друг друга, когда речь идет о территориях и людях в этой зоне. Когда вы выбираетесь из подобного места, оно все равно остается с вами, его инаковость то и дело дает о себе знать при взгляде на кажущиеся спокойными улицы вашего мирного родного города. «Что, если» становится реальностью, вы представляете себе, как взрываются дома вокруг Грамерси-парка, видите, как посреди Вашингтон-сквер появляются воронки от бомб, а на Делани-стрит падают, ужаленные снайперской пулей, женщины с сумками, полными покупок. Вы фотографируете свой маленький кусочек Манхэттена, и на снимках проявляются призраки — фантомы погибших далеко отсюда. Двойная экспозиция — как на фотографиях с эффектом Кирлиана[271], это становится новой разновидностью правды.
Я начал ссориться с окружающими, даже затевать драки. Да, и в барах, с незнакомыми людьми, я устраивал беспричинные драки. Я слышал свой хриплый пьяный голос, занудствующий и задирающий, и сам не узнавал его, но остановить не мог. Как будто увиденное мною насилие вызвало из самой глубины моего существа ответную потребность в насилии. Пылающий внутри меня огонь поднимался по изломам моего характера и выливался вулканической лавой через жерла моих глаз и губ. Однажды вечером, вскоре после исчезновения Стэндиша, я сопровождал Вину в «Ксенон», а затем в клуб «54». Ормус ненавидел подобные заведения, так что я мог выступать в качестве ее провожатого, не вызывая его подозрений. Вина же не могла обходиться без клубов, пристрастившись к ним, к тому же ей всегда было наплевать на то, что подумают люди. Она была одета в черное, но платье ее вовсе не напоминало траурное, для этого его было слишком мало. В общем, там, в «54», был этот прилизанный парень, отпустивший по этому поводу несколько саркастических замечаний, — что, мол, прошло еще слишком мало времени после ухода Стэндиша… ну да ладно, неважно. Вина оттащила меня в последний момент. Она заявила, что мои чувства не что иное, как ярость, присущая именно мужскому полу, потому что вы теряете самообладание. Она настолько промахнулась, что я даже не знал, как реагировать, и начал вместо этого ворчать по поводу Ормуса. «Эти его песни о других мирах, — вещал я, перекрикивая музыку, — что он себе вообразил? Предлагает людям землю обетованную, что ли? Меня это бесит, потому что, если вслушаться в содержание, он просто говорит, что тот мир не лучше, он просто другой, а это совсем не то, что слышат дети. Ты же сама повторяла: кто сейчас вслушивается в тексты песен? Эти гребаные чокнутые „новые квакеры“, — ты думаешь, они понимают их содержание? Они ждут не дождутся судного дня, молясь о конце, о наступлении dies irae, дня гнева, потому что тогда обретут они это гребаное царствие. Я не выношу этого. Пора вам, ребята, кончать всё это».
И тогда она сказала. «Мы женимся! — прокричала она. — Мы женимся! Надеюсь, у тебя будет достаточно времени, чтобы поостыть и прийти на свадьбу».
Музыка умолкла, и она прокричала эти слова во внезапно наступившей тишине. Это было оглашение! Все присутствующие начали аплодировать, а Вина лишь улыбалась и кивала в ответ. В конце концов, не видя других вариантов я тоже захлопал.
В музыкальном мире происходило нечто неожиданное: молодые группы начали терять популярность, фальшивое золото потускнело, и молодежь стала прислушиваться к старикам. Как будто род человеческий на этом этапе эволюции испытал отвращение к самому себе и стал поклоняться своим предшественникам-динозаврам. Как это ни удивительно, но молодость перестала быть преимуществом. Ормусу Каме было сорок четыре, и возраст работал на него. Он одного возраста с этой музыкой, твердили люди, как мантру, будто для музыки существовали границы времени и пространства. Быть одного возраста с музыкой стало вдруг означать — знать о ней всё, подобно доисторическим «Дельта блюз бразерз» или самому Ветхому Адаму. Мудрость превратилась в товар повышенного спроса, а у Ормуса она была — мудрость отшельника, дельфийского оракула, ну, скажем, мудрость Брайана Уилсона из «Бич Бойз». К тому же, по мнению скупающей грамзаписи публики, в нем было то, что невозможно найти ни в Дельфах, ни на Калифорнийском побережье, а именно — мудрость Востока.
Новый диск «VTO» снова стал хитом, и каким! Это был настоящий карнавал, двойной альбом «Doctor Love and the Whole Catastrophe»[272]. Название нравилось Ормусу, он услышал или вычитал его где-то, и оно застряло в памяти. Он часто повторял, что музыка может быть или почти ни о чем — просто тоненькой прядью звука, подобно серебряному волоску с головы Музы, — или обо всем на свете, о чем угодно, tutti tutti, — о жизни, браке, о других мирах, землетрясениях, неопределенности, предостережениях, упреках, о путешествиях, мечтах, любви, о полной катастрофе. Новый альбом был яркой мозаикой из всего этого: из любовных песен и иеремиад, из од, от которых замирало сердце, и картин судного дня. Он попал в яблочко.
На обложке — обнаженные Ормус и Вина, прикрывшиеся лишь фиговыми листками, подобно греческим статуям, но в черных очках. Словно любовники из древних мифов: Амур и Психея, Орфей и Эвридика, Венера и Адонис. Или как современная пара. Он — Доктор Любовь, а она, в таком прочтении, — Полная Катастрофа. Те, кто считал, что Пол Маккартни умер только потому, что на пластинке «Abbey Road» он единственный шел босиком по пешеходному переходу, позже назвали эту обложку предвестием смерти. Эти люди свято верили, что, если поставить иглу стереопроигрывателя в конце звуковой дорожки «Сержанта Пеппера» и затем пальцем вертеть пластинку в обратном направлении, можно услышать, как Джон Леннон говорит: «Я оттрахаю вас, как супермен». Кажется, что мир поп-музыки — и его фанаты, и сами музыканты — населен исключительно людьми с помутившимся рассудком.
Вина и Ормус наконец позволили себе просто любить друг друга, и их цветущая радость была ошеломляющей. Вскоре после свадьбы они оплатили целые страницы рекламного пространства в мировой прессе, чтобы поведать миру о своих чувствах, — несомненно, это была идея Вины. Авторство большей части текста тоже, должно быть, принадлежало ей. Вот о чем они сообщили миру: что в своих мечтах они научились любить друг друга полностью и без остатка, во всем доверяя друг другу. Они обнаружили, что видели друг друга во сне, каждую ночь сны у них были одинаковые. На самом деле мы действительно, не подозревая об этом, покидали свои тела, чтобы войти в сны друг друга. Наши души занимались любовью и научили наши пробуждающиеся тела доверию.
Пылкие мечты поддерживали их все эти десять лет, так я понял. Теперь, однако, их мечты о силе любви и о музыке, которая есть не что иное, как звучание любви, обрели высоту.
Любовь — это отношения между уровнями реальности.
Любовь рождает гармонию и главенствует над искусствами. Будучи художниками, мы стремимся в своем искусстве достичь состояния любви.
Любовь — это попытка упорядочить хаос, придать осмысленность абсурду.
Любовь изобретательна, имеет двойственную природу, у нее ключи от всех дверей.
Любовь есть и в космосе.
Любовь родилась раньше законов природы, и потому она сильнее.
Любовь не знает телесных границ и дает нам свободу воли.
Мы провозглашаем любовь человека к своим собратьям.
Мы провозглашаем любовь космической силой, источником творения.
Мы постоянно меняемся и остаемся неизменными. Музыка — мост между нашими мирами. Музыка освобождает и объединяет.
Мы одержимы любовью, она уводит нас за пределы разумного, к созерцанию красоты и радости.
Песни — это любовные чары. Это повседневная магия. Пение сирен толкало людей к смерти. Пение Калипсо удерживало зачарованного Одиссея рядом с нею. Ни один смертный не мог устоять перед пением Афродиты или Убеждения, ее поющей ведьмы.
Песни отводят нашу боль.
И да пребудет у нас, исполненных желания, песня, сладкая песня, слаще любого дурмана.
Любовь — это гармония. Гармония — это любовь.
(Мы посвящаем этот альбом памяти нашего друга и спасителя Малленза Стэндиша, пирата с любящим сердцем. Пусть твой череп и кости всегда гордо реют в вышине.)
Музыка была их способом любить друг друга. Столько всего было сказано и написано о горлопанстве Вины, но мне гораздо интереснее было бы услышать о том, как в ее горле, легких и голове рождалась песня. Я хочу услышать об этом голосе века. Как она совершенствовала музыкальную фразировку, с сосредоточенным вниманием просматривая фильм о скрипачах — Хейфеце, Менухине, Граппелли, и под впечатлением от их виртуозного владения смычком, издававшим длящийся, несмолкающий звук, она стала использовать этот прием в пении. Чтобы петь как скрипка. Чтобы обрести эту свою знаменитую легкость и тягучесть звука, она наблюдала и за трубачами, пытаясь понять, как они дышат, и затем часами не вылезала из бассейна, занимаясь подводным плаванием, чтобы тренировать легкие. А потом она просто вставала и оттягивалась (как в старые недобрые времена) с бутылкой бурбона в руке, и казалось, что она родилась такой. Искусство скрывать искусство: самая яркая в мире рок-звезда, она считала, что художнику следует быть сдержанным. «Никогда не показывай им, как у тебя это получается», — таково было ее кредо. Однажды она сказала мне: «Они хотят знать, как я это делаю? А это совсем не обязательно. Мое дело петь, а их — аплодировать».
Расщепивший атом Оппенгеймер, созерцая мощь своего детища, бомбы, процитировал «Бхагавадгиту»[273]: «Я стал Смертью, разрушающей миры». Магическим грибом смерти, рожденным от союза расщепляющихся атомов. За восемь лет брака Ормуса и Вины, закончившегося ее безвременным уходом, не раз звучали резкие и язвительные голоса (особенно в этом хоре выделялись их некогда восторженные почитатели Реми Осер и Марко Сангрия, высказывавшие мнение, что оба ведущих исполнителя «VTO» были в высшей степени неуравновешенными личностями, постоянно на грани разрыва друг с другом, и если бы они не были сверхбогатенькими рок-звездами, то давно уже оказались бы в дурдоме. Я только хочу сказать, что если они и были расщепляющейся материей, то, по крайней мере, энергия, рожденная их союзом, — манхэттенский проект самой любви — была скорее ярким светом, чем тьмой, источником наслаждения, а не боли, частью Любви Созидающей, а не Разрушительницей Смертью.
Можете представить себе, как я стискиваю зубы, когда пишу все это.
Любовь сделала их неотразимыми, незабываемыми. Завершение долгого периода ожидания, облегчение, испытанное ими от долгожданного единения, придало некую завершенность их образу как исполнителей, да и просто как людей. Когда они входили куда-нибудь, рука об руку, излучая сияние, люди благоговейно умолкали. Любовь сделала их лучше. И им было чем поделиться с окружающими. Долго сдерживаемый поток радости изливался на всех, кто оказывался рядом с ними, совершенно незнакомые им люди просто тонули в этом нежданно являвшемся им счастье. Их поведение на сцене тоже кардинально изменилось. Ормус повернулся лицом к слушателям: ноги широко расставлены, в руках — сверкающая золотом гитара, высокий, стройный, лицо — отражение его долгого ожидания и запоздалого триумфа, глаз закрыт золотистой повязкой, усиливающей мощь воздействия его личности и привносящей в облик некую пиратскую тональность. Весь он — воплощение опасности и реализма музыки, равно и сокрытой в ней надежды. К сожалению, из-за поврежденных барабанных перепонок ему необходима была защита от выдаваемых группой децибелов, поэтому специально для него был изготовлен своего рода звуконепроницаемый стеклянный футляр, оснащенный кондиционером и педалями в полу, позволявшими регулировать звук его плачущей гитары. Этот объект, словно из какой-то космической оперы или сказки, стоял в самом центре сцены, залитый светом, и Ормус Кама, лежавший когда-то в коме в стеклянном гробу — в переделанной под спальню оранжерее, — теперь, будучи в полном сознании, пел и играл внутри другой стеклянной коробки.
Пока он стоял неподвижно, закрытый стеклом, Вина бегала и подпрыгивала, танцевала и кружилась, — Вина в прекрасной форме, на полном заводе, Вина, увлеченная делом и самой собой. Если он был Бытием, она была Становлением. А за ними ударные задавали ритм, утверждая неизменность праведных законов; барабаны отбивали свое послание небесам.
И вокруг них — возможно для того, чтобы отвлечь внимание от собственной статической фигуры, — Ормус начал творить великолепные спектакли, шоу-гиперболы, выдававшие в нем бомбейского парня, инстинктивно обращавшегося ко всем известной вульгарности болливудского мюзикла. Да, пришла пора шоу, научно-фантастических антиутопий, выдуманных, населенных драконами миров, султанских дворцов, где многочисленные обитательницы гаремов исполняли танец живота, сверкая горным хрусталем в пупках; пришло время огненных колец черной магии, над которыми возвышались надувные фигуры барона Самеди, и всего многообразия видеоряда, ставшего теперь основным продуктом стадионного рока, но в ту пору вызывавшего у людей такой же шок, какой вызвал переход Боба Дилана на электрогитару. (То, что раньше могло быть достигнуто простым включением гитары в розетку, теперь требует целой военной операции. Теперь нас не так-то просто потрясти, мы уже не столь невинны, как когда-то.)
Зрелищность их шоу привлекла к «VTO» полчища новых поклонников. Группа перешла на такую ступень известности, на которой ничто, кроме самой известности, не имеет значения. Камамания и винамания были в полном разгаре, но некоторые из их ранних экзегетов сошли с поезда. Сангрия и Осер ополчились на «VTO» за то, что те, по их мнению, предали своих старых фанатов, за их продажность. «Потоотделение вместо вдохновения, светошоу вместо просветленности, жадность вместо жажды», — писал Марко Сангрия, обвиняя группу в том, что она превратилась во вселенскую жвачку, не более того. Ормус, с его золотистой повязкой на глазу и гигантскими стеклянными берушами, издевался Сангрия: почему бы ему просто не засунуть голову в гребаный мешок?
Позднее, когда Вина и Ормус «ударились в политику», занявшись организацией благотворительных рок-концертов, встречаясь с мировыми лидерами, чтобы потребовать каких-то действий по решению проблемы глобального голода, протестуя против цинизма международных нефтяных компаний в Африке, ратуя за уменьшение долга третьего мира, выступая против угрожающих здоровью населения атомных станций, убедительно доказывая всё возрастающее вмешательство протянувших повсюду свои щупальца спецслужб в частную жизнь американцев, привлекая внимание к нарушению прав человека в Китае, призывая к вегетарианству, — те, кто раньше обвинял их в поверхностности, начали ругать их за помпезность, за то, что они вылезли из детского манежа, чтобы спорить со взрослыми.
Последней каплей стало второе опубликованное в прессе заявление Ормуса «Что такое Полная Катастрофа», занявшее целый газетный разворот, где он открыто выразил свой страх перед неизбежным апокалипсисом, неким фантастическим столкновением между различными и несовместимыми версиями этого мира.
«Должно быть, это приятно — получить мир в качестве игрушки, — пишет Реми Осер. — Но нужно ведь еще обладать и определенными способностями, чтобы играть в столь большие игры. Получить мир в качестве сцены — это тоже огромная привилегия, — добавляет он. — Но на мировой сцене действует лишь кучка героев и полно несущих всякий бред идиотов».
В каком-то смысле они перестали быть реальными. Для Осера и Сангрии они стали не более чем приметой времени, лишенными какой бы то ни было независимости, и творчество их следовало интерпретировать в соответствии с собственными склонностями и предпочтениями. Марко Сангрия, искренне считавший, что правда двадцатого века сокрыта от людских глаз, а его история — это тайная история, вершившаяся антихристами и изгоями, объявил, что суперфеномен «VTO» стал уж слишком одномерно очевидным, до вульгарности явным. Поэтому их успех был метафорой чего-то плоского и одномерного, метафорой низкой культуры. Он был укором их собственным фанатам. Осер, уроженец Мартиники, проповедник наслоения рас и культур, креолизации души, поставил своей задачей разоблачение Ормуса и Вины — почетной Пантеры Вины! — как людей, отказавшихся от своей расы, даже заискивающих перед расистами, подобно Дяде Тому[274]. После долгих исследований он опубликовал убойный труд на тысячу страниц, в котором вытащил из шкафов все скелеты семьи Ормуса, колониалистскую англофилию и мошенничество сэра Дария Ксеркса Камы, помешательство Ардавирафа, серийного убийцу Сайруса, а заодно и Спенту, изображающую на берегах Темзы английскую миледи; не забыл он и о Вине, ее матери — самоубийце и убийце, ее «стремлении» ездить на недоступных для чернокожих детей школьных автобусах и так далее. Из этого труда мы узнали, что Мэрион Египтус «умерла в нищете», так и не дождавшись даже телефонного звонка от маленькой девочки, которую она вырастила, — но там ничего не было сказано ни о детских страданиях Вины в городке Чикабум, штат Нью-Йорк, ни о том, что она в течение многих лет оплачивала все медицинские счета Мэрион. Мы также узнали, что отец Вины, покрывший себя позором индийский юрист и экс-мясник Шетти, много лет назад объявивший себя банкротом, теперь был бомжом, попрошайкой и влачил жалкое существование в одном из грязных кварталов Майами. Что же это за люди, лишенные всяких корней, вопрошал Осер, эти великие любовники, любящие только самих себя и презирающие свою семью, своих родных?
Один скелет все же не был извлечен из шкафа и не сплясал, постукивая костями, свой отвратительный танец у всех на глазах.
Ровно через год и один день после свадьбы с Ормусом Вина вернулась в мою постель. Она приходила не часто, не надолго — но приходила. Она вернулась ко мне.
— Я тебе объясню, почему провалились атаки всех этих ядовитых перьев, — бормотала Вина в моих объятиях. — Это потому, что все любят возлюбленных. Я — возлюбленная, поэтому меня все любят.
— Тогда что же ты делаешь здесь? — спросил я.
— Это все тот же танец Амоса, — ответила она. — Если хочешь разгадать загадку, нужно сделать шаг не по правилам.
Но это был лишь остроумный ответ. Были и другие объяснения. Одно из них заключалось в том, что Вина хотела спасти меня.
— Посмотри на свою жизнь, Рай, — куда ты идешь, что делаешь. Ты ныряешь со своей камерой в выгребную яму человечества и, естественно, полагаешь, что все мы сделаны из дерьма. И здесь, дома, с этими плоскогрудыми, голозадыми вешалками, тоже ничуть не лучше. Так ведь? Эти девочки открывают рот только с одной целью, и вовсе, мать твою, не для того, чтобы есть или говорить. Взгляни на свою жалкую жизнь. Была ведь эта девушка, которая тебя любила, ты бросил ее, как ее звали-то? (Она знала, как ее звали. Это был ритуал. Она хотела заставить меня произнести ее имя.)
— Анита, — говорил я. — Анита Дхаркар. Она предпочла остаться дома.
— А ты просил ее поехать с тобой? — призывала меня к ответу Вина. — Даже если и просил, то делал это не так, как нужно, сердце твое было где-то далеко. Я расскажу тебе о твоей жизни. Твоя жизнь — грязь. Ты гораздо больше похож на Ормуса, чем ты думаешь, но только он — сама чистота и свет, а ты — грязь и тьма. Если ты — лучший товар на рынке, то нам всем надо сразу распрощаться с надеждой.
— Спасибо, Вина, я тоже тебя люблю, — пробормотал я, стараясь не подавать виду, что ее слова задели меня за живое.
— И все же, когда я рядом с тобой, я чувствую, что ты часть чего-то, — может быть, какого-то потока жизни? — продолжала она. — Я думаю, что каждый из нас — часть большой реки, и независимо от того, насколько грязной и отравленной может быть эта часть, ты все же понимаешь назначение этого большого потока, этой огромной и щедрой реки. Я говорю о жизни и смерти, Рай. Ты язычник, притворяешься, что после смерти нет жизни, но послушай меня, ты — часть чего-то, существующего здесь и сейчас, и что бы это ни было, это хорошо, это лучше, чем только ты сам. Но все дело в том, что твоя жизнь просто течет и ты даже не знаешь, как называется река твоей жизни.
— Прекрати, — сказал я. — Сегодня среда, по средам я выношу мусор.
Насколько я понимаю, отсутствие интереса к мистической стороне ее натуры раздражало ее, ей было просто необходимо преодолеть мое сопротивление, и это одна из причин, заставлявших ее возвращаться ко мне. Но в конечном итоге главное — это всегда отношения мужчины и женщины. Нам просто было хорошо вместе, вот и всё. Со мной она не чувствовала себя немолодой замужней женщиной. Я давал ей то, что ей было нужно, ничего не прося взамен. Со мной она снова принадлежала сама себе. Она была свободной.
Да, и еще: Ормус, ее единственная настоящая любовь, начал пугать ее.
В отношении победы «VTO» над парочкой Сангрия — Осер она все же была совершенно права. В то время все больше женщин стали выступать с группами или делать сольную карьеру. Некоторые из них были обозлены из-за несчастной любви или из-за неудач в отношениях с мужчинами, многие страдали от переедания или недоедания на нервной почве, другие сходили с ума от того, что им пришлось перенести в детстве: Touch me daddy don't touch me hug me mama don't hug me, love me daddy won't you leave me alone, love me mama wanna be on my own. You know that I remember too much. So I don't know what to do with your Tender Touch[275]. Были среди них и просто пройдохи с пустыми глазами. Мадонна, сердитая сестра Марко Сангрии, теперь тоже влиятельный критик, уже заявила, что тема есть только одна — это пол, тело. Когда-то «Кристалз» пели: «Он ударил меня, и я была этому рада». Теперь это превратилось в «только ударь меня, и я сломаю тебе твою гребаную челюсть». (Это был явный прогресс.)
На фоне всего этого убожества лишь Вина выглядела так, будто она пела просто от счастья. Сам этот факт заставлял воспарить наши сердца, даже когда она исполняла самые желчные из творений Ормуса. Радость, звучавшая в ее песнях, говорила нам, что нет ничего такого, что мы не могли бы преодолеть: ни слишком глубоких рек, ни слишком высоких гор. Это сделало ее любимицей всего мира.
(Здесь я употребляю слова «мы» и «наши» для описания общности, к которой я, конечно же, тоже принадлежал, так же исступленно поклоняясь Вине, как и любой ее фанат из первого ряда.)
Их группу начали считать ее группой. Ормус выпускал записи, продумывал шоу вместе с постановщиками, писал песни и выглядел на сцене словно бог, спустившийся с Олимпа. Но в своем стеклянном футляре он казался далеким и абстрактным. Он стал скорее концепцией, анимационным спецэффектом, чем объектом наших грез и желаний. К тому же было заметно, что он испытывал настойчивую потребность контролировать Вину. Десять лет ожидания не были чем-то естественным. Его пресловутая моногамия, непоколебимая решимость стоять на своем — нельзя не согласиться, что все это отдавало каким-то закоснелым властолюбием. Мы могли представить себе ее реакцию на такую собственническую любовь. Даже любя Ормуса, боготворя его, она стремилась найти место, где могла бы побыть наедине с собой.
Так что для нас Вина была главной, Вина как Голос, Вина, чье непрекращающееся движение по сцене как бы говорило: Орми, малыш, Орми, единственный мой, я люблю тебя, дорогой, но ты не можешь связать меня; ты можешь жениться на мне, но не можешь поймать меня; если я — блаженный дух, то ты — джинн в бутылке; благодаря тебе идет спектакль, но ведь я могу и уйти. Да, такой была Вина, такой мы хотели ее видеть, — Вина, которая перенесла в детстве страшную травму, но вместо того чтобы ныть по этому поводу в миллионах интервью, просто пожимала плечами и опускала эту тему; Вина, которая рассказывала нам о своих абортах, бесплодии и горестных мыслях, не прося у нас сочувствия, ничуть не рассчитывая на него и этим заслужив нашу любовь; Вина, во время гастролей не расстававшаяся с книгами Мэри Дейли[276] и Энид Блайтон[277]; Вина, единственная из тысячи знаменитостей и культовых фигур, способная, глядя прямо в лицо будущему президенту, спросить его, каково это — носить прозвище, означающее «женские лобковые волосы».
А теперь я поведаю вам о том, о чем я вразумительно так и не сумел рассказать на протяжении всей этой долгой саги, — о своих отношениях с Виной, о том, что я был ее любовником, поднимающимся со скамейки запасных лишь на несколько минут в течение всей игры, — все это было для меня совсем не просто. Слишком много было свободного времени и пространства для работы моего воображения. Сколь часто представлял я себе, как они занимаются любовью, — представлял с такими, почерпнутыми из Камасутры, подробностями, что весь покрывался сыпью. Это чистая правда, хотя не знаю точно, от жары была эта сыпь или от злости. Лишь какая-нибудь война за границей, или свежая партия моделей, только что с самолета, прилетевшего из Техаса, или холодный душ могли понизить температуру моего тела и восстановить нормальный ритм биения моего сердца.
Я пытался заставить себя поверить, что брак с Ормусом не продлится долго. Когда она сказала мне, будто заключила с ним соглашение, — что он будет закрывать глаза или, по крайней мере, смотреть на все ее амурные похождения невидящим глазом, конечно, при условии, что она не будет слишком уж грубо и откровенно афишировать их, я поначалу ощутил прилив жгучей радости оттого, что она решилась на такой рискованный шаг, чтобы освободить в своей жизни место для меня. Потом, под душем, когда ее отсутствие становилось уж совсем невыносимым, я иногда уговаривал свои намыленные руки быть ее руками, так же как ее руки дублировали Ормуса во время десятилетия их жизни друг без друга; я осознал, что на самом деле всё не так просто. Это было похоже на то, как если бы в их брачном контракте я присутствовал в качестве дополнительного пункта. Как будто я был скрытым компаньоном в их партнерстве. Это обрекало меня пожизненно на роль второй скрипки — так значилось в моем контракте. Моя всё возрастающая ярость обнаружила правду, которую я старательно скрывал сам от себя, а именно: я все еще лелеял надежду заполучить ее полностью.
Нередко я заставлял себя почувствовать презрение к прячущемуся в стеклянной коробке отшельнику Ормусу. Кем надо быть, чтобы согласиться на роль mari complaisant[278] такой красавицы и знаменитости, как Вина Апсара? На что мое зеркало отвечало: «А кем надо быть, чтобы соглашаться на подачки со стола другого мужчины, на роль его заместителя в постели?» Есть злая и, возможно, недостоверная история о романисте Грэме Грине, согласно которой муж его любовницы приходил к его дому и, стоя на улице, под окнами, выкрикивал в теплой ночи оскорбления в адрес автора «Тихого американца»: Salaud! Crapaud![279] Говорят, что Грин, когда его спрашивали об этой истории, отвечал, что квартира его была на последнем этаже, поэтому он не мог слышать этих криков, а следовательно, не может ничего ни подтвердить, ни опровергнуть.
Salaud! Crapaud! В моем случае именно я, Винино увлечение на стороне, испытывал желание выкрикивать оскорбления. Я, гордившийся своей способностью, надев шляпу цвета хаки, как у всех фотокорреспондентов, сливаться с окружающей средой, исчезать, очень скоро стал ненавидеть свою неприметность в истории с Виной, тот факт, что величайшая из моих сердечных привязанностей оставалась сокрытой от посторонних глаз. Но чем чаще мы с Виной появлялись на публике вместе, пряча свои отношения у всех на виду, тем меньше было у людей желания сплетничать о нас. То, что мы не скрывали наш союз, свидетельствовало в пользу его невинности, да, даже для Ормуса. По крайней мере, он всегда так говорил.
Однажды, в оруэлловском 1984 году[280] — когда настало время покончить с двоемыслием, сравнять с землей наводящие ужас Министерства Правды и Любви, — я почувствовал, что больше не в состоянии выносить эту ситуацию, и помчался, жаждая какой-то определенности, к Родопы-билдинг, сжимая в руках конверт с пачкой фотографий Вины, на которых запечатлел ее обнаженной в первые мгновения после страстных утех. Она, с таким трудом верившая другим и не очень доверявшая себе, позволила мне сделать и хранить у себя эти взрывоопасные фото; но времени, украдкой проведенному со мною, она предпочитала свой основанный на недоверии брак. И, как это красноречиво продемонстрировали мои действия, я тоже не заслуживал ее доверия.
Все дело в том, что даже Ормус Кама не мог не понять, что значили эти снимки: а именно, что в течение многих лет я наслаждался благосклонностью его любимой жены. Он, конечно же, должен был назвать свой вид оружия. Прусские сабли, бейсбольные биты, пистолеты на рассвете у фонтана «Бетесда», — я был согласен на всё. На то, чтобы, как сказала бы Вина, закрыть тему. Сгорая от нетерпения, я шумно ввалился в Родопы-билдинг, где был остановлен швейцаром в ливрее.
Это был отец Вины, экс-юрист, экс-мясник Шетти. Ему было уже за семьдесят, но выглядел он лет на десять моложе. Кошмарная жизнь не оставила своего отпечатка на его внешности. Сердечный, даже жизнерадостный, он стоически переносил все, что ему было уготовано. Прочитав в газете о его злоключениях, Вина подрядила на его поиски небольшую армию детективов. Когда они раскопали его во Флориде, она полетела туда, чтобы помириться с ним и предложила ему все, что он пожелает: спокойную жизнь в собственном доме где-нибудь на островах Киз и, разумеется, достойное содержание, но все это он отверг не раздумывая. «Я отношусь к тому типу людей, которые предпочитают оставаться в упряжке, — ответил он. — Найди мне какую-нибудь работу, чтобы я мог умереть стоя». Вот он и заступил на это место, радуясь своей униформе и улыбаясь окружающему миру. «Прохладно летом, тепло зимой, накоротке с лучшими людьми города, — объяснил он. — В моем возрасте и с моим послужным списком на такое нельзя было даже надеяться. Индия, забудьте о ней. (Полученное им в Индии лингвистическое образование, делавшее большой упор на точность произношения, причудливо сочеталось с американской раскованностью речи.) Индия осталась в прошлом для всех нас. Я выбираю Манхэттен».
Спеша расставить всё по своим местам, я забыл, что в тот день могла быть смена привратника Шетти, и вот он — тут как тут, подтянутый, в полной боевой готовности, спешащий услужить:
— Мистер Рай, сэр, как дела, что скажете, могу я вам чем-нибудь помочь?
Я так и оцепенел, держа свой конверт, вся моя решимость куда-то улетучилась.
— Мне позвонить наверх, мистер Рай? Хотите прокатиться на лифте? Или вы просто принесли письмо для мистера Ормуса или для моей дочери? Так я всё устрою, нет проблем! Вы можете оставить его мне, это моя работа.
— Да нет, всё в порядке, — ответил я, направляясь к выходу. — Это ошибка.
Окликнув меня, он ободряюще помахал рукой:
— Мы уже скучаем по вам, мистер Рай, приходите скорее, слышите?
С улицы послышался жуткий грохот, в вестибюль ввалилась группа уличных музыкантов. Шетти помрачнел. Пройдя мимо меня, он решительно преградил путь нескольким парням, игравшим на кухонной раковине, тележке из супермаркета, урне, тачке, на ведрах и, вероятно в качестве реверанса в адрес «VTO», на странном, химерического вида, издававшем жуткие звуки, собранном из каких-то обломков струнном инструменте, который они называли гиситарой.
— Это еще что такое? — осведомился Шетти. — Откуда вы взялись?
— Мы — группа «Молл», — ответил юнец с красными глазами и козлиной бородкой, обозначая свое лидерство в этом лохматом трясущемся племени. (Не просто уличная группа, а группа в поисках уличных отбросов, отметил я про себя.) — Мы посвящаем эту серенаду живущим на небесах рок-богам. В наш век всеобщей неопределенности мы воспеваем материализм, парадоксальным образом используя вещи, не представляющие ценности для общества. Мы славим культуру пончиков, они сладкие и приятные на вкус, но внутри у них пусто.
— Убирайтесь вон с моей территории, — скомандовал Шетти, — сейчас же!
Слово нью-йоркского швейцара — закон. Группа «Молл» покорно подхватила свои инструменты и убралась восвояси. Их предводитель, как воплощение Века Алчности, обернувшись и слегка дрожа, бросил наглый взгляд на Шетти.
— Когда мы станем знаменитыми, мистер, я хочу сказать, когда мы станем очень знаменитыми, я вернусь сюда и, мать твою, куплю этот гребаный дом, и тогда береги свою задницу, малыш, я тебя предупредил.
Я понял, что угроза, содержавшаяся в моем конверте, была столь же безосновательна. В конечном итоге Вина была права, доверившись мне. Я не смог этого сделать. Я не мог пойти на это без риска потерять ее. Я тоже сидел на игле, причем безнадежно, и она была моим наркотиком.
Мне пришло в голову, что в делах любви и желания Вина вела себя совершенно по-мужски. Она была способна, как большинство мужчин, любить всем сердцем и одновременно — половиной сердца, предавая любовь и не испытывая при этом чувства вины, не видя в этом никаких противоречий. Она была способна не столько делить свое внимание, сколько умножать себя до необходимых пределов. Мы, Ормус и я, были ее женщинами: он — преданной женой, стоящей рядом со своим мужем-ловеласом, терпящей его, несмотря на его блуждающий взгляд и «охоту к перемене мест», а я — распутной и одновременно страдающей любовницей, которая довольствуется тем, что у нее есть. И если посмотреть с подобной точки зрения, то эти отношения имели смысл.
Я помню руки Вины с длинными, быстрыми пальцами, нарезающие ее любимые овощи. Она была похожа на верховную жрицу языческого культа, деловито отмеривающую ежедневную порцию жертвоприношения богам. Я помню ее жажду информации, то, как ее цепкий полуобразованный ум впитывал в себя многообразие сведений, получаемых от тех, с кем сводили ее слава и красота (газетные и телемагнаты, боссы голливудских студий, ученые, создатели ракет, большие шишки из «Морган Гэренти» и дипломаты), как старательно запоминала она всё, как будто эти факты могли спасти ей жизнь. Я помню ее страх перед болезнями и преждевременной смертью.
Вина всё схватывала быстро, и к тому времени, когда ушел Малл Стэндиш, это была уже не та высокомерная, поверхностная особа, по вине которой были заключены кабальные контракты. Под его руководством она стала проницательной бизнес-леди, не менее изощренной в делах бизнеса, чем многие из тех зубастых акул, чья деловая хватка вызывала у нее уважение, которого они не заслуживали. Она распоряжалась акциями и ценными бумагами, недвижимостью, занималась коллекцией произведений искусства, которая постоянно росла, булочными, винокурней в Санта-Барбаре, молочными фермами. Всем известная любовь Ормуса к хлебу, естественно, привела Стэндиша и в эту сферу бизнеса, и теперь Вина следила за тем, чтобы высокие стандарты «Кама-булочных» соблюдались везде, от побережья до побережья. Пекарни и булочные стали уже известным брендом, но лишь немногие знали, что Вина Апсара и Ормус Кама принадлежали к числу лучших виноделов Калифорнии, не говоря уж о том, что они были владельцами крупнейших молочных хозяйств на северо-востоке Соединенных Штатов. Винокурня процветала, а уже и без того огромные стада коров гольштинской породы, приобретенные Стэндишем у Сингха, стали еще больше, и повсюду можно было купить производимый из их молока сыр и другую продукцию. «От коз — к коровам, — как-то сказала мне Вина. — Похоже, мне никуда не деться от этой живности с выменем».
И это несмотря на то, что к тому времени она не только стала вегетарианкой, но и полностью перешла на макробиотическое питание. Никакого вина, и уж конечно никаких молочных продуктов. Иногда, в качестве лакомства, она позволяла себе горстку каких-то маленьких сушеных японских рыбок. Меня всегда удивляло, что она могла провести такую четкую грань: бизнес есть бизнес, несмотря ни на что. Малл Стэндиш оказался прекрасным учителем.
Она стала приземленной и практичной, в то время как постоянно одержимый мыслями о неминуемой катастрофе Ормус весь ушел в себя и казался странным, не от мира сего. Так что именно Вина, руководствуясь серьезными финансовыми соображениями и по причинам вполне сентиментального свойства, приняла решение купить старое поместье Юла Темп-Харбор, когда оно, как и молочное стадо, было предложено им душеприказчиками Юла по сходной цене. Они сообщили ей, что, согласно воле покойного, первое предложение о покупке этой части собственности, на очень выгодных условиях, должно было быть сделано именно им. (Таким образом Юл протягивал им посмертную трубку мира. Он не оскорбил их, просто оставив им все это по завещанию, в качестве дара. То была бы заявка на дружбу, которой давно уже не было между ними. А это было хорошо продуманное решение. Оно выражало его уважение к ним.)
Идея взять на работу Сингхов тоже принадлежала Вине. Новое руководство «Колкис» без всяких объяснений отказалось от их услуг, после чего депутация, в составе которой были Уилл, первый шофер Ормуса и Вины, и Клея, домоправительница из Темп-Харбор, придумавшая для Ормуса повязку на глаз, явилась в офис «VTO» просить за всю свою братию. В джинсах и белой рубашке вместо привычного черного костюма от Валентино и без темных очков Уилл, которому уже больше не надо было изображать из себя крутого, оказался общительным, хотя и немногословным молодым человеком. Клея, крошечная благообразная старушка, какой она и была в Темп-Харбор, выглядела теперь более озабоченной. Обычные люди, не по своей воле оказавшиеся в необычной ситуации, пытались выкарабкаться, разыгрывая свою единственную карту. До них дошли слухи о тайных делах Юла, и они небезосновательно пришли к выводу, что их наказали за преступления их бывшего босса. Точно так же, как в Индии убили ни в чем не повинных сикхов после известного покушения, приведшего к смерти четырех человек, — множество людей пострадало из-за действий небольшой группы. Теперь работавшие на компанию «Колкис» Сингхи тоже стали жертвами паники среди американцев. Юл Сингх финансировал террористов, и, по мнению руководства компании, все Сингхи — одного поля ягоды. «Однако мы совсем не такие люди, мадам, — просто, но с достоинством сказала Клея. — Мы люди, желающие и умеющие служить, и просим вас отнестись к нам благосклонно».
Вина тут же взяла на работу всю компанию.
В 1987 году Амос Войт умер, «Остров удовольствий Сэма» навсегда закрыл свои двери, — казалось, заканчивается целая эпоха. Исполнилось пятьдесят лет с тех пор, как Ормус Кама появился на этой земле. Ормус болезненно переживал эту дату. Его вылазки из Родопы-билдинг стали совсем редкими. Иногда Вина все же вытаскивала его, в сопровождении нескольких Сингхов, в центр города послушать музыку, что-нибудь из новинок. Чаще всего это приносило лишь разочарование, хотя последнее время их внимание привлекал молодой ирландский квартет «Вокс Поп», у которого, похоже, были неплохие перспективы. Но все же, как правило, их вылазки только подтверждали тот почти невероятный факт, что старый уклад отказывается стареть. Времена не менялись. Леннон, Дилан, Фил Рамоне, «Ричардз» — эти старики, наравне с «VTO», все еще оставались гигантами, а «ТрекС», Сиг Спэнгель, «Кармадогма» и «ГЛэм» оказались лишь быстро погасшими вспышками.
Даже «Рант» — новое бунтарство, сплошное рычание и плевки — не заинтересовал Ормуса, а после череды скандалов, какое-то время удерживавшей внимание публики, и он канул в небытие. «А иначе и быть не могло, — пожимал плечами Ормус, — революции не рождаются в бутиках». «Рант» — порождение вновь всплывших на поверхность Антуанетт Коринф, Томми Джина и Ее — Трех Ведьм, как называл их Ормус. Вернувшись в Лондон, они и вправду создали в своем только что открывшемся магазине на Фулем-роуд новый, агрессивный, навеянный научной фантастикой образ — резина, тугие ремни тонгов, пирсинг, макияж и образ андроидов, спасающихся от крушащих всё на своем пути гигантских лезвий, а затем придумали рок-группу, призванную продать этот образ. Разумеется, они объявились в Нью-Йорке, изображая из себя выразителей вкусов лондонского общества, намеревающихся посеять вокруг себя английскую смуту. По просьбе Антуанетт Она исполнила кувырки назад, как в фильме с Дарил Хэнной, в мини-юбке, сшитой из мятой кожи, вдоль стойки бара на Сорок четвертой улице. «И разумеется, никаких трусиков, ребята! — во все горло орала Антуанетт. — Мы называем их „Зверюшка и Шлюшка“!»[281] Нью-Йорк удостоил их своим двадцатиминутным вниманием, после чего навсегда забыл о них. Их группа «Свиндлерс», которая, по замыслу ее создателей, должна была представлять шокирующий авангард, новую волну, потерпела фиаско, столкнувшись с американской pudeur[282], и кончила тем, что перестреляла друг друга, в том числе Коринф и Джина, в номере люкс отеля «Челси». Она оказалась единственной, кто выжил в этой перестрелке, смывшись за пять минут до начала ссоры, ставшей концом всей революции. С пронзительным визгом промчалась Она через лобби отеля, одетая в резину и черное кружево, и исчезла в ночи. Она так и не удосужилась вернуться за остальной своей одеждой.
Памятуя о давней ненависти, которую Она испытывала к Томми Джину, я подумал, не сыграло ли это свою роль в той перестрелке. Но Она исчезла навсегда, и мой вопрос остался без ответа. Бесконечную глупость «Свиндлерс» сочли достаточной для объяснения причины случившегося.
Ормус почти никак не отреагировал на новость о смерти Антуанетт Коринф. Эта женщина, которая, по всей вероятности, пыталась убить его, женщина, ставшая причиной автомобильной аварии, отнявшей у него годы жизни, казалось, не вызывала у него никаких отрицательных эмоций. Он думал о грядущих катаклизмах.
Свадьба состоялась в Родопы-билдинг, выходящем окнами на великолепный парк. Медовый месяц они провели в этой же маленькой вселенной. Им не нужны были ни Венеция, ни храм Хатшепсут, ни экзотические солнечные острова. На следующее утро после свадьбы Ормус Кама проснулся и открыл свой поблекший глаз, но того, другого, мира не увидел. Второй, темный, глаз видел мир таким, каким он был, — радостным и новым, где рядом с ним, в его собственной кровати, лежала Вина, а вот пострадавший в аварии (открытый аварией) глаз не видел ничего — так, нечто размытое. Он лишился своего двойного видения и вернуть его не мог.
Прошли годы, но другого мира он больше не видел, Мария тоже не приходила к нему, и через некоторое время он вообще начал сомневаться в его существовании; ему стало казаться, что это была лишь игра воображения, ошибка. Как будто сон сменился счастливой явью.
Сначала у него возник соблазн отпустить тот мир навсегда, вверить его царству фантазии. Предаться радости и долгожданному ощущению полноты бытия, совершенства: соблазн был велик! Я потерялся, но меня нашли; был слеп — теперь я вижу. Но правда не давала ему покоя, не отпускала его. Это было на самом деле, говорил он себе. Просто тот мир отвернулся от меня, спрятал свое лицо, но он был, и он есть.
Если утраченный мир можно было уподобить Киту, то Ормус Кама стал Ахавом[283]. Ормус преследовал его, как сумасшедший — свой рок. Летая самолетами, он все время смотрел в окно, пытаясь разглядеть разрывы в реальности. Он продолжал закрывать глаз повязками из разных тканей и разного цвета, потому что признать их бесполезность было равнозначно тому, чтобы признать, что другой мир не существует, является лишь плодом воображения.
Его музыка стала другой. В восьмидесятые, наряду с песнями для «VTO», он писал продолжительные абстрактные музыкальные произведения под названием «Звуки из другого мира», которые при всем желании невозможно было посчитать рок-н-роллом. Он снял Карнеги-холл, пригласил музыкантов классической школы, и тем не менее все это было встречено с издевкой. Но он не отступался, и кое-кто начал упоминать о его новых работах с уважением.
Чем дольше тот, другой, мир оставался невидимым, тем больший страх он испытывал.
Подобно Ахаву, он знал, что его кит ушел под воду, но он твердо решил быть рядом, когда этот великий представитель китовых вновь всплывет на поверхность. Кит может погружаться стремительно, преодолевая толщу воды, слой за слоем, с поразительно высокой скоростью. Там, в темных глубинах, он выжидает, чтобы потом ринуться вверх и, пробив гладь воды, ворваться в империю воздуха, будто наступил конец света.
Этого Ормус боялся больше всего. В 1984 году он опубликовал свои мысли в международных изданиях и был незамедлительно приписан публикой к разряду свихнувшихся рок-звезд.
Больше всего меня беспокоит ощущение хрупкости ткани нашего пространства и времени, писал он. Я чувствую, как она изнашивается. Может, у мира силы на исходе и он движется к предначертанному ему концу. Возможно, он развалится, как скорлупа, и его место займет выставленная на всеобщее обозрение великая гранитная истина другого мира.
Может быть, другой мир — это не что иное, как следующий мир, не нечто сверхъестественное, не жизнь после жизни, а просто мир, который придет на смену нашему сегодняшнему. (Я вполне убежден, что, когда границы наших научных знаний расширятся, мы сможем объяснить подобные феномены, избегая религиозных предрассудков. Это просто новый аспект реальности.)
Возможно, наш мир всего лишь видение, представшее чьему-то нарушенному зрению.
Я сам не знаю, что говорю. Но я знаю, что есть опасность конца, прекращения существования. Я знаю, что мы не можем доверять нашей разрушенной планете. Есть иной космос, сокрытый от нашего взора, залегший на дно. Когда он ворвется в нашу реальность, он может просто сдуть нас, как будто нас никогда и не существовало.
Мы на борту китобойного судна «Пекод», в ожидании последнего появления кита. Как мирный человек, я не бросаю клич: «Гарпун приготовить!», но предупреждаю, что мы должны быть готовы ко всему.
На самом деле на борту известного мелвилловского корабля был парс, который там играл роль сестер-ведьм из «Макбета», — он предсказал судьбу Ахава. Не будет у тебя ни гроба, ни катафалка, предрек он. Должен признать, что это предсказание не подходит Ормусу. Это сказано о Вине, точь-в-точь.
Зовите меня Измаил.
Несмотря на свою ошеломляющую компетентность в вопросах бизнеса, Вина совершенно не представляла себе, что ей делать со все более углубляющимися странностями Ормуса. Я был ее клапаном безопасности, ее отдушиной.
— Хочешь верь, хочешь не верь, — в отчаянии делилась она со мною, — но он настаивает, чтобы я уговорила мэра дать нам в Парке акр земли под пастбище для коров. Он говорит, что таким образом мы будем знать заранее, когда начнутся землетрясения. Он говорит, нужно, чтобы непрерывно звучала музыка, нужно каждый день устраивать в городах фестивали любви, потому что единственное, на что мы можем опереться, — это гармония, и защитить нас может только сила музыки и любви.
— Она, да ещё корова Эрминтруда, — добавил я.
— Не знаю, что и делать, — сказала Вина. — Я не знаю, черт побери, что и думать.
Я помню ее отчаяние. Помню, что пообещал себе тогда, что разрушу этот безумный брак, чего бы мне это ни стоило. Во что бы то ни стало я дам свободу этой прекрасной женщине.
Она все еще ежедневно сражалась с неуверенностью в себе и экзистенциальной неопределенностью, всеобщим пугалом того времени. Она рассказывала, что когда-то в детстве мать взяла ее на ярмарку. Там было своего рода колесо обозрения, с сиденьями в небольших кабинках и рычагом, потянув за который, вы заставляли свою кабинку переворачиваться вверх тормашками, одновременно с вращением самого колеса. Конечно, по желанию можно было заблокировать этот рычаг и кататься спокойно, но скучающий карлик-служитель с крысиным оскалом не удосужился сказать им об этом, поэтому, когда они начали переворачиваться в воздухе, обе подумали, что что-то случилось и им пришел конец. Те пять минут, когда они вопили от ужаса в вертящейся клетке, Вина до сих пор иногда снова проживает во сне. «Теперь я знаю, каково это — быть внутри стиральной машины», — шутила она, но на самом деле это было вовсе не смешно. Это история о том, как можно полностью потерять контроль над тем, что происходит в твоем маленьком мире, и о предательстве тех, на кого рассчитываешь. Она говорила о панике и хрупкости бытия и о черепе, сокрытом кожей. Желая тем самым сказать, что она замужем за сумасшедшим, которого любит, и не знает, что с этим делать, и что ждет ее впереди, и чем все это кончится. Она боялась смерти — его и своей. Она всегда где-то рядом, смерть, — на колесе обозрения, в загоне для коз. В спальне, где что-то тяжело раскачивается, повиснув на медленно вращающемся вентиляторе. Она как спрятавшийся в тени папарацци. Улыбнись, милая. Улыбнись Потрошителю. Скажи: Смерть.
В 1987 году, если вы помните, кандидат в президенты от демократов Гари Стэнтон снял свою кандидатуру, после того как всплыл старый скандал на почве секса и последовавшей за ним смерти в Васк-Бич, на острове Мартас-Виньярд. Несколько небольших стран Западной Европы — Иллирия, Аркадия, Мидгард и Грамарай[284] — проголосовали против вступления в экономический и политический союз, опасаясь, что это повлечет за собой утрату своеобразия, разрушит уклад жизни и повлияет на национальный характер. На олимпиаде в беге на сто метров победил канадец, но затем он был лишен титула победителя, а имя его вычеркнуто из спортивных анналов. Все официальные фотографии этого события были отретушированы, а видеозаписи подкорректированы с помощью компьютера, так что на них можно было увидеть только бегунов, которые пришли вторым, третьим и четвертым. Погода временами была на редкость отвратительной — некоторые метеозависимые калифорнийцы возложили ответственность за это на рукастого латиноамериканца Элвиса Ниньо, который был избит на улице разгневанными жителями Ориндж-Каунти, — и всерьез трясло мировые валютные биржи, а великие режиссеры бесконечной мыльной оперы под названием «Доллар» переживали творческий кризис.
Но миллионам любителей музыки 1987 год запомнился как последний великий год «VTO». (Даже новый лидер Ангкора, написавший более восьмидесяти песен — все они, разумеется, возглавили местные хит-парады, — назвал Ормуса и Вину своими «факелами вдохновения номер один» и пригласил их выступить в Пномпене, но они не смогли принять это приглашение по причине своей чрезвычайной занятости.) Кульминационным событием года стал бесплатный концерт в Парке в конце лета, собравший огромное количество зрителей. После этого они прекратили выступать на публике, — точнее, Ормус исчез из виду, вернулся домой печь хлеб, а другим музыкантам группы осталось только смириться с его решением.
«Прощайте, „VTO“, — писала Мадонна Сангрия. — Когда-то вы заставили городские огни гореть ярче, машины — мчаться быстрее, а любовь стала слаще. Однажды вы, подобно Вермеру[285], высветили насилие в нашей жизни и превратили метрополию в нашу лирическую мечту. А потом, ребята, вы превратились в груду мусора, который я не бросила бы даже коту под хвост».
Вину расстроило это решение Ормуса, принятое единолично, — в свои сорок три она еще не была готова распрощаться со сценой, — но окружающим она демонстрировала полную солидарность с мужем. Все мои попытки убедить ее бежать со мною наталкивались на ее твердый отказ; всем и каждому, кто готов был ее слушать, она заявляла, что их любовь сильна как прежде и она с нетерпением ждет нового захватывающего витка их карьеры, а это уже не за горами.
Остальные трое музыкантов группы порвали все отношения с Камами и объявили о создании группы, которую они назвали «OTV». На потребителей музыкальной продукции они не произвели ни малейшего впечатления, и это не удивительно, особенно если учесть, что Вина безо всякой пощады обнародовала тот факт, что на диске «Doctor Love and the Whole Catastrophe» и в других альбомах, включая записанные вживую, партию ритм-гитары, которую исполняла нынешняя солистка отколовшейся части группы, блондинка с каменным лицом Симона Ват, в студии заменили на запись, сделанную приглашенными на разовую работу гитаристами, так как игра бедной Симоны просто никуда не годилась.
Дня меня сорокалетие оказалось таким же непростым рубежом, как пятидесятилетие для Ормуса. Я испробовал все что мог, чтобы оторвать Вину от ее мужа, все более уходящего в себя. Бесполезно. «Не начинай всё снова, Рай, — говорила она. — Я прихожу к тебе не для того, чтобы почувствовать, как мне плохо. Этого мне хватает и дома». И это идеальная пара, думал я про себя, умолкая и обращаясь к истинно земным радостям. Однако в те дни они уже не вызывали у меня привычного чувства пьянящего счастья. Я впал в смертный грех: я, человек, которого всегда впускали в дом через черный ход, возжелал ключ от парадной двери.
Чтобы немного утешиться и, конечно, спровоцировать Вину, я переключался на других женщин. Я даже разыскал в Бомбее Аниту Дхаркар в надежде вызвать ревность Вины, последовав ее совету и вновь попытавшись разжечь это давно погасшее пламя: но телевидение захватило Аниту полностью, сделав то, что никогда не удавалось мне. Видеокассеты с записями индийских информационных и музыкальных программ — предшественницы неотвратимого наступления эры спутникового телевидения — сделали ее звездой. Она вела еженедельную информационно-развлекательную программу и музыкальное шоу и, возродившись под именем Нита Даркер, стала идолом как вестернизированной, так и стремительно вестернизирующейся городской молодежи. Она прислала мне свои рекламные снимки в образе рок-звезды, и я вдруг понял, что мне жаль той серьезной, патриотически настроенной журналистки, которую я когда-то знал.
Из жизни людей ушла некая преемственность, целостность, думал я. Тысяча девятьсот восемьдесят седьмой год был годом «Последнего императора», фильма Бертолуччи, согласно которому человеческое существо — Пу И, император, о котором и снят фильм, — оказалось способно неподдельно, по-настоящему изменить свою природу: будучи от рождения богоравным правителем Китая, он закончил свои дни жалким садовником Чонси[286], с радостью приняв свой жребий и став благодаря этому лучше. «Возможно, это результат коммунистического промывания мозгов», — сухо заметила Полин Каэль[287], — а может быть, и нет. Может, нам просто удается перепрыгивать с одной дорожки на другую с гораздо большей легкостью, чем кажется. И (возвращаясь к Аните) может быть, рок-н-ролл помогает в этом.
В тот год, желая оказаться как можно дальше от Вины, я вернулся в Индокитай, чтобы сделать снимки, которые впоследствии опубликовал в своей книге «Троянский конь». Я считал, что война в Индокитае не закончилась с позорным уходом оттуда США. После себя они оставили в воротах деревянного коня, и когда этот дар был принят, настоящие американские воины — крупные корпорации, звезды баскетбола и бейсбола и, разумеется, рок-н-ролл — пчелиным роем вырвались из брюха коня и захватили территорию. Сегодня в Хошимине и Ханое Америка выглядит настоящей победительницей. Индокитай стал просто еще одним потребителем-рабом (и поставщиком дешевой рабочей силы) международной корпорации под названием «Америка». Почти каждый молодой житель Индокитая хотел есть, одеваться, танцевать и зарабатывать, как это было заведено в старой доброй Америке. «MTV», «Найк», «Макдоналдс». Там, где солдаты потерпели поражение, американские ценности — положенные на музыку баксы — одержали триумфальную победу. Все это я фотографировал. Не нужно объяснять, что эти снимки были приняты на ура. Такие новости (за исключением запечатленных мною кадров потогонной системы как она есть) хотели услышать многие американцы. Даже участники антивоенных демонстраций того времени были довольны. На мой взгляд, в этих фотографиях была некая двусмысленность, натянутость. В них, как мне кажется, сквозила ирония. Ее, однако, не уловили большинство из тех, кто хвалил мои работы. Что значит ирония, когда можно праздновать новую Культурную Революцию! Пусть играет музыка. Пусть поет свобода. Да здравствует рок-н-ролл!
Timeo Danaos et dona ferentes[288]. Разорванность бытия, забвение прошлого — это и есть тот деревянный конь у ворот Трои. И хитроумные захватчики-ахейцы, что сожгли, жгут, обязательно сожгут оставшиеся без защиты башни Илиона[289]. Да и сам я — существо, утратившее преемственность, я не тот, кем должен был стать, и уже не тот, кем был. Так что я должен верить — и в этом я стал настоящим американцем, придумав себя заново, чтобы создать новый мир в компании других измененных жизней, — что в подобных метаморфозах наряду с ноющей болью утраты есть какая-то захватывающая дух выгода.
А теперь о забвении: после возвращения из Индокитая у меня была непродолжительная связь с Ифредис Уинг, которая теперь тоже пробовала быть фотографом и появилась в «Орфее» в качестве ассистентки Джонни Чоу. Чоу жил на первом этаже, и Ифредис постепенно, через Шнабеля и Баскья, проделала путь наверх — ко мне в пентхаус. Она все еще не растеряла своей нимфокроличьей сексуальной жадности — Вина (кто же еще!) подробнейшим образом рассказала мне о ее выходках в Темп-Харбор, — а если в Ифредис что-то и изменилось к лучшему, так это ее внешность. Светлые волосы ее теперь по-мальчишечьи торчали в разные стороны, а тело было по-прежнему женственным и притягательным. Но в качестве ассистента фотографа она была совершенно бесполезна из-за ее плохой памяти — именно по этой причине при проявке не раз была загублена пленка, что никому из нас не показалось забавным. Одно дело посмеиваться над тем, что мы живем в культурной среде, которая страдает амнезией, и совсем другое — когда пораженный этой болезнью наклеивает ярлыки на ваши проявленные пленки.
«Простите, я память не иметь, — извинялась она, когда, инфракрасный от злости, я вопил на нее в лаборатории. — Но это также значит, — добавляла она, посветлев лицом, — что я не помнить ваши невежливые слова завтра утром, когда я спать на вашей руке».
Отто, кстати говоря, перешел из буддизма в суперкапитализм, женившись на миллиардерше пятнадцатью годами старше его, и стал теперь заметной фигурой как в Голливуде, так и на тусовках всякой еврошвали. Период увлечения арт-хаусным кино остался позади, Отто полностью переключился на боевики с бюджетом в семьдесят миллионов долларов. Он стал неподражаемым мастером того, что профессионалы называют «бойня», — постановочных трюков со стрельбой и взрывами вкупе с безрассудной храбростью, что и обеспечивало успех подобным фильмам. (Я однажды видел по телевизору, как на Каннском фестивале он давал интервью, в котором в пух и прах разнес критиков, поведав о своей новой кинематографической философии: Первый акт — большая бойня. Второй акт — еще больше бойни. Третий акт — ничего, кроме бойни!)
Я обнаружил, что некоторое время испытывал сильное влечение к беспамятной Ифредис Уинг, не желавшей зла ни одному смертному и весь свой гнев копившей исключительно для Бога. Когда Отто покинул ее, она совсем потеряла веру. Теперь этот некогда непримиримый борец за веру был одержим вероотступнической яростью, пополнив собой ряды воинствующих атеистов. Последователи индийских махагуру, кинозвезды-сайентологи, приверженцы японских культов, британские спортивные комментаторы, явившие себя миру в роли воскресшего Христа, американские помешанные из лобби торговцев оружием, окопавшиеся в пустыне вместе с харизматическими лидерами-пророками, наставляющими их, с кем делать детей и как часто, — большую часть свободного от трахания времени Ифредис проводила, произнося обличительные монологи в адрес подобных людей. Доставалось и великим религиям мира, — должен заметить, я получал от всего этого немалое удовольствие. Не часто приходилось мне встречать человека, который был бы еще более разочарован людской доверчивостью, чем я сам. К тому же в постели Ифредис была действительно потрясающа. Иногда она лениво играла в подростковый секс и петтинг, делая всё руками и ртом, но чаще набрасывалась на меня, превращаясь в киску-осьминога — сплошные руки, ноги и страсть. Мне нравилось и то и другое.
Но все сошло на нет, она отдалилась от меня, как я и ожидал. Между нами ничего не произошло, но между нами и изначально ничего не было. Мы оба просто заполняли образовавшийся вакуум, и однажды, проснувшись и взглянув на меня, она не смогла вспомнить, кто я. Я пошел в душ и не слышал, как она ушла.
После возвращения из Индокитая я начал переосмысливать свою работу. Журналистика с ее побочным эффектом в форме цинизма меня уже не удовлетворяла. В каком-то смысле я завидовал сумасшествию Ормуса Камы. Мир, буквально распадающийся на части, спасти и возродить который могла лишь объединенная сила музыки и любви, — это его видение было не таким уж и смешным. Я завидовал его невесть откуда взявшейся логичности, целостности восприятия. К тому же, признаюсь, я сам нуждался в спасении. Нужно было как-то избавиться от преследовавшего меня в снах ботинка мертвеца: каблук поворачивался, обнаруживая спрятанную в нем пленку, которая изменила жизнь нашедшего ее. Столько всего было у меня за плечами, но это воспоминание не оставляло меня. Даже когда я путешествовал совсем налегке, оно всегда было со мною, где-то в заднем кармане моих снов.
Это был период неопределенности с примесью вины. Ормус нашел свой способ совладать с Zeitgeist, духом времени. Даже у этой кошмарной дворовой группы — как они там себя называли, «Молл», что ли? — и то был план. Мой путь, казалось, завел меня в тупик. Я не знал, что делать с Виной и с собой.
Мои собратья по «Орфею» с Восточной Пятой улицы совсем забросили фотожурналистику, и то неистовство, с каким они предавались другим увлечениям, вызывало мою зависть — чувство, всегда безошибочно указывающее путь к «тайному сердцу», le secret-cœur, как Бобби Флоу, партнер Юла по «Навуходоносору», называл это на своем франглийском с сильным американским акцентом: то бишь дорогу к нашей глубоко спрятанной потребности, заменяющей в атмосфере безбожия кровоточащее сердце Христа. Эме Сезэр Баскья, наш молодой, красивый, с бритым телом франкофон, использовал старую камеру восемь на десять, долгую экспозицию и великолепное направленное освещение, чтобы придать серии формальных портретов некую лапидарность, так сказать ренессансный вид, но в отношении классических по композиции совершенно обескураживающих, по крайней мере меня, сексуальных сцен это были довольно спорные приемы. Разглядывая эти снимки, я чувствовал себя невинным, абсолютно не подозревающим о всем разнообразии мира деревенским мальчишкой, который, даже глядя в пасть ужаса, так и не задумался, сколь древние импульсы кроются на самом деле в темных тайниках нашей души. Незамысловатая идея Баскья заключалась в том, чтобы вытащить все это из тьмы на свет божий и таким образом изменить наше представление о красоте.
Его третьим проектом был своего рода фотоответ на всем известную оду негритюду[290] в работе его тезки Сезэра «Cahier d'un retour au pays natal»[291]. Баскья, покинувший Мартинику ребенком и решительно отказавшийся от поездок туда, медленно создавал фотоэссе «Cahier d'un exit»[292], — об изгнании, о лишенных корней перекати-поле, таких, как он сам, фотографируя их, как будто это были прекрасные пришельцы, чуть воспарившие над землей, одновременно и благословенные, и проклятые. Иногда все три его проекта сливались в один, и однажды я был потрясен, увидев мощный, снятый крупным планом в ореоле света портрет земляка Баскья — Реми Осера, заглотившего то, что, без сомнения, было не чем иным, как собственным пенисом Баскья, органом, нам всем хорошо знакомым из-за приверженности его владельца к нудизму.
Можно сказать — а после его преждевременной смерти (высохшее тело, морщинистая кожа, ужас в глазах) многие не замедлили это сделать, — что Баскья быстро двигался в никуда. Но что я запомнил, так это каждодневный восторг на его лице. Это была комната, к которой я тоже отчаянно пытался подобрать ключи.
Джонни Чоу и Мак Шнабель занимались менее нервными, но не менее приятными делами: модой и рекламой — для поддержания связей в высшем обществе Манхэттена, где они оба обожали тусоваться, и фотоэссе более личного характера — для души. Шнабель — маленький человечек с огромной головой ястреба, терзаемый слишком большим для одного человека количеством демонов ночи, — дважды в год ездил в Милан на показ новых коллекций, а после этого отправлялся в Рим, где снимал чудовищные вещи, вроде наполовину мумифицированных, наполовину разложившихся, обтянутых кожей останков в катакомбах. После чего он переключался на съемку трупов гражданских лиц, завороженный демократизмом смерти. Насильственная смерть его больше не интересовала, его привлекал сам факт смерти, наше общее достояние. После смерти старые и молодые становятся одного возраста, говорил он. Им столько лет, сколько нужно. И остальные различия исчезают. Куклуксклановец и блюзмен, исламский фундаменталист и еврейский поселенец, африканец и житель Соуэто, индиец и пакистанец, городской житель и селянин, фермер и пастух, г-н Томэйто и г-жа Томато — все они были там, рядом, на прямоугольниках его фотографий, лишенные своих внешних границ, уравненные на все времена. Для этого постоянно пополняющегося портфолио он выбрал внушительное название из Шекспира: «Золотые парни и девушки», которые, если вы помните («Цимбелин», акт IV, сцена 2), «все должны, как трубочисты, обратиться в прах».
Что же до непоседы Чоу, этого беспокойного, безумного, азартного бродяги, считающего себя идеальным ньюйоркцем, потому что, парень, я такой же, как этот город, я ведь, мать твою, не сплю: он уже пятнадцать лет был погружен в изучение Куинза, создавая портрет этого многоязычного района Нью-Йорка. Но Чоу, по крайней мере, был ничуть не менее горд своими рекламными фотографиями, которые сделал для компании «Хайнц». «Многонациональная жизнь улиц, парень, сама по себе богатство, — говорил он мне. — В ней есть фактура, глубина, она делает за тебя половину работы. А ты можешь себе представить, как надо исхитриться, чтобы сделать интересной поверхность грибного супа-пюре? Вот это действительно непростая задача».
Однажды Баскья (полностью одетый) зашел ко мне, чтобы поболтать и послушать какую-нибудь музыку. Роясь в моем виниле, он наткнулся на одну из старых пластинок, «Exile on Main Street»[293], и поставил ее на проигрыватель. «Рай, ты-ы когда-а-нибудь видел этот фильм — „Cocksucker Blues“?[294] — осведомился он. — Его делал Робэ-эр Фрэнк, и эту обложку тоже. Если не видел, я могу взять его-о у одного парня, посмотрим как-нибудь вечером вместе, que penses-tu?»[295]
Вслушиваясь в звуки «Sweet Virginia»[296], дурманящей мелодии из другого века, странной, напыщенной смеси музыки Южного Лондона и Американского Юга, я поймал себя на том, что не могу оторвать глаз от коллажа на конверте пластинки: фрагменты кадров из фильма со сценой похорон (гражданские и военные отдают честь гробу), лица как знаменитые, так и никому не известные, газетные заголовки, несколько от руки нацарапанных стихотворных строчек, повторяющийся образ дороги. Написанные корявым почерком имена исполнителей. Амил Нитрейт — маримба. Клайди Кинг, Ванетта с другом — бэк-вокал. Билл Пламмер — басы. Музыка не вызывала ничего, кроме ностальгии, но фотографии все еще говорили о многом. Да, Роберт Фрэнк, подумал я. Это был знак, которого я ждал.
«Cocksucker Blues» был ничего, грязный, с несколькими неприятными сценами, но я все же оставался прежде всего фотографом, и что действительно привлекло мое внимание, так это Мабу. В 1970-м, расставшись с Мэри Фрэнк, Роберт купил, вместе с художницей Джун Лиф, дом в Мабу, в Новой Шотландии. Жесткие, сильные работы, которые он там создавал, убедительно продемонстрировали тогда — да и по сей день это актуально, — сколь велики возможности фотографии, сколь глубоко она может проникнуть, сколь много может она включать в себя, если, конечно, отказаться от намерения включить в нее все что только можно, если признать, что она не претендует на то, чтобы открыть некую универсальную истину. Человеческий глаз, вне тела, плывет на фоне высококонтрастного морского пейзажа. Слова и образы подвешены и сохнут на веревке, которой играет ветер. Множество фотографий, снятых сквозь стекло, на котором нацарапаны какие-то слова, или слова написаны прямо поверх самой фотографии. Без страха — поверх пишущей машинки, и снова — на фоне всеохватного моря. Держи крепче, не останавливайся[297]. На фоне пустынного, плоского скорбного ландшафта, который оживляют лишь шесты и рамы, исчезающее имя его умершей дочери. Посвящается Андреа, которая умерла. Я думаю об Андреа каждый день. Ищи надежду. Свиные туши. Больницы. Холод. Лед. Пакуемые чемоданы. Ничего приглаженного, причесанного. Фотографии, похожие на обрывки изображений под разбитым стеклом. Женщина — думаю, это Джун Лиф — лежит на песке, счастливая. Я смотрел на эти фотографии раньше, но не видел их. Теперь они заставили меня многое переосмыслить, они дали мне то, что мне было нужно: возможность начать сначала.
Глядя на эти фотографии из Мабу, я вспомнил слова Вирджинии Вулф: «Шедевр — это не результат внезапного вдохновения, это результат раздумий всей жизни». Анри Юло, мой первый учитель, очень верил во внезапное вдохновение, в решающий момент, способный обнажить тайную гармонию. Чего нельзя было сказать о Фрэнке. Работы, объединенные им под общим названием «Черное, белое и вещи», — это, возможно, его ответ на теорию Юло, подобно тому как «Поправка-18»[298] стала ответом на «Нагих и мертвых»[299]. Я понял, что, глядя на зверства в поисках Зверств, ища Смерть в бессчетном множестве смертей, я стремился к недостижимому. Теперь я решил оставить в покое универсалии и гармонию таким охотникам за абсолютом, как Юло и Ормус, и сосредоточиться на бесконечных случайностях жизни.
Я решил, что ничто не запрещено. Я заново постигал азбуку воображения и то, что можно играть во все игрушки сразу.
По какой-то причине (не думаю, что это так уж нужно объяснять) я заинтересовался двойной экспозицией. Я конструировал сюжетную последовательность фотографий, на которых прекрасных молодых мужчин и женщин, зачастую обнаженных — вечная нагота Баскья оказала на меня свое влияние, — посещают прозрачные видения: мать, стоящая на верхушке небоскреба с широко распахнутыми руками, подобно Христу Анд, отец, висящий на вентиляторе, любовник из снов, второе «я». Обратившись к языку снов, я увидел и попытался воссоздать образы, значение которых было неясным, но именно эта неясность и завораживала меня. Человек за столом, к которому приходит призрак лошади, закрывающий ему глаза копытами. Обнаженный мужчина в пустой комнате, разговаривающий со своим двойником, лицо которого скрыто маской. (Это в сочетании с текстом, написанным мною внизу на каждом фото такой серии: Ты знаешь, кто ты? Ты знаешь, чего ты хочешь?) К своему удивлению, я обнаружил, что большая часть являвшихся мне образов имела некий религиозный оттенок: серия о покидающей собственное тело умирающей женщине; другая серия, где человек внезапно взрывается и превращается в чистый свет — сначала голова, затем тело и одежда. Я позволял себе обращаться к сверхъестественному, трансцендентному, потому что, говорил я себе, наша любовь к метафоре имеет дорелигиозные корни, она рождена потребностью выразить невыразимое, наши сны о потустороннем, о большем. Но явилась религия и сделала из ангелов заливное, привязала нашу крылатую красоту к дереву, приковала свободу к земле. В этих своих фотографиях я попытался возродить ощущение чудесного, не преклоняя колен ни перед одним из богов. Бог воображения — само воображение. Закон воображения: хорошо то, что дает результат. Закон воображения — это не универсальная истина, а истина в работе, за которую сражаешься и которую завоевываешь.
Я придумал свое альтер эго, загадочного среднеевропейского фотографа по имени Моосбрюггер (тезка убийцы из Музиля[300]), рыщущего по улицам Нью-Йорка, ищущего в этом Новом Мире отголоски Вены, Будапешта, Праги. Этот псевдофотограф снимал любовные отношения горгулий, приключения в стиле короля Артура, переживаемые многочисленными статуями, населяющими поднебесье городских улиц. Статуи оживали, они любили, сражались, жили по своим собственным законам. Они были как рыцари Шарлеманя или как американские первопроходцы. Моосбрюггеровские фотографии статуй были одними из моих любимых.
Я работал с отражением, со стеклом, с тенью. Используя зеркала, я набил руку в искажении масштаба. Я научился размещать галактику на человеческой ладони и узнал, что получится, если поместить зеркальные отражения внутри других зеркальных отражений и фотографии — внутри других фотографий, затуманивая глаз, пока последний образ не разрушится в сжатом кулаке. Сначала создать иллюзию, затем показать, что это иллюзия, и наконец разрушить эту иллюзию, в чем, как я начал понимать, и заключалась честность.
Однажды я проявил пленку и обнаружил на нескольких кадрах наложенное сверху призрачное изображение незнакомой женщины. Я никак не мог понять, откуда она взялась. В этот раз я был уверен, что не прогонял пленку через камеру дважды. К тому же я не узнавал ее. Правда, тело ее было не лишено сходства с Вининым, но это была не Вина. Это была незнакомка, перемещающаяся в пространстве, одновременно принадлежавшем и не принадлежавшем мне.
Как будто я прошел сквозь мембрану и коснулся иного мира.
Той ночью женщина явилась мне во сне и назвала свое имя. Она сообщила — чуть высокомерно, на мой взгляд, — что может читать меня, как открытую книгу. Она сказала, что если бы захотела, то могла бы закрыть меня и поставить обратно на полку, и тогда моя история так никогда бы и не закончилась, она оборвалась бы на полуслове. Я лежал голый в постели, а она склонилась надо мною, бормоча угрозы. Я пытался спорить с нею. Я сказал, что содержание книги не зависит от того, читают ее или нет. Даже если ее никто никогда не прочтет, содержание никуда не денется, оно будет делать свое дело. И этого достаточно, сказал я. Главное, что оно есть.
Она зашипела: «Ты помнишь то время, когда мы были любовниками? Ты помнишь нашу чудесную первую ночь любви? Нет, ты меня даже не помнишь, так ведь, ублюдок? Я ухожу. Может быть, я больше никогда не приду».
Я проснулся в холодном поту — один. Мария, подумал я. Я только что встретился с девушкой по имени Мария.
Я начал снимать сцены неверности: моя квартира за мгновение перед появлением в кадре Вины и сразу после ее ухода. Ложе преступной страсти. Вода на кафельном полу ванной. Недопитые бокалы. Наполовину съеденный ужин. Через какое-то время Вина разрешила снимать себя для этой серии. Ее лицо, скрытое маской. Ее анонимное, обнаженное тело, стремительно удаляющееся из кадра. Ее вытянутые руки, пытающиеся достать запретное. Эти фотографии дали нам новое ощущение близости, и по мере того как она все больше и больше отдавала себя этой работе, становясь скорее соавтором, чем объектом, я начинал испытывать суеверный страх перед властью безумного, спрятанного под повязкой шаманского глаза Ормуса. Иногда, могу поклясться, я чувствовал, как он блуждает в космосе, подобно фонарику, подобно глазу Роберта Фрэнка в фотографиях из Мабу, подобно разрезаемой лезвием облака луне в «Андалузском псе»[301]. Подобно ищущему кольцо глазу бога тьмы Саурона.
Так я стал писать автобиографию, используя все, что было под рукой: рисунки, истории, карандаши, сюрреализм, Вину, тексты.
— Реализм — это не свод правил, это намерение, — важно вещал я заинтересованной, на редкость терпимо настроенной Вине. — Мир утратил свою реальность, что нам с этим делать? Представь себе фотографию людей, никогда не меняющихся, проживающих свою жизнь, не выходя из привычной колеи. В их жизни есть, если им повезет, немножко любовной психодрамы: это и есть вымысел. Поле боя, на котором мы не видим подспудных течений истории, — это еще не вся правда. Поле битвы, на котором не видны, скажем, ангелы и демоны, скрыты от глаз боги с их супероружием и, например, призраки. Каким-то образом нужно показать метафоричность, невидимую за сущим, ведь именно она дает толчок всему, движет происходящее, делает вещи такими, какие они есть.
— И как ты будешь фотографировать подспудные течения? — спросила она.
— Не знаю, — улыбнулся я. — Думаю, для начала стоит поискать в нужных местах.
— Ты меняешься, — заметила она. — Не останавливайся, мне это нравится. Мне это правда очень нравится.
Мы все менялись. Перемены в Ормусе, который проводил целые дни, запершись в затемненной комнате, с маской на глазах, его усилившиеся мигрени, приступы, сопровождающиеся рыданиями и криками, — все это очень тревожило Вину, разрывало ее на части, она чувствовала себя беспомощной; отчуждение между ними росло. Она сидела под дверью его запертой комнаты, умоляя впустить ее. Когда ей разрешалось войти, она ухаживала за ним, сутками просиживая у его постели, держа его за руку, успокаивая, когда он метался, подобно огромной рыбе, выброшенной на сушу, и кричал о неминуемой катастрофе. Пригласили докторов, ему выписали транквилизаторы. Состояние его рассудка вызывало тревогу. Теперь Вина появлялась у меня чаще, спасаясь от мелодрамы, разыгрывавшейся в Родопы-билдинг; Ормус оставался на попечении неизменно терпеливых Клеи и Сингхов. Она говорила: «Его срыв пробил брешь в наших отношениях. Я все еще люблю его; знаешь, любовь — это тайна, все это так, но между нами уже ничего нет. Он где-то в открытом космосе или в пятом измерении ожидает конца света. Иногда мне кажется, что обратно он не вернется».
Она знала, что ей необходимо начать жить своей жизнью, найти свой новый путь. Все с большим энтузиазмом она участвовала в жизни альтернативных художников, работая с независимыми кинорежиссерами, исполнителями, танцорами, и одновременно писала свои песни, опробывая их на мне. Она участвовала в джем-сейшенах вместе со своими друзьями-знаменитостями, которых у нее было немало. Неожиданно для публики она несколько раз появилась на небольших музыкальных площадках в центре города вместе с наспех собранной группой и была польщена тем, как ее приняли. К осени 1988 года она выпустила альбом «Вина» и собиралась вернуться на сцену. «Не в Америке и не в Европе, — говорила она мне. — К этому я еще не готова. Может, небольшой тур по Латинской Америке — для начала? Музыка ведь сильно подвержена их влиянию. Бразилия, Мексика — так, пробный шар».
Хочу вспомнить, какой она была тогда, возрождающаяся в свои сорок пять, во всеоружии красоты и смелости, одинокая, напуганная, но не сбавляющая шага в поисках своего пути. Накануне того турне она наконец призналась — я ждал этого всю жизнь, — что я стал фактором, проблемой. Я больше не был лишь закуской, гарниром. Меня уже нельзя было просто отодвинуть. Слишком долго это была история о плавании Ормуса и Вины, а Рай цеплялся за борт их стремительно несущейся по волнам яхты. Это была их история; теперь наконец-то она стала и моей тоже. Наконец.
Она говорила, что сбилась с пути, запуталась, что ей необходимо время для раздумий, и всё в том же духе. Да, она подумывала о том, чтобы оставить его. Она больше не могла там находиться. Но она не могла уйти от него. И не могла остаться.
Она говорила:
— Ты даже не представляешь, насколько вы похожи. Если не считать того, что он тонет уже в третий раз, а ты поднимаешься наверх, к воздуху.
Она говорила:
— Мне нужно уехать. Я еду на эти гастроли. Мне надо подумать.
— Я поеду с тобой, почему бы и нет, — предложил я. — Я мог бы быть твоим официальным фотографом. Всё, о чем я прошу, это полный доступ. Ты поняла? Полный.
— Нет, не надо.
— Я не могу отпустить тебя, Вина, после всего этого. Мы так близки. Я должен поехать.
— Господи Иисусе, господи! Я не знаю. Ну ладно, можешь ехать. Нет, не надо. Поезжай. Нет, не надо. Поезжай. Не надо. Не надо ехать. Не надо. Ладно, поезжай.
— Тогда я поеду.
— Нет. Не надо.
Нам следовало прислушаться к Ормусу. И не только из-за сильного землетрясения в Сан-Франциско в 1984 году — восьмидесятые были тяжелым периодом для всей несовершенной Земли. В октябре 1980 года двадцать тысяч человек погибли в Эль-Аснаме, в Алжире, в результате землетрясения силой 7,3 балла по шкале Рихтера, настолько мощном, что там отказали сейсмологические приборы. Месяцем позже на юге Италии погибли три тысячи человек. В октябре 1983 года удару подверглась деревня Хасан-Кале на востоке Турции (две тысячи погибших); в сентябре 1985 года в Мехико местные власти вынуждены были использовать бейсбольный стадион в качестве морга (больше двух тысяч погибших). Средней силы толчки разрушили Сан-Сальвадор в августе 1986 года, а затем, двумя годами позже, таинственная лихорадка подземных толчков сотрясла территории вдоль границ, разделяющих ряд стран. В августе 1988 года на границе между Индией и Непалом земля содрогалась с силой 6,7 балла по шкале Рихтера (более пятисот погибших), и всего лишь через три месяца погибла тысяча человек, на этот раз на границе между Китаем и Бирмой. Месяц спустя землетрясение силой 6,9 балла опустошило приграничную территорию между Арменией и Турцией. Город Спитак с пятидесятитысячным населением был разрушен полностью; восемьдесят процентов зданий в Ленинакане (городе с населением в триста тысяч) рассыпались в прах; сто тысяч человек погибли, место трагедии посетил Михаил Горбачёв. Когда в январе 1989 года две деревни в приграничном районе Таджикистана были погребены под оползнями и селями (тысяча погибших, а также несколько тысяч голов скота), так называемый феномен «земных разломов в приграничных районах» начал привлекать к себе внимание во всем мире. Не расползается ли мир по швам? — таким вопросом задалась обложка журнала «Тайм», и, несмотря на то что официальным ответом сейсмологов было твердое и многократно повторенное «нет», я впервые задумался о том, что за картины видел Ормус Кама в своем бреду. Собаки, свиньи и рогатый скот могут чувствовать приближение землетрясения раньше специальных сейсмологических приборов, — так, может быть, человеческое существо в состоянии предсказать их за месяцы, за годы?
Да, если бы мы прислушивались к Ормусу. И что тогда? Подобно всем Кассандрам, он не знал, как избежать исполнения пророчества. В конечном итоге пророчества бесполезны. Нужно просто жить своей жизнью, делать свой каждодневный выбор и двигаться вперед, пока можешь.
В феврале 1989 года Вина Апсара и ее новая группа вылетели в Мексику, чтобы дать там несколько больших концертов. Ничего не сказав ей, я тоже полетел в Мехико. У меня был ее маршрут, список отелей и все прочее. На этот раз я не дам ей ускользнуть.