Когда я объявляюсь в Мехико в «Клубе скотопромышленников», она повергает меня в шок, бьет все мои козыри, тотчас же начав безудержно плакать. Она полулежит в глубоком кресле, уровень жидкости в стоящей рядом бутылке подтверждает то, что я уже знаю из прессы, а именно: первый концерт прошел не очень успешно. В газетах пишут, что ее музыканты еще не сыгрались и без Ормуса, придававшего ей уверенность, без Ормуса Камы в его стеклянном футляре, она выглядит на сцене удивительно робкой. Они находят, за что ее можно похвалить, превозносят ее красоту и так далее, но она умеет отличать разгромные рецензии от хороших. Она сопит и фыркает; из-за слез я не могу толком понять, что у нее с носом. «Куда мне нужно убежать, чтобы спрятаться от тебя, Рай, мать твою, — доносится сквозь рыдания несправедливый укор, — в какую глубокую нору, мне нужно зарыться!» Мускулистые ребята угрожающе поворачиваются в мою сторону, но она раздраженно отмахивается от них.
Я называю это место «Клубом скотопромышленников» из-за его атмосферы сытой и богатой уверенности в себе; это латиноамериканский вариант заведения из «Далласа» (я имею в виду сериал, а не город), где мужчины в широкополых шляпах ворчат по поводу цен на нефть, не выпуская из рук бурбон с содовой. Но по сравнению с ним Даллас выглядит просто дырой, как любое место, где две дороги перекрещиваются, а затем быстро несутся за горизонт. Это внушительного вида каменная пирамида, выросшая поверх сверкающего высотного здания; она выглядит так, словно к ее строительству привлекли все вымершие народы этого региона: ольмеков, запотеков, майя, тольтеков, микстеков, пурепеша и ацтеков. Это храм — храм денег: средоточие силы плюс канапе и обслуга в ливреях. Закрадывается подозрение, что здесь должны быть и скрытые от глаз жертвенники, и вооруженные ножами жрецы. Вине, обреченной сегодня на заклание жертве, выделили номер люкс, который обложили репортеры, журналисты, фотографы, поклонники и всякая мразь. Чтобы пройти через заслон из охранников, мне приходится послать свою визитку. Она заставляет меня томиться довольно долго — нарочно, чтобы я заволновался, что меня ждет унизительный отказ. Наконец вхожу к ней, и первое, что я вижу, это фонтан слез и шокирующе рыжие волосы. Странно, но у меня пересыхает во рту, а сердце бешено колотится — мне на самом деле страшно. Я пришел на эту встречу голым — перефразируя Джеймса Каана[302] из «Крестного отца», — только с членом в руках. Все что я мог ей предложить — это мою глупую любовь, которая десятилетиями играла вторую скрипку, а теперь вот требует управлять оркестром. Возьми меня или оставь меня — вот что я пришел ей сказать, зная, что, если она меня отвергнет, я беззащитен, я мальчишка, выступающий здесь в роли просителя, у меня нет даже яблока, чтобы задобрить ее.
Между тем, оказавшись в этой перенаселенной насекомыми зоне нашей планеты и подвергнувшись их атаке, я скребу шею, как самурай Тосиро Мифуне (правда, не владеющий мечом). Это кошмар. Начало последнего акта пьесы, я вышел на сцену, но не помню ни строчки из роли, и нет суфлера, который прошептал бы мне текст.
— Вина, — говорю я.
Она прикладывает палец ко рту, вытирает глаза, показывает на стул.
— Только не это, — говорит она. — Давай поговорим о чем-нибудь другом.
В эти последние дни здесь, в Мексике, чаще всего звучит именно такая команда.
Она хочет рассказать мне о последнем политическом скандале, который сейчас в самом разгаре. Речь идет о брате президента, который сбежал, растратив восемьдесят четыре миллиона долларов. Ни одна страна не хочет предоставить ему убежище, даже Куба, и он кружит по земному шару, как корабль с ядерными отходами на борту, который не пускают ни в один порт. И это новый, незапятнанный режим! (Имя Пилу Дудхвалы у нас обоих на кончике языка, так что нет необходимости его произносить.) Еще она хочет поговорить об аргентинском футболисте Ахиллесе Гекторе, похищенном на юге революционерами. «Какое у него потрясающее имя — греческое и троянское! Имя победителя и побежденного. Имя, объединившее в себе двух героев», — говорит она. Похитители выдвинули свои условия и пригрозили отрубать ему пальцы ног, один за другим, если их требования не будут выполнены. Но все сроки прошли, а пальцы по почте пока что не приходили. Революционеры тоже футбольные фанаты. Еще вопрос, какая из страстей окажется сильнее.
Она хочет поговорить о вилле на Тихоокеанском побережье, где она жила первые три дня своего мексиканского турне и куда собирается скоро вернуться. Это расположенная между джунглями и морем вилла «Ураган», около Апарахитос. Из джунглей доносится пение бесстыдной ночной птицы, наверное это Trogon ambiguus ambiguus Лоури, его чудесная птица, и даже в классификаторе место ее не определено. Глубоко в океане эхом отдается рев урагана, бога штормов. Вилла на самом-то деле никакая не вилла, а ряд выкрашенных в розовый цвет сооружений, «комнат», увенчанных palapas — высокими конусообразными тростниковыми крышами. Она принадлежит ужасно молодому новому боссу «Колкис» Mo Маллику и голливудскому воротиле по имени Кан. Смерть Юла Сингха и уход со сцены «VTO», его главного детища, сильно подорвали дела «Колкис», но Маллик снова вышел в море на своем давшем течь судне — всё ради Вины и ее турне, он понадеялся, что она сможет обойтись без Ормуса. Отсюда и приглашение на виллу «Ураган». И это еще одна причина ее депрессии. Она получила мощную поддержку, но, похоже, ожидаемых трофеев ей не видать. Маллик, в его двадцать восемь, уже известный в Вегасе игрок, он может справиться с проигрышем, если нужно. Как и любой серьезный игрок, он знает, что дело не в деньгах, главное — следить за счетом. Счет ему важен. Сорвать крупный выигрыш — дело чести. Проиграть? Давайте лучше сменим тему.
Кроме того, продолжает Вина, там был знаменитый чилийский романист и его очаровательная жена — американка ирландского происхождения, значительно моложе его. На скале, на полпути вниз, к морю, — терраса, где обычно завтракают; фрукты, тортилью и шампанское туда доставляют в специальной корзинке, с помощью блоков и веревок. Романист назвал это el desayunismo magical[303]. Американо-ирландская жена рассказывала о своем активном участии в борьбе республиканцев «там, дома», то бишь в Ольстере, на горестную землю которого ее нога никогда не ступала; о своей работе по сбору средств, о глубокой убежденности руководства республики в необходимости мирного урегулирования проблемы. Романист в это время от души выпивал и закусывал, отказываясь комментировать ирландский вопрос. Он заявил, что слишком хрупок, чтобы спускаться вниз. Уровню моря придется обойтись без меня. Он сидел на террасе в рубашке с короткими рукавами и шортах цвета хаки. Вина составила ему компанию, пока топ-менеджеры мира развлечений резвились внизу, у кромки океана, борясь за внимание молодой бостонской ирландки, аристократки, революционерки и жены, — они поднимали вокруг нее на мелководье брызги, как большие, неуклюжие собаки, радостно скачущие с высунутыми болтающимися языками. Кстати о болтающемся. На террасе Вина заметила, что писатель сидел, широко расставив ноги, а под шортами у него ничего не было. Яйца у него были большие, гладкие и розовые, под цвет стен виллы, а член — большой и серый, такого же скучного серого цвета, как каменные плиты, которыми был вымощен пол террасы, где он сидел спиной к океану.
— Я не могла оторвать глаз, — сказала Вина. — Неплохо для семидесяти пяти, подумала я. Потом я спросила Маллика, не пытался ли этот джентльмен таким образом произвести на меня впечатление, — может быть, это был флирт, — но Маллик сказал нет, он это делает постоянно, это просто невинное хвастовство. Так я теперь и думаю об «Урагане», — весело хохочет она. — Как о священном месте. Месте, где можно увидеть похваляющуюся собой невинность.
Она не знает, как сделать выбор, которого я от нее жду.
Она раздражена, вся на взводе, натянута как струна.
Она хочет говорить о чем угодно, только не о любви.
— Вина, — говорю я снова.
Она смотрит на меня в упор, теперь в ярости.
— Этот город умирает от жажды, — говорит она. — Уровень подземных вод опасно падает, и теперь в любой момент это место может просто просесть, скрыться с глаз долой. Вот что я называю упасть замертво упившись. И потом этот Папа. Может показаться, что мои выступления — это продолжение его визита, дурацкое совпадение.
Папа действительно только что выступил в Мехико, он даже говорил о рок-н-ролле. Да, дети мои, действительно, ветер несет ответ, но не ветер безысходного отчаяния безбожия, а полный гармонии бриз, наполняющий паруса корабля веры и сопутствующий его пассажирам на их пути в рай. Вине, которая не могла соперничать с ним по количеству слушателей, но знала, что, если бы тут была группа «VTO», Папе пришлось бы не просто, остается лишь утешать себя насмешками над его притянутыми за уши метафорами и распространением последних сплетен о понтифике: как он груб с простыми священниками, о теологии освобождения, «обо всем этом джазе».
— А еще эта история с его водителем, о которой все говорят, — продолжает она. — Нет, речь не о шофере, управляющем «папамобилем». Я имею в виду его водителя тех времен, когда он был еще простым кардиналом Войтылой. Похоже, этот водитель работал у него много лет, и, когда пришло время выборов нового Папы, они вдвоем выехали из Кракова на каком-то задрипанном, отравляющем атмосферу польском драндулете. То еще роуд-муви! Будущий Папа и его сподвижник-работяга на нелегком пути к славе. В любом случае, они приезжают в Ватикан, водитель ждет-пождет, возносится дым — Habemus Papam![304] — и наконец он слышит новость: выбрали его кореша, с которым они хлебнули лиха в пути, его начальника. И тут появляется посланец с известием: «Гони машину обратно в Краков, а потом ищи себе другую работу. Ты уволен».
Мне приходилось видеть ее в разном расположении духа, но никогда — в таком отчаянии. Утром она летит в Гвадалахару, туда, где Панчо Вилья[305] выстрелил в часы и остановил время, говорит она и понимает, что шоу не удалось, жизнь завела ее в тупик и она не знает, что ей теперь делать. Она смотрит мне в лицо, и всё, что она там видит, это: Оставь его, Вина, будь со мной, будь моей любовью, — и она не может справиться с этим сейчас: Давай поговорим о чем-нибудь другом; она начинает отпускать шутки насчет «Орфея». Это ее любимая тема, с тех пор как она впервые услышала о моем переезде туда, — ведь я Рай, — отпрыск клана с самыми худшими голосами в музыкальной истории Индии.
— Тебе надо переименовать это здание, — сказала она, — из уважения тебе следует назвать его в честь какого-нибудь другого гребаного бога. Может быть, Морфея, бога сновидений.
Я подыгрываю ей: как насчет Метаморфея, бога превращений. Дальше пошло-поехало. Дело дошло до Эндоморфея и Эктоморфея, богов-близнецов разных типов телосложения. Уолдорфея Асторфея[306], бога отелей. Моторфея, бога байкеров, и Ханса Касторфея, чудесного альпиниста.
Ее поразил поклоняющийся смерти Мехико, и она хочет поговорить о богах.
— По сравнению с их божествами, — говорит она, — Аполлон — это просто театр, Посейдон — приключение, а Гермес — лишь гребаный шелковый шарф[307].
Она вдруг замолкает, глядя на меня. Вина не часто о чем-либо просит, но я вижу, что сейчас ей необходимо, чтобы я подхватил эстафетную палочку. Она не хочет, чтобы я заставлял ее смотреть правде в глаза. Молча она молит меня о сострадании, даже о милосердии.
— Невероятная жестокость для богов — обычное дело, — с готовностью начинаю импровизировать я. — Насилие, убийство, страшная месть. Ты приходишь к ним с распростертыми объятиями — но тебя ждут объятия смерти. Древние боги — индуистские, скандинавские, греческие — не давали смертным никаких законов, требуя от них лишь поклонения. «Благоговение, — говорит обожествленный Геракл Филоктету в пьесе Софокла, — это то, на что очень хорошо клюют олимпийцы». На первый взгляд, это гораздо лучше, чем пришедшие им на смену ребята: никаких проповедей на горе, никаких исламских наставлений, — но берегись, это западня. Чтить богов — значит страшиться их гнева и, следовательно, постоянно стремиться умилостивить их. Природные катаклизмы — доказательство недовольства богов, потому что этот мир — наша вина. Отсюда — постоянное искупление греха. Отсюда — человеческие жертвоприношения и тому подобное.
— Вот это мне в тебе и нравится, — говорит с сарказмом Вина, пряча за этим облегчение и благодарность. — Стоит тебя завести — и потом полчаса не остановишь, а девушка за это время может немножко отвлечься и отдохнуть.
Именно в этот момент я упоминаю о землетрясениях.
Что вовсе не удивительно, учитывая, что мы находимся в знаменитой своими землетрясениями Мексике, не говоря уж о теме самого известного альбома «VTO» и недавних предупреждениях Ормуса Камы о приближающемся Апокалипсисе. Я не суеверный человек, и, надеюсь, читатель уже понял, что и не верующий. Я не думаю, что, говоря о землетрясениях, я призвал на наши головы гнев богов. Но прошу все же принять к сведению тот факт, что я говорил об этом.
К тому же, если быть более точным: не на свою голову. На Винину.
— Землетрясения, — продолжаю я, — всегда заставляли людей задабривать богов. После великого лиссабонского землетрясения 1 ноября 1755 года — катастрофы, в которой Вольтер усмотрел неопровержимый аргумент в пользу трагического видения жизни и против оптимизма Лейбница, — местные жители решили, что необходимо искупительное аутодафе. Был повешен известный философ Панглосс[308] (одобренный большинством граждан костер не хотел разгораться). Его сподвижника, герра Кандида Тундер-тен-тронка (его имя, похожее на заклинание, само по себе могло бы вызывать землетрясения там, где их никогда раньше не было), долго секли розгами по окровавленным ягодицам. Сразу после этого аутодафе произошло еще одно сильное землетрясение, мгновенно разрушившее уцелевшую в первой катастрофе часть города. В этом-то и состоит проблема с человеческими жертвоприношениями, — они как героин для богов. К этому очень легко пристраститься. И кто спасет нас от божеств с такими вредными привычками?
— Так, значит, теперь бог — наркоман, — говорит Вина.
— Боги, — поправляю ее я. — Монотеизм достал, как любой деспотизм. Человеческий род от природы демократичен и склонен к политеизму, за исключением той эволюционной элиты, которая окончательно избавилась от потребности в божественном. Человеку инстинктивно хочется, чтобы богов было много, потому что он — Один.
— А как же все эти истории, — говорит она повеселев. Она теперь просто валяет дурака, болтает, отвлекаясь от своих проблем. Мне снова удалось вызвать слабую улыбку на ее лице. — Как же насчет историй? — повторяет она. — Неужели такой заклятый язычник, как ты, не находит удовольствия даже в них?
— Когда мы перестаем верить в богов, мы начинаем верить в истории о них, — тут же нахожусь я. — Такой вещи, как чудеса, конечно же, не существует, но если бы они были и завтра мы проснулись бы на земле, где нет верующих — никаких истовых христиан, мусульман, индуистов, иудеев, — тогда мы сконцентрировали бы всё свое внимание на красоте этих историй, потому что они перестали бы быть опасными, они смогли бы внушить единственную веру, ведущую к правде, веру добровольную — не чуждую скептицизма веру читателя в хорошо рассказанную историю. Мифы, как ты, возможно, заметила, требуют от их сторонников такого качества, как глупость. Способности беспечно, слепо, не замечая явных ловушек, идти навстречу смертельной опасности.
(Все это, а может, и гораздо большее, я позволяю себе высказать. Давно уже я не выговаривался так исчерпывающе, так свободно. И, повторюсь, я не верю в хюбрис, преступный вызов богам, а следовательно, не верю в месть Немезиды. Но я поклялся рассказать обо всем, поэтому обязан рассказать и о том, что, перед тем как случилось то, что случилось, я позволил себе эти в глазах верующих безусловно неблагоразумные замечания.)
— Пойдем в мой номер потрахаемся, — вдруг предлагает Вина. Дурманящий аромат сомы, глоток амброзии. Конечно я за. Веди меня, моя королева. Мне приходит в голову, и уже не в первый раз, что я — смертный, молящий, скажем так, богиню о любви. Вина и Адонис, что-то в этом роде. Я вполне осознаю, что обычно после подобных встреч смертным приходится плохо.
Но и несуществующие боги тоже могут пасть.
Ее стиль в эти годы — это ультрашик конца восьмидесятых, ничего от хиппи и никакого радикализма. Настоящая кинозвезда, лишь с некоторым оттенком рок-н-ролльного безумия. Тайлер, Готье, Алайя, Леже, Вонг, но чаще всего Санто Медуса: его расшитые бисером яркие комбинезоны, невероятные розовые смокинги на голое тело, платья-кольчуги с разрезами до талии. Вина и Тина[309], считают все, борются за корону нестареющей поп-дивы.
Вот номер отеля. Вот женщина, которую я люблю. Это некоторые из последних моментов ее жизни на земле, на ее поверхности. Каждая глупость, которую она говорит, каждая ее шутка, каждое разбитое ею сердце — всё это вещи, с которыми я не расстанусь никогда, всегда буду держать рядом, чтобы спасти их от barranco, от бездны. Вот компакт-диск, который она слушает: «Raindogs»[310], блюз хонки-тонк, который заново открыл и пророкотал Ли Бейби Симмз. Она начинает подпевать Симмзу, медленно, низким голосом, и у меня мурашки идут по коже. Will I see you again / on a downtown train[311]. Кажется, что стены колышутся в такт музыке.
— Как у Валери, — замечаю я: Le roc marche, et trébuche; et chaque pierre fée / se sent un poids nouveau qui vers l'azur délire![312]
— Какого Валери? — пожимает она плечами, не слушая меня, окунувшись в музыку и дым.
Она на пути в Гвадалахару, город, где время останавливается. В Гвадалахару и дальше.
Вот мы занимаемся любовью. Она всегда занималась любовью как в последний раз. Она все делала как в последний раз. Она так жила; но сейчас для нас, хоть мы и не знаем об этом, это действительно последний раз. Последний раз для этой груди. Грудь Елены Троянской была настолько прекрасной, что когда она при падении Трои обнажила ее пред мужем своим Менелаем, тот не смог причинить ей зла. Меч выпал из его ослабевшей руки. Это женщина, которую я люблю, это ее грудь. Я снова и снова прокручиваю в голове эту пленку. Показала ли ты свою грудь землетрясению, Вина, обнажила ли ты ее перед богом штормов? Почему ты не сделала этого, — если бы ты это сделала, ты могла бы выжить, ты наверняка бы выжила!
Вот груди женщины, которую я люблю. Я утыкаюсь в них носом и вдыхаю их терпкий аромат, их спелый запах. Я кладу между ними член, и их пышные округлости ласкают его.
Вот Вина, как всегда разговорчивая после секса. Она хочет обсудить, имеет ли для певицы значение возраст — для Дайяны, Джони, Тины, Нины, для нее самой.
— Посмотри на Синатру, — говорит она. — Он едва стоит на ногах, о некоторых нотах он уже и мечтать не может, и кто-то должен наконец пристрелить это животное у него на голове, — но он мужчина, поэтому все эти проблемы не имеют отношения к его карьере.
Да, она ставит себя так высоко — рядом с таким Голосом. Она — тоже Голос. Она не страдает ложной скромностью. Она знает цену себе — как певице.
— Тина и я, — говорит она, — мы переписываем книгу. «Неувядающие» — вот ее новое название, милый. Мы рассказываем, как все будет.
Она напустилась на молодое поколение, на его некомпетентность, его жалобы. Вот Мадонна Сангрия продолжает мусолить в «Роллинг Стоун» свою навязчивую идею. Женское тело. Не его назначение, а злоупотребления по отношению к нему. Не секс, а пол.
— Ты только послушай низкопробное нытье этой маленькой зануды, — ворчит Вина, обращаясь больше к себе самой. — Боже, в нас была энергия. Злость. Скулить о парнях? Жаловаться на папу и маму? Нам было не до этого. Мы сражались с генералами и вселенной. Мой парень бросил меня, все мужики — сволочи? Это не для меня. Я лучше послушаю веселых девчонок. Боп, боп! — Она мурлычет себе под нос. — Шуади-вади. (Она уже поет.)
Она так хороша…
— Чушь собачья, — внезапно рявкает она. Она измождена и засыпает на ходу, но продолжает спорить с собой. — Всегда есть мужик, который дергает за ниточки. Айк Тернер Берри Горди Фил Спектор Ормус Кама. Айк Спектор Берри Тернер. Мужчина создан для власти, а женщина — для боли. Я готова повторять это снова и снова. Орфей остается в живых, а Эвридика погибает, так ведь?
— Да-а, но и ты тоже Орфей, — начинаю я. — Это твой голос заставляет зачарованные камни городов стремиться в синеву. Он заставляет танцевать городские огни. Oraia phone, лучший голос, мы все знаем, что это твой голос, а не его. И в то же время именно он погружается в этот свой потусторонне-подземный мир, и кто-то должен его спасти.
Тут я прикусываю язык, потому что это абсолютно идет вразрез с целью моего появления здесь: Кто, если не ты. Вместо этого я говорю:
— Пора бы уже таким мужчинам, как он, начать спасать себя самим. — И, продолжая развивать свою мысль, добавляю: — В любом случае Орфей ведь тоже умирает.
Сказав это, я хочу вырвать свой язык. Не то, не то! Но что сказано, то сказано.
Вина уже сидит на постели, совершенно протрезвевшая и внезапно, вопреки всякой логике, впавшая в ярость.
— Ты думаешь, что можешь заменить его, — говорит она. — Ты думаешь, что можешь занять его место. Только в твоих мечтах. Рай, малыш. Этому не бывать. Ты притащился черт знает куда, чтобы сказать мне, что хочешь, чтобы он умер? Может, ты хочешь, чтобы и я умерла, если я не уступлю твоей воле, не склонюсь перед твоим гребаным членом. Ты явился сюда, чтобы убить любовь и назвать убийство любовью.
— Нет, я совсем не это имел в виду, — бесполезно оправдываюсь я.
Вина уже охвачена дионисийской яростью, богиня наслаждения и разрушения.
— Убирайся, — приказывает она, и я подчиняюсь, в полном отчаянии.
На следующий день в Гвадалахаре — я последовал за нею и туда, но сделал это без приглашения — меня не пускают за кулисы, я не могу добраться до нее ни с помощью крючков, ни с помощью веревок, не могу даже послать к ней почтового голубя, — я брожу, совершенно потерянный, мысли мои блуждают по округе, как говорит Мозес Герцог[313]. В США теперь есть женщина-епископ, может быть я позвоню ей, она могла бы связаться с Виной и, ну не знаю, как-нибудь по-сестрински заступиться за меня, помирить нас. В Парагвае свергли Стресснера, это переворот, но в тот день, когда объявят о нехватке диктаторов в мире, в аду станет холодно. Я вижу казнь сикхов, совершивших покушение на четырех политиков. Ребята, передайте от меня привет Крутому Юлу, возможно, там, где он сейчас, он не так уж и крут.
Ты меняешься, сказала она мне. Не останавливайся.
Метаморфозы — вот что мне нужно объяснить ей — это то, что вытесняет из наших душ потребность в божественном. Это то, что мы можем совершить, это наша человеческая магия. Я сейчас говорю не об обычных, ежедневных изменениях, ставших привычным делом в современной жизни (в которой, как сказал кто-то, только временное является современным): далее не о приспосабливающихся, хамелеонских натурах, которые так часто встречаются в наш век мигрантов; но о более глубокой, более поразительной способности, которая проявляется лишь в экстремальных ситуациях. Когда мы стоим перед лицом Неизбежности. В такой поворотный момент мы можем иной раз мутировать в иную, конечную форму, форму, которая уже не может быть подвержена метаморфозам. Новая неизменность.
Мы трое прошли сквозь небесную мембрану, и этот опыт изменил нас. Это так. Но правда и то, что изменения на этом не закончились. Более точно было бы сказать, что мы вошли в зону перехода: состояние изменения. В переходную фазу, в которой мы могли бы застрять навсегда, если бы властная сила Неизбежности не заставляла нас двигаться в сторону завершения изменений.
Необъятное открыло свой лик Ормусу Каме. Он стал посредником в свершающемся изменении. Теперь, что бы ни случилось, для него не было пути назад.
Для Вины и для меня самого — я хотел, чтобы именно это она поняла, — Неизбежное приняло форму нашей любви — любви длиною в жизнь, периодически прерывавшейся, но в конечном счете неустрашимой. Так, если она уйдет от Ормуса ко мне, наши жизни изменятся абсолютно, мы оба изменимся до неузнаваемости, но новая форма, которая возникнет в результате этих перемен — она и я, вместе, единение любящих, — это будет навсегда. Навсегда — плюс еще один гребаный день.
Надавить на нее? Попробуйте. Повторяю: только в чрезвычайных обстоятельствах можем мы измениться, превратившись в нечто, соответствующее нашей глубинной природе. Лик[314], унесенный Гераклом в воду, иссох от страха и превратился в камень. Он превратился в камень навсегда, можете пойти и посидеть на нем — хоть сейчас, это в Эвбейском заливе, недалеко от Фермопил.
Это то, чего люди не понимают, когда речь заходит об изменении. Мы не меняем постоянно, подобно Протею, свой облик. Мы живем не в мире научной фантастики. Это как уголь, превратившийся в алмаз. Став алмазом, он лишается способности к трансформации. Как бы крепко вы его ни сжимали, он не превратится в резиновый мячик, или в пиццу «Кватро стационе», или в автопортрет Рембрандта. Это необратимо.
Ученые раздражаются, когда обыкновенные люди неправильно интерпретируют, например, принцип неопределенности[315]. В век величайших неопределенностей очень легко перепутать науку с банальностью, поверить в то, что Гейзенберг говорит: ой, ребята, мы просто ни в чем не можем быть уверены, это все так, черт возьми, неопределенно, но разве это не прекрасно?! Когда на самом деле он говорит совершенно обратное: если вы знаете, что делаете, то можете в любой эксперимент, в любое действие заложить точно выверенную долю неопределенности. Знание и тайну мы теперь можем измерять в процентах. Принцип неопределенности одновременно становится мерой определенности. Это вовсе не жалоба на то, что у нас под ногами зыбучие пески, это мера прочности земли.
По тем же признакам — как мы говорим на «хаг-ми» — меня раздражает, когда люди неправильно понимают перемены. Мы не говорим здесь о чертовой «И цзин»[316]. Речь идет о глубочайших движениях нашей сущности, нашего сокровенного сердца. Метаморфозы не каприз. Это откровение.
В различных барах вокруг Плаза де Армас — «Кальзада индепенденсия сюр», «Калье де марьячи» — я учусь разбираться в текиле. «Сауза», «Анхель», «Куэрво» — три крупных завода. Я где-то между «Саузой» и «Анхель». но, может быть, я просто еще не распробовал запасы других ребят, — эй, камареро, налей еще, давай, парень, muy pronto[317]. Белая текила — это дешевый самогон; затем идет репосадо, три месяца выдержки; но если вы хотите чего-нибудь получше, нужна выдержка в три поколения. Это, конечно, некоторое преувеличение, но от шести до двенадцати лет все же стоит подождать. В какой-то момент я иду посмотреть на фреску Ороско[318] «Человек, объятый пламенем». Он стал теперь национальным достоянием, крупной торговой маркой, но в тридцатые ему пришлось спасаться бегством в Америку, где он и заработал себе репутацию. Знакомая история: нужно покинуть родной дом и заставить гринго полюбить тебя, только тогда тебя оценят в твоем квартале. Правда, через пять минут после этого тебя будут называть продажной тварью, но Ороско все еще в фаворе, ему повезло.
Она сделала свой выбор, не в мою пользу. Она решила не меняться.
Я думаю, как мне прожить остаток моей жизни с помощью трех поколений продукции завода «Анхель». Мне всего лишь сорок два. Черт, она старше меня, разве все женщины мира моложе сорока списали меня со счетов? Не знаю. Думаю, если выпить все эти поколения, можно чудовищно постареть. Еще три поколения, пожалуйста, камареро. Вот они идут, одно порождает другое — раз, два, три. Так-то лучше. Женщины выглядят всё моложе. Юный помощник официанта расправляет крылья.
Если бы у меня была душа, я бы продал ее сейчас, чтобы осуществить свое заветное желание. Еще три поколения, сэр официант, будьте так добры.
— Сеньор, думаю, уже достаточно. Где ваш отель? Если желаете, я вызову для вас такси.
Тринадцатого февраля 1989 года, в предпоследнюю ночь своей жизни (здесь мы уже были), легендарная поп-певица Вина Апсара выбирает ни на что не годного придурка, плейбоя Рауля Парамо, любителя украшать себя драгоценностями, в качестве инструмента моего сексуального унижения. Я жду ее в лобби отеля, и вот она появляется полуголая, уже один раз оттраханная, в объятиях этого ничтожества. Он ухмыляется, словно выигравший в лотерею деревенский идиот, — его конец, как оказалось, еще ближе, чем ее. Повиснув на нем, она останавливается прямо передо мною, меньше чем в трех шагах, и заплетающимся языком заявляет: Рай, ты для меня пустое место, ты значишь для меня еще меньше, чем этот подонок, так что сделай милость, вали отсюда и сдохни.
Однако за свою жизнь я получил от этой леди немало уроков в ожидании лакомых кусочков ее внимания, которые она иной раз бросала мне с барского стола. Забыв последнюю гордость, я подкупаю охранника, и он разрешает мне провести ночь в коридоре под дверью ее номера люкс, на раскладном стульчике — такой есть у каждого фотографа, как и напрашивающийся на неприятности любопытный нос и легкая стремянка. Я готов кинуться ей в ноги и умолять ее впустить меня обратно в ее жизнь — пусть и с самого черного хода.
Так же, как Вина когда-то сидела под запертой дверью страдающего Ормуса, ожидая, когда он ее впустит, чтобы она могла ухаживать за ним, теперь я ожидаю ее. Мы — эхо друг друга. Мы — звон в ушах друг друга.
День святого Валентина, полдень. Здесь мы уже были. Вот Вина в коридоре отеля, она в панике, в полной растерянности, дверь в номер захлопнулась, она бежит от своего умирающего любовника: а вот по-собачьи преданный ей Рай, ее верный слуга, как всегда смиренно и подобострастно готовый предложить ей свои услуги.
Здесь мы уже были. Прошло два часа, вертолет летит над полями голубой агавы. Моя кратковременная ссылка окончена; ее чувства продиктованы ее потребностями: Вина снова видит во мне своего верного союзника, в этот момент единственного помощника и единственную опору. Я — скала, как унесенный в море Лик. А скалы не чувствуют боли.
Мы пролетаем над ее свитой, едущей по дороге. Из всех вас, ублюдков, он единственный, кому я могу доверять. Вина, считающая доверие тюрьмой, объявила о своем доверии ко мне.
Она потрясена историей с Раулем Парамо. В наушниках я слышу ностальгические звуки «хаг-ми», жаргона нашей юности. Немало воды утекло. Потом, вспоминая об этом, я буду очень тронут тем, что, приближаясь к своему концу, Вина вернулась к нашему началу. Конечно, этот язык пригодился, чтобы защитить наш разговор от закрытых наушниками ушей пилота и его помощника, но для этой цели хватило бы, вероятно, и английского. Она пошла дальше, чем это было необходимо, воссоздав в жарком, сухом мексиканском воздухе атмосферу старого Бомбея. Вспоминая это, я не могу не думать об этом ее выборе как о знаке нашей связи, как об обещании будущего.
Здесь мы уже были. Мы знаем, что это обещание она не сдержит, не сможет сдержать.
Она расстроена: полиция, Парамо, наркотики. Она даже — что поразительно — переживает за меня. Смогу ли я когда-нибудь простить ее ужасное поведение и так далее, иногда она срывается и причиняет боль людям, которых больше всего любит, и каким нужно быть сильным, чтобы, как я, после всего этого быть рядом с нею. Не уйти. Дать ей еще один шанс. Ей нужно как следует подумать обо всем, что касается любви, потому что сейчас она ничего не соображает. Это турне, все остальное. Могу я подождать, пока ее голова немного прояснится? «Рай, ты ждал так долго, милый, можешь подождать еще — дня два-три».
На языке детства нашей любви я слышу слова, вызывающие трепет моего все еще одурманенного взрослого сердца. «О'кей, я подожду, — говорю я. — Я подожду. Вина, но не слишком долго».
Hug те honey honey hug me. Hang on Sloopy, come on come on[319].
Убийственная жара в тот день, радостно аплодирующая толпа на футбольном поле, два серебристых «бентли» дона Анхеля Круза, испуганные животные, марьячи и Вина, исполняющая «Trionfi Amore», свою последнюю песнь.
…il cor tormenta
Al fin diventa
Felicità.
Потом было землетрясение. Я беру фотоаппараты и снимаю, для меня уже не существует никаких звуков, только тишина происшедшего, молчание фотоизображения.
Текила! Здесь мы уже были.
Во времена Вольтера люди верили, что места землетрясений скрепляются под землей серными швами. Серой, с ее зловонием ада.
Столкнувшись лицом к лицу с ярким великолепием повседневности, художник становится одновременно объектом унижения и провокации. Сейчас есть фотографии событий невообразимого масштаба: смерть звезд, рождение галактик, бульканье «первичного бульона» на заре Времени. Сияющие солнца собираются вместе в первозданности неба. Магеллановы облака славы, божественные башни Пизы в неземном Кампо деи Мираколи[320] опираются на рамку. Глядя на эти изображения, мы испытываем, да, вполне законное изумление от собственной способности забираться все дальше и выше. Но было бы слишком самонадеянно с нашей стороны восхвалять ничтожные творения своих рук — мастерство создателей телескопа Хаббла, компьютерных гениев, колористов, всех, кто в реальной жизни не уступает голливудским техномагам и выдумщикам, — когда Вселенная разыгрывает сей бесподобный спектакль. Нам остается лишь склонить голову перед величием бытия.
Это не радует. Это, вполне естественно, выводит нас из себя.
Внутри нас живет вера в то, что мы не хуже звезд. Сверните направо на этой развилке — и вы найдете бога; поверните налево — там искусство, с его неустрашимой амбициозностью, восхитительной непочтительностью и самонадеянностью. В глубине души мы верим — мы знаем, — что созданные нами образы могут быть равны их прототипам. Наши творения не уступают Сотворению мира; более того, наше воображение — порождение образов — это неотъемлемая часть великой работы по созданию реальности. Да, я готов это утверждать. (Обычно я делаю подобные утверждения, будучи наедине с собою в ванной комнате, но сегодня все открывшиеся мне там истины должны предстать перед взором читателя.)
Например: пока еще никому не удалось запечатлеть разрывы в космосе, которые, если верить Ормусу Каме, виновны в нынешней череде катастроф. Сам факт существования подобного снимка подтвердил бы значимый сдвиг в реальности, кардинальное изменение нашего представления о ней.
Но есть фотография землетрясения на солнце. Этот чрезвычайно яркий, впечатляющий снимок обошел первые страницы всех газет мира. Землетрясение похоже на раскаленный пузырь, вырвавшийся на поверхность горячей густой золотистой овсянки. Но видимая нашему глазу сейсмическая зыбь солнечной каши на самом деле выше семи Эверестов — более шестидесяти километров.
Если бы у нас не было этой фотографии, новость о землетрясении на Солнце не воспринималась бы нами как нечто реальное. Но теперь каждый читающий газеты человек, трепеща, задает один и тот же вопрос.
На Солнце тоже неспокойно?
Так фотография может сделать событие значимым. Иной раз даже будучи подделкой.
На моей последней фотографии Вины земля под ее ногами трескается, становясь похожей на булыжную мостовую, повсюду жидкость. Вина стоит на плите тротуара накренившейся вправо улицы, склонившись влево, чтобы удержаться на ногах. Ее руки широко раскинуты, волосы развеваются, на лице нечто среднее между негодованием и страхом. Мир позади нее размыт. Кажется, что вокруг ее склоненного тела все взрывается, выпуская на поверхность безмерное количество воды, ужаса, огня, текилы и пыли. Эта последняя Вина — воплощение катастрофы, женщина in extremis[321], случайно оказавшаяся одной из самых знаменитых женщин на нашей планете.
После исчезновения Вины Апсары на вилле «Ураган» моя фотография землетрясения пополнит небольшой запас фотоизображений — взлетевшая юбка Монро, горящая девочка в Индокитае, восход Земли, — ставших поистине откровениями, частью коллективной памяти человечества. Как и всякий фотограф, я надеялся окончить свои дни, убедившись, что мое имя стоит под несколькими мощными образами, но фотография Вины превзошла все мои самые смелые, самые честолюбивые надежды. Она будет известна под названием «Исчезновение Леди», и это то, что останется после меня. Если меня вообще будут помнить, то только из-за этого страшного снимка. По крайней мере так мы с Виной навсегда останемся вместе, несмотря ни на что, — цель, к которой я стремился всю жизнь, я мечтал о ее достижении даже больше, чем о профессиональном успехе. Да, мы связаны на все времена, вне надежды, вне жизни: преобразованы Необъятным в Вечное. Но я ошибался относительно природы той преобразующей силы, которая отрабатывала на нас свое волшебство. В нашем случае это была не любовь, а смерть.
Будьте осторожны в своих желаниях.
В начале своей карьеры фотографа я оказался замешан в постыдном подлоге: фотографии, сделанные умершим коллегой, были выданы за мои. С тех самых пор — как я иной раз признавался самому себе, хотя иногда мне удавалось на время подавить в себе воспоминания о том надломе в моей судьбе, о другом повешенном, — я нуждался в том, что можно было бы назвать искуплением, — считайте это самоуважением. Вот в чем ирония: когда мне наконец-то удается создать один из культовых образов эпохи, я испытываю одно-единственное желание — чтобы этого не было; я сразу и безоговорочно признаю, что она, моя модель, была намного значительнее любой из ее фотографий, которые я мог бы сделать; мне невыносимо думать, что это единственное немое отражение ее бесконечной изменчивости — все, что у меня осталось.
Можете забрать это гребаное фото. А мне верните ее.
К тому же, поскольку этот снимок впервые появился вместе с новостями о том событии, которое я продолжаю называть ее исчезновением, потому что не могу произнести другого слова, — он всегда будет ассоциироваться в сознании людей с тем последним моментом ужаса. Таковы люди. Хотя все мы знаем, что рядом с Виной в ее последний час не могло быть никаких фотографов, мы легко верим в подлинность этого изображения. Моя фотография Вины на колышущейся улице Текилы превращается под давлением потребности людей видеть последние мгновения, под давлением этого глобального проявления Необъятного, в портрет звезды в момент ее — произнеси же это! — смерти.
Так что это своего рода непреднамеренная подделка. Еще один подлог. И несмотря на то что я пытался объяснить, как все было на самом деле, вновь и вновь пересказывая историю этого снимка, никто не хотел меня слушать. Они уже узнали всё, что им было нужно. «Исчезновение Леди». Мир принял решение.
Здесь мы уже были.
Это вертолет, зависший в воздухе над разверзшейся землей. Вот женщина, которую я люблю, она зовет меня из открытой двери. Тогда я полетела. Я не могу лететь, кричу я в ответ. Что? Лети. Пошел ты. Что? Прощай, Надежда.
Вот что говорят люди, когда они не говорят того, что думают.
Тогда я полетела. (Полетели со мной, пожалуйста, ты мне нужен. Не могу поверить, что ты не со мной.) Я не могу лететь. (Любимая, я больше никогда не выпущу тебя из виду, но к черту всё, ты устроила мне веселую жизнь, ты знаешь это? Хочешь видеть мои раны? И теперь это из-за того, что я ставлю работу на первое место. Я скоро приеду, на этот раз ты можешь подождать меня. Если я тебе нужен, ты подождешь. Да, вот так, испытание. Да-а. Может быть, так оно и есть.) Что? (Ты, сукин сын! Ты думаешь, ты можешь так обращаться со мной? О господи, Рай, пожалуйста, брось свои игры, только не сейчас, не сегодня.) Лети. (О'кей, никаких игр. Я люблю тебя, навсегда, за пределами этого мира. Но я должен делать свою работу. Ты и глазом не успеешь моргнуть, как я тоже буду там. Лети. Я сразу за тобой. Я люблю тебя. Лети.)
Пошел ты. (Я с самого начала не хотела, чтобы ты ехал в Мексику, пошел ты, но ты все равно приехал, пошел ты, я думаю, это что-то доказывает, да-а, но я причинила тебе боль, я была не в себе, в любом случае я была не права, пошел ты, и потом ты помог мне, пошел ты, эта была настоящая встряска, пошел ты, поэтому я поверила тебе, я тебе действительно поверила, пошел ты, потом земля стала двигаться и ты бросил меня, пошел ты, ты занялся своими фотографиями, я могла бы умирать, погибать, но тебе надо было делать свою работу, пошел ты, а теперь ты не хочешь лететь со мной, пошел ты, теперь, когда я наконец поняла что ты нужен мне, пошел ты, я не могу без тебя, пошел ты, может быть я люблю тебя, я действительно тебя люблю, пошел ты, Рай, я люблю тебя, пошел ты. Люблю.)
Что? (Что?!)
Прощай, Надежда. (До свидания, пока, ты, сукин сын, но после этого я больше никогда не отпущу тебя. Наша следующая встреча станет началом нашей новой жизни, той, которая нам отмерена.)
Все эти годы я каждую ночь прокручивал в голове наш диалог, фразы, которые мы выкрикивали там, и теперь я думаю, что Прощай, может быть, на самом деле было так никогда и не сказанным Здравствуй. Надеюсь, что это так. Надеюсь. Даже несмотря на то что такое толкование делает потерю еще тяжелее, а боль просто невыносимой.
Вот что говорит по телевизору пилот: «Сеньора, да, мы доставили ее через горы на побережье, и везде под нами были разрушения, просто сердце разрывалось. Нас не покидали мысли о наших семьях, это так, но мы до конца выполнили свой долг. На вилле „Ураган“ на наши звонки не отвечали, телефон не работал, но она знаменитая особа, она настаивала, чтобы мы летели туда, она все время говорила: „Быстрее, не могли бы вы долететь туда побыстрее“. Ради этой женщины, которой ни один мужчина не может сказать „нет“, мы сделали всё возможное, и, когда мы прилетели на виллу, оказалось, что она, благодарение богу, совершенно не пострадала, — на всей нашей разрушенной родине только этот уголок и остался в целости и сохранности, чтобы принять ее. Как и планировалось, мы приземлились на побережье, у подножия скалы, и сеньора должна была подняться наверх, к „Урагану“. Но на пляже не было никого, кто бы мог отнести ее багаж, — вы представляете, сколько у нее багажа, она ведь модная дама. Конечно, мы могли отнести ее сумки, нет проблем, но поймите, господа, мы ведь беспокоимся и из-за машины тоже; к тому же, признаюсь, мне очень хотелось увидеть еще раз жену и сыновей в Акатлане. И потом, она важная особа, настойчивая, способная убеждать, ну, вы понимаете, поэтому, согласно ее желанию, сумки были поставлены, одна на другую, на первую ступеньку лестницы, которая вела наверх, мы прощаемся, и это всё. Что, простите? Ну разумеется, мы беспокоились за ее жизнь. Именно поэтому мы сделали два круга над виллой и не улетели, пока не увидели того человека, который был там. Нет, к несчастью, никого, кроме знаменитой леди на песке, мы опознать не можем.
Но мы вовсе не бросили ее на произвол судьбы. Это подлые инсинуации. На вилле „Ураган“ в тот момент еще все было спокойно. Когда мы улетали, там ничего страшного не происходило».
Босс «Колкис» Mo Маллик разговаривает с Ларри Кингом на Си-эн-эн. Светлые волосы до плеч, важные очки, прекрасный профиль. Выдержки из его речи: «Конечно, Ларри, мы были напуганы, я признаю это, — а кто бы тут не испугался… В доме есть, хотя, наверное, правильнее сказать был — это все еще нелегко произносить, — свой генератор, так что электричество там было, но телефоны уже не работали, воды не было, и это по всему побережью, — как оказалось, это были очень сильные толчки… А у меня были гости, Ларри: величайший, пожалуй, из ныне живущих чилийских писателей и его очаровательная жена-американка, это тоже ответственность… И что я могу сказать, мне даже в голову не пришло, что она прилетит. Это был не самый подходящий момент, чтобы провести несколько чудных деньков на побережье Тихого океана. Прислуги там уже не было, они как крысы разбежались, — я ничего плохого не имею в виду, я их понимаю, и, вероятно, сам бы на их месте поступил точно так же, — короче, их и след простыл. А я думал о том, успею ли я с моими гостями добраться до безопасного места и где это безопасное место, понимаете? Нам, вроде бы, пока везло, но не надо испытывать судьбу… Я даже и подумать не мог, что она так вот просто высадится, не имея возможности уехать, вернуться домой, — вы понимаете, о чем я говорю? — на этом — бип-бип-бип, — извините, пляже. Простите? А, пилот сказал, что он видел… Нет, Ларри, я не знаю, кто это был. Местонахождение всей прислуги, кажется, было известно, за себя и своих гостей я тоже ручаюсь. Если там кто-то болтался, бедняга, то для меня это новость. Может быть, мародер. Я не хочу никого обвинять, но то же самое было в Калифорнии, все возможно, в тяжелые времена на поверхность всегда всплывает всякая дрянь, ворюги. Думаю, он дорого за это заплатил, да…»
Сейсмический момент землетрясения вычисляется умножением его площади (длина разлома умножается на его ширину), среднего смещения вдоль разлома и твердости местной породы. Сила же землетрясения обычно характеризуется скорее логарифмом момента, называемого магнитудой, чем самим моментом. Таким образом, все землетрясения, от незначительных до очень сильных, распределяются по шкале от одной до девяти магнитуд, одна магнитуда — это десятикратное увеличение силы землетрясения. Землетрясение с магнитудой девять в миллиард раз сильнее землетрясения с магнитудой один. Эта система измерения названа в честь американского сейсмолога Чарлза Рихтера. Кроме того, интенсивность землетрясений, определяемая с помощью индекса их разрушительного действия, классифицируется от I до XII по так называемой модифицированной шкале Меркалли. Чудовищное землетрясение, происшедшее на Тихоокеанском побережье Мексики вечером 14 февраля и разрушившее виллу «Ураган», расположенное неподалеку селение Апарахитос, города Пуэрто-Валларта к югу от нее и Мазатлан к северу и много чего еще, было силой в целых девять магнитуд по шкале Рихтера, что значит — хуже не бывает. К тому же оно соответствовало XII баллам по шкале Меркалли, что означает полное разрушение. Сейсмологи сообщают об образовании гигантского разлома около тысячи километров длиной и в сто километров шириной, проходящего почти вдоль прибрежной линии. Самые страшные землетрясения происходят в зонах уплотнения, где сталкиваются тектонические пласты и один из них заходит под другой. В 1960 году землетрясение с магнитудой 8,5 снесло большой кусок Чили. Для сейсмологов землетрясение 1989 года в Апарахитосе означает внезапное опустошительное продвижение этой подземной войны на север, столкновение двух огромных, с треском ломающихся пластов. Это одно из главных событий в геологической истории земли. Трещина вдоль вечной границы между сушей и морем.
Хотя, конечно же, возможно и другое: это первое крупное бедствие, вызванное столкновением двух миров, описанных Ормусом Камой в его брошюре, над которой столько смеялись во всем мире, — начало невообразимого конца.
Она одна, когда это происходит. Может быть, она стоит под гигантским ясенем, на террасе, потягивая «Маргариту» с текилой третьего поколения, думая о выставленных напоказ гениталиях старого романиста или об Ормусе Каме и его перевязанном глазе, его головных болях и пророчествах. Или о будущем; обо мне. Представив это, я снова увидел ее в мертвой тишине фотообраза. Кричат ли птицы, ветер ли завывает в листве деревьев, а джунгли позади виллы «Ураган» наполнены звуками, словно на острове Просперо[322], — я об этом ничего не знаю. Буря приближается, но мне не интересны ни волшебство, ни узурпация.
Или она не одна. Какой-то калибан[323] появляется из джунглей, чтобы заявить свои права. Она в опасности. Или нет, всё не так. Она борется. Нет, никакой борьбы. Там никого нет. Пилот солгал, чтобы выглядеть более порядочным, чтобы сохранить лицо. Еще какой-то человек там — это фантом, плод воображения. Она одна, в руках у нее «Маргарита», она любуется великолепным закатом. В последние минуты жизни она созерцает красоту мира. Может быть, она поет. Мне нравится думать, что она поет на фоне оранжево-лилового неба.
Я глух ко всему остальному, но ее героический голос, вознесшийся в песне, — я слышу его.
Потом земля просто открывается, словно рот, и заглатывает ее.
Одновременно она поглощает и огромный кусок Тихоокеанского побережья. Глубина разлома огромна — одиннадцать метров. Кипящий океан врывается в него и заполняет эту прореху в реальности, изрыгающую высоко в небо воду, землю и огонь. Жертвы, без вести пропавшие, исчисляются десятками, сотнями тысяч.
Земля смыкается над ее телом, грызет, жует, глотает — ее нет.
Я не могу собраться с мыслями. Боюсь, что я несколько не в себе. О, она превращена во прах, она — на дне бездны! — Вина — радость жизни, символ нашей человечности — исчезла! В этот век исчезнувших — сколько людей числится без вести пропавшими — человечество отдает богу земли свое величайшее достояние — Вину! — а божество, вместо того чтобы удовольствоваться полученным даром, становится еще более жадным, его аппетит растет, переходит все пределы, и оно заглатывает еще сотню тысяч. Ормус, она потеряна для нас обоих, раздавлена этими грязными объятиями! Ты сам сказал, Ормус, это твои слова: земля учится исполнять рок-н-ролл. Безумец, винить мне тебя или обнять? Не ты ли призвал это несчастье, напророчив его своими песнями? Тогда спой еще и верни ее обратно, к жизни — ради себя, ради меня!
Ее, ту, так любимую, что лира
Всех плакальщиц на свете превзошла,
Вселенную создав над нею плачем —
Вселенную с полями и ручьями,
С дорогами, с лесами, со зверьем;
Всходило солнце в жалобной вселенной,
Такое же, как наше, но в слезах,
Светилось там и жалобное небо,
Немое небо в звездах искаженных…
Ее, ту, так любимую… [324]
Личные трагедии меркнут в сравнении с масштабами катастрофы. Сколько погибших, какие разрушения! Случившееся — удар по национальному духу, и не только: весь род человеческий перестал чувствовать себя в безопасности. Дороги, мосты, аэродромы — горы руин, если они не ушли под воду, на дно наступившего на сушу моря. Проводятся колоссальные по своим масштабам действия по ликвидации последствий катастрофы, и доступ в зону бедствия закрыт для всех, кроме военных и спасателей. Лишь несколько журналистов новостных телепрограмм да еще фотографы получили аккредитацию, их берут на борт армейских вертолетов. Чтобы другие страны оказали помощь, требуются фотографии. Вот тут мы и можем пригодиться. Мое удостоверение из агентства «Навуходоносор» — у меня так и не дошли руки официально оформить свой уход — дает мне право на полет.
Так что когда фотография Вины появляется на первых полосах мировой прессы, когда она становится лицом этой катастрофы, я нахожусь в самом центре разрушений. Я вижу сцены из Босха: оторванные детские головы висят на ветках сломанных деревьев, из каменных глыб, подобно паре рапир, торчат вверх голые женские ноги — сцены, способные повергнуть в ужас даже военных фотографов. Я не в курсе, что принимаю участие в создании мифа. Даже когда ответственный за перемещение прессы полковник лезет из кожи вон, чтобы организовать незапланированный полет на место исчезнувшей виллы «Ураган», я еще ничего не понимаю. Я думаю, что это просто дань столь характерному для Запада культу знаменитостей. По-своему, он прав: это добавит еще несколько броских колонок к газетным статьям, а если перевести в доллары, то это сулит немалую выгоду. Что же касается видов, то в них нет ничего особенного: раскуроченная земля, отхвативший часть суши океан, вырванные с корнем деревья. Нигде ни беседки, ни бассейна, ни мертвой старлетки. И тут я неожиданно теряю самообладание. Я плачу, пока из носа не начинает течь ручьем. Я скулю, как собака на могиле умершей хозяйки. В конце концов один из звукоинженеров-телевизионщиков просит меня заткнуться, так как я заглушаю даже звук мотора, мои страдания мешают им снимать.
Эти каменные глыбы — ее надгробие, эта распахнутая земля — ее могила. Я кричу ее имя. Вина. Вина.
После приземления, на военном аэродроме в Гвадалахаре, ко мне подходит полковник, на вид мой ровесник: «Вы ведь ее знали?» — «Да», — говорю я. — «Значит, это ваша фотография?» Он достает бумажник, в нем — сложенный снимок Вины, балансирующей на залитой текилой улице. Я уставился на расплывающийся образ на помятом и грязном газетном листе, ветер пытается вырвать его из моих рук. «Сеньор, это тяжелое время для вас, — говорит полковник, — и я выражаю вам свое глубокое сочувствие, но, пожалуйста, не могли бы вы оставить на этом снимке свой автограф?»
В полубессознательном состоянии я ставлю подпись.
Ормус Кама прибывает в Гвадалахару в черном льняном костюме, на глазу — черная бархатная повязка. Он опирается на большого Уилла Сингха и древнюю Клею, фаланга Сингхов защищает его от остального мира. Он занял два этажа гигантского отеля «Хайат» на Плаза дель Соль, в новой части города Сона-Роса: один этаж для себя, другой — для Сингхов. Клея разыскала меня в моем более скромном прибежище в Старом городе: «Пожалуйста, приходите. Вы — единственный из всех людей, кого он хочет видеть».
Узкое печальное лицо Клеи несет груз огромных очков в строгой пластиковой оправе, линзы настолько толстые, что без них она, должно быть, почти слепа. Я не могу понять, сколько ей лет: может быть сколько угодно — от шестидесяти до ста. А что касается ее преданности Ормусу, ее неустанной готовности служить ему, то на этот счет не может быть никаких сомнений.
— Прошло немало времени, — говорю я. (Подразумевая: что я могу сказать этому разбитому горем, безутешному сердцу? Именно я, один из всех людей. Сказать ли мне правду? Где кончается честность и начинается жестокость? Что важнее: моя потребность рассказать, что я был ее любовником, или его потребность не знать об этом? Пусть живет в неведении. У него достаточно забот, — этот надвигающийся конец света и так далее.)
Клея поджимает губы, разглаживает складки на длинной, с поясом, юбке, чуть покачивая головой. Она не одобряет мой ответ.
— Когда-то вы были друзьями, — говорит она, как будто это что-то меняет.
Я покорно следую за нею в ожидающий нас лимузин.
Этаж Ормуса в «Хайат» — как палуба «Марии Селесты», здесь царит леденящая кровь тишина. Это пятизвездочный город-призрак на вершине живого города. Интерьер изменен в соответствии с минимализмом Ормуса. Убрали почти всю мебель, картины, украшения, даже некоторые двери сняли. Стены затянуты белой тканью, ковры тоже покрыты белым. У лифта — маленькое объявление, призывающее снимать обувь. Это закрытый мир, где нельзя ходить в обуви.
В поисках великого человека я неслышно шагаю в носках по мягкой лунной поверхности. Наконец я слышу звук акустической гитары, доносящийся из комнаты, которая все еще может похвастаться дверью. Это старая песня, и я сразу узнаю ее, даже несмотря на новые слова.
All my life, I worshipped her. Her golden voice, her beauty's beat. How she made us feel, how she made me real, and the ground beneath her feet.
And now I can't be sure of anything, black is white, and cold is heat; for what I worshipped stole my love away, it was the ground beneath her feet.
She was my ground, my favorite sound, my country road, my city street, my sky above, my only love, and the ground beneath my feet.
Go lightly down your darkened way, go lightly underground, I'll be down there in another day, I won't rest until you're found.
Let me love you true, let me rescue you, let me lead you to where two roads meet. О come back above, where there's only love, and the ground's beneath your feet[325].
— Может быть, в ином мире она не умерла. Я должен разыскать ее там, — говорит он, увидев меня, дрожащего, остановившегося в замешательстве в дверном проеме.
Его предполагаемая альтернативная реальность стала версией созданного Рильке мира траура, космоса-плача, совсем как наш, но расположен он иначе, на других, неведомых орбитах. Мир горя, оживший в песне, в искусстве. Где бы то ни было. Я стряхиваю с себя чары музыки. Она мертва, все эти фантазии бесполезны.
— Она никому не верила, и была права, — говорю я. — Даже земля ее предала. И все же она была готова делать ставку на любовь, и это был героизм, ничуть не меньше. — Я замолкаю, избегая подробностей: любви к кому, к скольким. Пусть будет так.
Он сидит, скрестив ноги, на полу в пустой комнате, с двенадцатиструнной гитарой на коленях. Выглядит он ужасно: поредевшие волосы почти все седые, кожа болезненного серого цвета. В нем никогда не было лишнего веса, а теперь он просто кожа да кости. Он выглядит стариком. Ему всего пятьдесят два.
— Это был ты? — спрашивает он, не глядя в мою сторону. — На вилле, тот, другой, это был ты? Эта фотография и так далее. Я должен знать.
— Нет, — говорю я. — Снимок был сделан раньше. А туда я приехал уже после всего, вместе с прессой.
Молчание. Он кивает, медленно, дважды:
— О'кей. — Это он принимает. — Я всегда знал, что были другие, другой, — говорит он бесцветным голосом, все еще глядя на струны гитары. — Я сам просил избавить меня от подробностей. Единственное, что она сказала: он совсем не похож на меня.
(Я помню кое-что другое из сказанного ею. Вы двое похожи гораздо больше, чем ты думаешь. Только он идет вниз… а ты на пути наверх.)
— Она говорила только, — продолжает Ормус, — что это было физическое влечение, в то время как нас связывало единственно настоящее — любовь. (Его губы горестно дрожат. Как, оказывается, и мои.) Это было одновременно и больно, потому что я явно не мог удовлетворить все ее потребности, и утешительно, потому что свидетельствовало о том, что она бы осталась со мной. Но теперь в газетах пишут, что другой, кем бы он ни был, выглядел в точности как я. Они даже какое-то время думали, что это был я. Они позвонили, чтобы узнать, был ли я в Мексике. Клее и всем остальным пришлось поучаствовать в этой истории. Смешно, правда? Я услышал о ее смерти только тогда, когда люди решили узнать, не труп ли я сам.
— Это всего лишь выдумки, — отвечаю я. — Насколько мне известно, даже следа нет кого-то другого, не говоря уж о том, чтобы описать его. Или ее. Это просто выдумки газетчиков.
— Пока она была жива, мне удавалось не думать о нем. Теперь я должен знать, кто он. Он — моя дверь к ней, ты это понимаешь. К ней, в ее подземный мир, в ее другую реальность. Он, кем бы он ни был, может помочь мне найти ее. Он может вернуть ее. Сказать тебе, кто он, как я думаю?
Мое сердце тяжело стучит.
— Кто? — спрашиваю я.
— Это Гайо, — отвечает он. — Гайомарт, мой брат-близнец, который вырвался из моей головы. Все сходится, разве ты не видишь? Она трахалась с нами обоими, ей нужно было знать обе стороны этой истории. И, возможно, он умер вместе с нею, но не исключено, что он все еще там. Я должен знать.
Теперь я вижу, что он действительно не в своем уме. Его сознание проясняется ненадолго, а потом снова погружается в долгую, разрушительную спячку, он больше не способен видеть реальность за пределами своих одетых в саван стен.
— Ты ошибаешься, — говорю я ему. — Это бессмысленно, глупо. Просто пой свою песню, Ормус, спой ее и попрощайся.
— Ты не понимаешь, — говорит он, впервые посмотрев мне в глаза. — Тайна ее жизни теперь так же ужасна, как факт ее смерти. Ты был ее другом, Рай. Я знаю, наши пути разошлись, но ты ей всегда нравился. Помоги мне.
Пора уходить. Я пожимаю плечами и качаю головой.
Нет.
Он кричит мне вслед. Место землетрясения, он хочет знать, — там прочно? Этот вопрос заставляет меня обернуться.
— Там все разрушено, если ты это имеешь в виду, — отвечаю я. — Как будто бы ты сфотографировал красоту и потом целенаправленно разрушил всё на снимке. Так это выглядело.
Он качает головой.
— Все кругом истончается, — замечает он. — Не думаю, что земля выживет, она недостаточно прочна. Эти места, где она не выдерживает, эти разрывы, они должны быть полупрозрачными. Ты ведь видел это, правда? Эту хрупкость. Всю эту непрочность.
— Я видел катастрофу, — говорю я. — Я видел место ее смерти.
Ормус сделает все возможное — а может он очень много, — чтобы отыскать призрачного любовника Вины. Он будет обращаться в детективные агентства, предлагать вознаграждения. Когда это станет известно в Нью-Йорке, а значит, везде, люди будут посмеиваться. Он делает из себя посмешище, но ему все равно.
Неоднократно (как я потом узнаю от Клеи Сингх) нанятые им детективы указывают на меня. В этих случаях Ормус лишь смеется, увольняет их и нанимает новых.
Он уверен, что может видеть под поверхностным слоем бытия другую правду, — но не способен видеть то, что происходит у него под носом.
У нас с Ормусом есть нечто общее. Мы оба пытаемся убедить себя в реальности существования женщины, которую любили, стараемся сохранить память о ней, сделать эту память более содержательной. Да, мы оба мечтаем о воскресении, о ее невозможном возвращении из мертвых — нашей Вины, такой, какой она была. Эти желания, однако, ничего не значат. После смерти Вину присвоила себе другая сейсмическая сила. Она пожирает ее, пожирает и извергает обратно в виде тысяч и тысяч ужасающих осколков.
Имя этой силы — любовь.