12. Трансформер[203]

На ночном нью-йоркском рейсе в пучке света неугомонный латиноамериканский ребенок, злобно поглядывая по сторонам, с мрачным видом мучает свою научно-фантастическую игрушку. Это какой-то автомобиль, но ему неинтересно просто возить его туда-сюда, он раздирает его на части: корпус вращается на шарнирах, шины крутятся в воздухе, пока устойчиво не встают на откидной столик; корпус переворачивается и распахивается, как анатомическая модель. Поражая воображение, озадачивая, игрушка раскрывается, распадается на детали и затем, щелкая, принимает новую, непредсказуемую конфигурацию. Мальчику никак не удается проникнуть в суть этой загадочной метаморфозы. Вновь и вновь он со всего маху колотит машинкой об стол, пока она Наконец не остается лежать там, застряв в состоянии незавершенности формы. От шума просыпаются пассажиры в масках на глазах, и раздражение мальчика трансформируется в недовольство взрослых. Наконец сидящий ближе к проходу дремлющий мужчина, вероятно отец ребенка, сдвигает с глаз маску и с недовольным видом, быстрыми волосатыми руками показывает мальчику, в чем заключается секрет этого чуда техники, после чего машинка сразу же куда-то исчезает, а вместо нее появляется стоящий на задних ногах огромный страшный карлик, гротескное техносущество, что-то вроде разъяренного робота, грозящего похожим на плавник оружием, испускающим багровые лучи света, которое он держит в своих латных перчатках. Двадцатый век — автомобиль — вытеснен этим пришельцем из непознанного будущего.

Мальчик начинает новую игру. Бум! Бум! Робот уничтожает кресло сидящего впереди пассажира, подлокотники, других пассажиров. Через некоторое время ребенок засыпает, обняв монстра, ничуть не встревоженный тем, что обыкновенный автомобиль сегодняшнего дня содержит в себе секреты такого апокалиптического завтра, будто мы можем преобразовывать наши привычные родстеры, непритязательные пикапы, обывательские седаны в такую же машину войны, — нужно всего лишь понять, в чем хитрость.

Бум! Бум! Мальчику снится, что он разрушает мир.

Ормус Кама, наблюдая за происходящим через проход, захвачен своими фантазиями, не имеющими, правда, ни малейшего отношения к научной фантастике. Существует другой мир, не наш, и он прорывается через хрупкую защиту нашего континуума. Если дело пойдет совсем плохо, ткань реальности может распасться. Такие необычные мысли поселились в его голове, настойчивые предзнаменования конца всего сущего, и при этом его постоянно мучает вопрос: как могло случиться, что он единственный, кого посещают эти видения, картины событий космического масштаба? Неужели все остальные спят? Неужели им совсем все равно?

Вокруг самолета висит северное сияние, раздуваясь гигантскими золотыми портьерами на солнечном ветру, — вот и ответ на его вопросы, но Ормус не обращает на него внимания, он погружен в свои мысли.

— Что? — спрашивает Вина, встревоженная его отсутствующим видом. — Что такое?

Ее ошеломляет то, что он проделывает со своими глазами: сначала закрывает один, потом другой, подмигивая висящему над Гренландией ночному небу, словно старый развратник, пытающийся охмурить красотку.

— Ормус, хватит, ты меня пугаешь.

— Ты все равно мне не поверишь.

— Я верила тебе раньше, так ведь? Про Гайомарта и все остальное, помнишь? Песни в твоей голове.

— Да, правда. Это правда, тогда ты мне верила.

— Ну так что?

Наконец он признается в том, во что ему трудно поверить самому: с тех пор как она разбудила его от этого долгого сна, словно спящего красавца, он жил в двух мирах одновременно. Нет, скорее с двумя мирами. Он пытается описать то, что увидел во время полета в Лондон, — прореху в реальности.

— Это как дыра? Как черная дыра или она другого цвета? Дыра в небе? — Она пытается представить себе это.

— Нет, — он призывает на помощь вздымающееся вокруг них сияние. — Представь себе, — продолжает он, взмахнув рукой, — что мы сами и мир, в котором мы обитаем, все это — фильм на экране, и мы в этом фильме, на огромном экране, как в открытом кинотеатре, или просто как на висящем в космосе куске полотна; а теперь представь, что на этом экране дыры, — сумасшедший с ножом ворвался в кинотеатр и порезал экран, и теперь на нем огромные прорехи, идущие по всему: по тебе, по окну, вон по тому крылу, по звездам, — и ты видишь, что за экраном — другой мир, некий иной уровень, ну я не знаю… может, это другой экран, с другим фильмом, и люди в этом фильме смотрят с той стороны в эти дыры и, может быть, видят нас. А за этим фильмом — другой фильм, и еще один, и еще, и так до бесконечности.

На этот раз он кое о чем умалчивает. Он не рассказывает ей, что некоторые люди, похоже, нашли какой-то способ перемещаться между мирами. Он не говорит: есть женщина, и я не знаю, как остановить ее, она является, когда ей вздумается. Он не называет имени Марии.

В другом отсеке самолета, где сидят страдающие бессонницей, идет фильм. Вина видит светящийся в темноте экран. Некий шотландский врач все время превращается в ужасного монстра и обратно. Она узнает ремейк старого фильма ужасов, «Доктор Как-его-там и мистер Хороший парень». Похоже, фильм не удался. Даже те, кому не спалось, уснули, не досмотрев его до конца. Кинообразы беззвучно плывут над спящими людьми, которые видят свои сны на пути в Америку. Вина сидит на краешке кресла. Она взволнована, почти в панике, и сбита с толку одновременно. Она тщетно пытается найти нужное слово.

— Где твой синяк? — наконец спрашивает она, нежно дотрагиваясь до его левого века. — Куда он делся, твой волшебный синяк? Ты попал в аварию и у тебя исчез кровоподтек? Так? Но это против всякой логики.

— Он сошел, — объясняет Ормус. Трудно выдержать его взгляд. — Гайомарт, он вырвался из моей головы и исчез. Теперь я здесь один. Он свободен.

Синяка нет, но его глаза разного цвета.

— Это не всё, — говорит он. — Синяк сошел, но именно слепой глаз теперь видит. Когда я его закрываю, образы уходят. Чаще всего уходят. Но иногда они настолько сильны, что я вижу их, даже закрыв оба глаза. Но закрытый левый глаз срабатывает примерно на девяносто пять процентов. Когда же я закрываю правый глаз, а левый остается открытым, мне кажется, что я умираю. Все исчезает, остается только потусторонность. Как будто я на улице в метель и смотрю в окно на другую жизнь, и в ней, в этой другой жизни… не знаю, как это объяснить… я даже не уверен, что я в ней существую.

Он не договаривает: но там есть Мария.

Голос у него резкий, напряженный. Он говорит о вещах, которых не может быть.

— Я думал, — добавляет он неуверенно, — может, мне поносить на глазу повязку?

— А голоса, — спрашивает она, — ты слышишь какие-нибудь голоса? О чем они говорят тебе, они хотят тебе что то сообщить? Может, тебе нужно прислушаться, чтобы услышать что-то важное, что они хотят передать через тебя?

Самое время упомянуть о ночной посетительнице, но Ормус опускает это.

— Ты не боишься, — с восхищением отмечает он. — Некоторые с визгом убежали бы. Ты ведь не думаешь, что я чокнутый, что это бред сумасшедшего? Большинство решили бы именно так. Я был в коме больше, чем тысяча и одна ночь, может, я вышел из нее сумасшедшим, долалли — если ты не знаешь, это индийское безумие. Свое, домашнее. Деолали. От жары английские солдаты сходили там с ума. Но ты же не думаешь, что я совсем свихнулся, ты веришь, что такое возможно.

— Я всегда знала, что есть что-то еще, — говорит она, склонив в этой гнетущей тьме его голову себе на грудь. — Я всегда это знала, даже когда вы с Раем смеялись надо мною. Неужели эта дыра — все, что у нас есть? И нет надежды найти жилье подороже и получше? Этого не может быть. Но вообще-то я не знаю. Ты сильно ударился во время аварии, и, может, — я ведь не врач — может, это двоение в глазах, какие-нибудь невротические галлюцинации, ведь мозг может такое проделывать? А возможно, это правда, и ты видишь другой мир. У меня всегда были довольно широкие взгляды, и я не удивлюсь, если однажды меня похитят инопланетяне. С другой стороны, может, ты и того, спятил. Какая разница! Ты не замечал, как много кругом сумасшедших? Я начинаю думать, что все с приветом, только большинство этого не замечает. Так что здравый рассудок не так уж важен. Важно, что я думаю о тебе, но я уже ответила на этот вопрос, прилетев к тебе первым же самолетом из Бомбея. Ты позвал, и я пришла. А потом я позвала тебя, и ты открыл глаза. Это двустороннее радио. Что тебе еще нужно? Неоновый знак? Я чувствую, как земля движется у меня под ногами. Это не от любви, у меня не бывает головокружений. Можешь прочесть по губам. Я сделала свой выбор.

— Никаких посланий оттуда, — говорит он. — И это не рай, — добавляет он. — Тот мир не очень отличается от этого. То, что я вижу сквозь эти прорехи, — а я вижу всё яснее и яснее, — я бы назвал вариациями, тенями известных нам событий. Это не обязательно что-то сверхъестественное, и Бог здесь ни при чем. Это вполне может соответствовать законам физики, понимаешь, — не спрашивай меня каким. Может, мы просто еще неспособны понять эти физические явления. Может, я просто нашел способ выйти за раму картины. У Амоса Войта есть вещь в стиле поп-арт на тему танца. Школа Арткра Мюррея, там есть объяснения и стрелочки — левая нога, правая нога, ты становишься на эту дорогу и следуешь указаниям. Но в какой-то момент весь вес твоего тела оказывается на той ноге, которая должна сдвинуться с места. Так что правило не срабатывает, это шутка, ловушка. И если только ты сойдешь с дорожки, перенесешь вес тела на другую ногу, тогда сможешь продолжить свой путь. Тебе приходится нарушить правила, выйти за рамки, сломать их. Есть такое русское слово, — продолжает он, — «вненаходимость». Аутсайднесс. Может, я нашел вненаходимость того, внутри чего мы находимся. Дорогу с ярмарки, тайный ход. Путь в зазеркалье. Технику перепрыгивания с одной дорожки на другую. Вселенные — это параллельные линии, телеканалы. Возможно, есть люди, способные переходить с одной линии на другую, умеющие, — не знаю, понятно ли тебе, о чем я, — перепрыгивать с одного телеканала на другой. Щелкают кнопками пульта. Может, я и сам такой, как они. Держу в руках своего рода пульт дистанционного управления.

Пульты дистанционного управления для телевизоров были тогда в новинку. Их только-только начали использовать в сравнениях и метафорах.

— Как он выглядит, — хочет знать Вина, — тот, другой, мир?

— Я говорил тебе, — отвечает он, чувствуя, как на него наваливается страшная тоска. — Все то же самое — но другое. Джон Кеннеди убит восемь лет назад. Президент — ты только не смейся — Никсон. Восточный Пакистан недавно отделился. Беженцы, боевики, геноцид и всё такое. Англичан в Индокитае нет, только представь себе. Война идет, но географические названия другие. Не знаю, сколько существует вселенных, но похоже, что эта чертова война идет повсюду. Есть и «Доу кемикалз», и напалм. Это тоже у них называется по-другому, но прожигает кожу маленьких девочек ничуть не хуже.

Он рассказывает, что там тьма тьмущая певцов в блестках и с разрисованными глазами, но нет и следа Зу Харрисона или Джерри Эппла. Нет ни «Айкон», ни «Клаудз», а Лу Рид там — мужчина. Голливуд тоже есть, но там никто не слышал ни об Элронде Хаббарде, ни о Норме Десмонд, а Чарлз Мэнсон — серийный убийца; Аллен Кёнигсберг никогда не снимал кино, а Гвидо Ансельми вообще не существует. Так же, как и Дедалуса, и Колфилда, и Джима Диксона, — кстати сказать, они никогда не писали никаких книг, и классика там другая.

Вина смотрит на него круглыми глазами и, не в силах удержаться, иногда недоуменно хихикает.

«Сад расходящихся тропок»[204], называет он ее любимый роман девятнадцатого века, неувядающий шедевр китайского гения — губернатора провинции Юннань Цюй Пена.

— И что? — спрашивает она. — Не говори мне, что у них нет…

(Она по-настоящему рассержена: это уже последняя капля, написано у нее на лице.)

— Такой книги там нет, — отвечает он, и она ударяет кулаком по своей ладони.

— Черт побери, Ормус! — Но она берет себя в руки, не позволяя мыслям слететь с губ: Это ведь шутка, не так ли? Иначе ты действительно спятил.

Но он с легкостью прочитывает ее мысли.

— Всю мою жизнь, — его дрожащий голос искажен отчаянием, — я живу в империи чувств. Меня влечет то, что можно потрогать, попробовать на вкус, понюхать, услышать и увидеть. Все мои речи — хвала сущему, тому, что есть и живо, у меня нет времени для сказочно-эфемерного. И теперь, несмотря на все это, я сам оказался в гуще этих сказок, явившихся сюда из гребаного эфира. Все, что прочно, тает в воздухе. И что мне теперь делать?

— Сделай из этого песни, — говорит она. — Напиши их сердцем, используй весь свой дар и уцепись за запоминающиеся строчки и мелодии. Унеси меня на ту луну.

Уткнувшись ей в грудь, он тихонько напевает ей оды, написанные другими. You are ту sunshine. I'm a king bee. Hold me tight[205].

— Нас спасет музыка, — утешает она его. — Она и… и…

— Любовь, — подсказывает он. — Слово, которое ты ищешь, — любовь.

— Да, оно самое, — усмехается она, гладя его по щеке. — Я знала это.

— Ты выйдешь за меня?

— Нет.

— Почему «нет», черт возьми?!

— Потому что ты сумасшедший, задница. Спи.


Мир — хаос, где ничто ни с чем не согласуется, не складывается, но если нам не удается заставить себя думать иначе, мы не можем ни о чем составить своего мнения, сделать свой выбор. Мы не можем жить.

Видение Ормуса Камы подтвердило, что он настоящий пророк, и это говорю я, закоренелый скептик. Я имею в виду, что он действительно опередил свое время. Мы догнали его только сейчас. Он уже не видит этого, но противоречия реального мира теперь настолько заметны, настолько бросаются в глаза, а спасения от них нет, и сегодня все мы учимся приспосабливаться к ним. Мы ложимся спать, считая (возьмем наугад) г-на H. М. или г-на Г. А. известным террористом, а просыпаемся и объявляем его спасителем своего народа. Сегодня обитатели какого-нибудь богом забытого скалистого островка — мерзкие поклонники Сатаны, приносящие в жертву младенцев и пьющие их кровь, а на следующий день как будто ничего подобного никогда и не было. Исчезают лидеры целых стран, будто их никогда и не существовало, память о них стирается чудодейственным образом, а потом они выныривают вновь — как ведущие телешоу или призывающие нас покупать пиццу герои рекламных роликов, и — подумать только! — их имена снова вписаны в анналы истории.

Некие болезни уносят жизни тысяч людей, а потом мы узнаём, что таких болезней никогда не было. Мужчины и женщины вспоминают, что в детстве они стали жертвами сексуального насилия. Чушь! Ничего подобного не было. Их родители восстанавливают свою репутацию столь любящих и достойных восхищения людей, что даже вообразить невозможно. Геноцид есть — ан нет! Радиоактивные отходы загрязняют огромные пространства, чуть ли не целые континенты, и мы все знаем, что значит «период полураспада». Но вот мгновение ока кругом снова чистота, паства успокоена, можно снова наслаждаться своими бараньими котлетами.

Географические карты врут. Границы, разрываясь и петляя, змеятся по спорным территориям. Дорога, что была здесь вчера, исчезла. Пропало целое озеро. Горы взмывают ввысь и падают. У знакомых нам с детства книг оказывается другой конец. Черно-белые фильмы удивляют буйством красок. Искусство — это мистификация. Стиль — это содержание. Мертвые повергают нас в смятение. Да их вообще нет!

Вы спортивный болельщик, но правила игры каждый раз меняются. У вас есть работа! Нет, у вас ее нет! Эта женщина мыла унитаз Президента, но в мечтах своих она — знаменитый фантаст! Вы — бог секса! Вы сексуальный маньяк! За нее можно отдать жизнь! Она шлюха! Вы не больны раком! С первым апреля, у вас рак! Этот хороший человек из Нигерии — убийца! Этот убийца из Алжира — хороший человек! Этот психопат-убийца — американский патриот! Этот американский псих — патриотически настроенный убийца! Это Пол Пот загибается в джунглях Ангкора или всего лишь Ноль Нот?

Секс, высотные здания, шоколад, малоподвижный образ жизни, диктаторский режим, расизм — это плохо! Нет, au contraire![206] Безбрачие разрушает мозг, высотные здания приближают нас к Богу, исследования показали, что одна плитка шоколада в день значительно улучшает успеваемость детей в школе, физические упражнения убивают, тирания — это всего лишь часть нашей культуры, так что я буду премного благодарен, если вы с вашими культурно-империалистическими идеями постараетесь держаться от меня подальше, а что касается расизма, то давайте не будем читать проповеди, лучше уж называть вещи своими именами, чем прятать их под каким-то вонючим ковром. Этот экстремист — умеренный! Это универсальное право имеет свою культурную специфику! Эта женщина, подвергшаяся обрезанию, счастлива в своей культурной среде! А аборигены — это же варварство! Фотографии не врут! Это фотомонтаж! Свободу прессе! Запретить деятельность наглых журналистов! Роман умер! Честь мертва! Бог мертв! А-а-а-а-а, они все живы, и они доберутся до нас! Эта восходящая звезда! Нет, это падающая звезда! Мы ужинали в восемь! Нет в девять! Ты пришел вовремя! Нет, ты опоздал! Восток — это Запад! Верх — это низ! Да значит нет! Внутри значит снаружи! Ложь — это правда! Ненависть — это Любовь! Дважды два — пять! И всё к лучшему в этом лучшем из миров.

Музыка спасет нас — и любовь. Когда реальность грызет меня, а она грызет меня почти ежедневно, мне нужна музыка Ормуса, его восприятие. Вот я держу в руке сияющий, как новенькая гитара, диск, я выбираю «Song of Everything»[207], первую из написанных им в Америке. Он написал ее в Темп-Харбор, всего лишь через пару дней после приезда в США. А я сижу здесь в конце времен с моей милой подругой Мирой Челано — подробный рассказ о ней в программе чуть позже. Мира, эта песня звучит для тебя.

Everything you thought you knew: it's not true. And everything you knew you said, was all in your head. And everything you did and everywhere you went, well you never ever did that and you were not sent. I think you'll find we're trapped in someone else's mind. Yes I think you'll find we're trapped in someone else's mind. And it's only make-believe but we can't leave it behind. Everything you think you see: it can't be. There's just me. Darling there's just me, just me[208].


Во время постоянной трансформации блаженство — это радость, дарованная верой, определенностью. Блаженные купаются в море любви Всемогущего, с самодовольной усмешкой играют на своих арфах и акустических гитарах. Спасаясь в своих коконах от штормов метаморфоз, благословенные возносят благодарность за свою неизменность и стараются не замечать кандалов, врезающихся в их лодыжки. Это вечное блаженство, — но нет, нет, мне не нужна эта тюремная камера. Битники и их поколение были не правы. Блаженство — это когда заключенный смирился со своими цепями.

Счастье — ну, это совсем другое дело. Счастье человечно, не божественно, а стремление к счастью — это то, что мы можем назвать любовью. Эта любовь, земная любовь — перемирие между метаморфозами, временное соглашение не меняться, пока целуешься и держишься за руки. Любовь — это пляжное полотенце, расстеленное поверх зыбучих песков. Любовь — это интимная демократия, договор, требующий автоматического продления, и вы можете быть исключены из состава договаривающихся сторон в одночасье, каково бы ни было ваше численное преимущество. Она хрупка, ненадежна, но это всё, на что мы можем рассчитывать, не продавая душу той или другой стороне. Это то, чем мы можем владеть, оставаясь свободными. Именно это имела в виду Вина Апсара, говоря о любви без доверия. Все соглашения могут быть нарушены, все обещания в конце концов оказываются ложью. Ничего не подписывайте, ничего не обещайте. Заключите временное перемирие, хрупкий мир. Если повезет, он может продлиться пять дней — или пятьдесят лет.

Я рассказываю обо всем этом — ужасе и сомнениях, охвативших Ормуса в самолете, моих собственных размышлениях постфактум, о словах его песен (которые один британский профессор называет поэзией, — ведь всегда найдется какой-нибудь профессор; прочитанные с листа, без музыки, мне лично они кажутся искалеченными, будто им подрезали крылья), — чтобы вы ощутили ошеломляющую силу откровений, В к которым стремительно приближался Ормус Кама. Ему был дан еще один шанс, еще одна жизнь, второй акт в стране, в которой, как известно, у граждан не было права на второй акт, и он сделал вывод, что ему позволили вернуться не просто так. Он стал избранником. Он мучительно искал другой язык, наречие, в котором бы не было места таким понятиям, как «тот, кто позволяет» или «тот, кто выбирает», но как трудно противостоять инерции языка, неумолимой тяжести всей впитанной им истории. И все это наполняло его новой музыкой. Песни просто разрывали его на части, и теперь, когда мы знаем, что это были за песни и каким он прибыл в Америку — бледный человек, чуть за тридцать, с безумным взглядом и исхудавшим лицом, одетый в дешевые голубые джинсы, — мы понимаем, что это был поворотный момент, повлекший за собой многое из того, что стало нашим общим жизненным опытом, частью того, кем мы себя видели и какими себя создавали.


Ормус Кама видит огромную игольницу Манхэттена, пронзившую утреннюю дымку, и лицо его озаряется улыбкой человека, осознавшего, что его любимая сказка вовсе не вымысел. Самолет делает вираж и, заходя на посадку, резко падает вниз, и он вспоминает о любви моего отца Виви Мерчанта к королеве Катарине Браганса, навсегда соединившей Бомбей и Нью-Йорк. Но это воспоминание быстро стирается; первым, уколовшим его в самое сердце, впечатлением стали «облакоскрёбы». Он разделял мечту моей матери о покорении неба, его никогда не влекли заполоненные толпами людей улицы Куинза, его суматошные базары с разноязыкой речью. Вина же — совсем наоборот. Вина, которую так любила Амир Мерчант, в душе всегда была уличным бродягой, даже после того, как, став знаменитостью, оказалась запертой в золоченой клетке. Но для Ормуса Нью-Йорк с самого начала был всего лишь швейцаром, скоростным лифтом, это был вид сверху. Своего рода Малабар-хилл.


Город, однако, временно им недоступен: выражаясь словами Лэнгстона Хьюза[209], это мечта, отложенная на потом. Юл Сингх позаботился обо всем: о документах, разрешениях, лимузине, — а также выделил в распоряжение «голубков» одну из своих загородных резиденций — для «декомпрессии», для «мягкого приземления». «Это чертовски милое местечко, говорю я себе, тамошние виноградники дают отличное „Пино Нуар“. Вам обоим нужно отдохнуть, попить вина, подумать о будущем. Ты, конечно, уже не молод, Ормус, но и ребята постарше неплохо работают, ты понимаешь, к чему я клоню, у тебя есть потенциал, а с Виной рядом… Не мне говорить тебе, какая она куколка, а голос ее — ну просто гудок парохода, простите мой французский, у нее что-то может получиться; я ничего не обещаю, все зависит от материала, над которым — надеюсь, мне не нужно напоминать — тебе придется начать работать сразу, но какого черта, отдохните тридцать шесть часов, отдохните пару дней, ты не поверишь, какие таланты стоят в очереди у моей двери, с каждым днем эта очередь все длиннее, ты понимаешь, что я имею в виду, в общем, брось, забудь».

Ормус слушает этот монолог гостеприимного хозяина (язык Юла Сингха не так уж безупречен, как он когда-то заявлял) по телефону в длинном автомобиле с тонированными стеклами, за рулем которого сидит один из представителей знаменитого племени слуг и помощников, работающих на фирму «Колкис», этих американизированных разбойников пенджабского происхождения — телохранителей Юла, его шоферов, лакеев и вышибал, бухгалтеров и юристов, стратегов и исполнителей, рекламщиков и антрепренеров, — одетых в одинаковые черные костюмы от Валентино и неизменные черные очки; за глаза их называют шутками Юла Сингха. Уилл Сингх, Кант Сингх, Гота Сингх, Бета Сингх, Дэй Сингх, Уи Сингх[210] и так далее. Это не настоящие их имена, но все уже давным-давно забыли, как их зовут на самом деле. Сейчас Ормус и Вина находятся в компании вышеупомянутого Уилла.

— Я довезу вас до взлетно-посадочной полосы, — говорит он не оборачиваясь. — А дальше в вашем распоряжении личный вертолет Юла.

Протестовать бессмысленно. Остается лишь грациозно соглашаться. Ормус и Вина откидываются на глубоких кожаных сиденьях.

— Где это гнездышко для медового месяца? — лениво спрашивает Ормус.

— В районе Фингер-Лейкс, сэр. Вам это название что-нибудь говорит?

Вина подскакивает в кресле:

— Мне говорит! Что там поблизости?

— Это в южной части озера Чикасога, мэм. Сердце винодельческого района штата. Рядом с маленьким городишкой; может, вы слышали, он называется Чикабум.

— Египетское рабство! — закрыв глаза, стонет Вина. — Даже израильтянам не приходилось возвращаться туда после спасения.

— Извините, мэм! Вы меня слышите?

— Всё в порядке. Спасибо.

— Да, мэм.


Дом в Темп-Харбор, деревянный, выкрашенный в светло-серый цвет с белой окантовкой и с затейливой резьбой, что чаще можно увидеть среди пальм и ползучей бугенвиллеи, был на самом деле творением миллионера-извращенца из Флориды немецко-швейцарского происхождения по имени Мэнни Раабе, на старости лет сбежавшего от южной неги (и периодически случавшихся ураганов) в эти навевавшие ностальгические воспоминания северные широты и почти сразу же, как того и следовало ожидать, умершего от простуды. После этого Юл Сингх сделал в доме полы с подогревом и соорудил множество каминов. Это был огромный дом с двумя крытыми шифером мансардами, крыши которых должны были напоминать о величии Швейцарских Альп. При Сингхе в доме очень тепло, в нем, как будто в укор причуде Раабе, тесно от длиннохвостых попугаев и тропических растений. Есть сауна. Шеф-повару, кухонному Сингху, приказано сосредоточиться на острой субконтинентальной кухне. Новый владелец превратил Темп-Харбор в храм жары. «Которую вы, может, и не любите, но тогда извините, — не успел вертолет приземлиться, как позвонил Юл Сингх, — но если вы покупаете дом с привидениями, вам следует, таково мое мнение, сделать его непривлекательным для этих призраков».

Нет здесь никаких привидений, но Вина и Ормус тут не единственные гости. Здесь обитает еще одна пара «голубков»: режиссер арт-хаусного кино Отто Уинг и его молодая жена, длинная, липкая нордическая красавица по имени Ифредис; она обожает бежать голышом по полуночной лужайке в сторону озера Чикасога и нырять в его черную и холодную воду, вместе с устремленным ей в вдогонку, увенчанным очками, ученым и равно голым телом ее мужа, орущего «An die Freude»[211], когда вода доходит до гениталий. «Радость, — визжит Уинг по-немецки. — Радость, о прекрасная искра Божия, дщерь элизийская!»

Повсюду слышны стоны и вскрикивания. Уинг и Ифредис не могут насытиться друг другом и трахаются неустанно, где бы и когда бы ни снизошло на них вдохновение, а оно не покидает их нигде и никогда. Ормус и Вина снова и снова становятся свидетелями проявления их страсти: в многочисленных гостиных особняка, на веранде, выходящей на озеро, на бильярдном столе, теннисном корте, на палубе.

«Что за люди! — говорит слегка ошарашенная Вина. — На их фоне мы просто девственники».

Когда Уинг и Ифредис не вопят и не трахаются, они спят или поглощают неимоверное количество сыра и апельсинового сока. (Оказывается, им поставляют продукты отдельно, и обычно они обходят стороной роскошные банкеты кухонного Сингха. Весь необходимый им пыл и жар они генерируют без его кулинарной помощи.)

Беседы их, если это можно так назвать, касаются главным образом Иисуса Христа. Ифредис, девушка неуемной энергии, ничего не таит. Она предается вере так же открыто и страстно, как нырянию в черные воды и громким любовным утехам. Быстро нащупав слабое место, колебания язычника, она следует за Ормусом в горячую ванну в бассейне и начинает допрос, — из ее широко раскрытых голубых глаз сочится Жалостливое недоумение:

— Итак, неужели это правда, что у тебя бога совсем нет?

— Думаю, правда, — отвечает Ормус, не испытывающий особого желания обсуждать с нею свои видения.

Следует долгое скорбное молчание, наконец Ормус понимает, что от него ожидают взаимного интереса:

— А, да, — бормочет он. — Э-э, а как насчет вас?

Ифредис издает долгий оргастический стон.

— У-у-у, — мурлычет она, — я просто люблю Христа Иисуса.

Подходит Уинг; прислонившись к ванне, он целует ее, долго, как будто пьет из источника, затем отрывается от ее рта, чтобы поделиться своими мыслями:

— Обожаю в этой женщине ее прямоту. Отсутствие иронии. Именно в наше время важно избегать иронии. Настала пора говорить прямо, чтобы исключить непонимание. Самое главное — ни при каких обстоятельствах не допускать непонимания.

Невеста тянет его за рукав.

— Отто, — состроив обиженную гримасу, умоляет она, — Отто, я хочу посидеть на твоей руке.

Подобно Афродите, выходит она из пены, и оба уносятся прочь.

— Она не очень хорошо говорит по-английски, — бросает через плечо Ормусу удаляющийся Отто. — Чтобы избежать непонимания, мне следует пояснить, что ее нынешний словарный запас еще невелик и она то и дело путает названия конечностей.


Человек, склонный к паранойе (а мы живем в параноидальное время), мог бы предположить, что Юл Сингх тщательно срежиссировал этот длинный уик-энд: слепой кукловод дергает гостей за ниточки, даже будучи на Парк-авеню, так же, как похожий на Господа Джордж Бернард Шоу на облаке манипулирует своими марионетками Хиггинсом и Элизой на конверте первой грамзаписи мюзикла «Моя прекрасная леди».

Каждая мелочь из жизни в Темп-Харбор так или иначе доказывает, что влияние его владетеля простирается очень далеко. Даже в его отсутствие. Крутой Юл — хозяин, чье незримое присутствие ощутимо постоянно. Его телефонные звонки гостям и персоналу неожиданны и часты, все тщательно продумано: вегетарианское меню для Вины, доктор — на случай внезапного ухудшения здоровья Ормуса. Обстановка дома — любопытная смесь европейского хорошего вкуса и дерзкой индо-американской показухи: вывезенные из Франции антикварные стулья эпохи Людовика Пятнадцатого, заново обтянутые зеленовато-голубым шелком с монограммой ЮСЛ. Эта монограмма (означающая Юл Сингх Лахори, его полное имя, которым он пользуется очень редко) везде: ее можно видеть на большей части мебели, на специально изготовленных для этого дома сигарах и сигаретах, на серебряных запонках, преподнесенных гостям-мужчинам в качестве подарка домоправительницей Клеей Сингх, и даже на каждом квадратике фирменной многослойной туалетной бумаги, также на презервативах, гигиенических салфетках и тампонах в его / ее ванных комнатах, наличествующих во всех апартаментах для гостей. Стены увешаны золотыми и платиновыми дисками в рамочках, а также портретами великого человека, имеющего заметное сходство с актером Винсентом Прайсом. Лощеный ночной принц, вышедший из самых низов, и его аристократически бледная и бесконечно страдающая французская жена Мари-Пьер д'Ильер. «Которая, должен вам признаться, является моим символом, идеалом, моей бесконечной усладой, потому что, когда я касаюсь ее губ, я вспоминаю обо всем, что важно в этой жизни, — откровенничает Юл Сингх с Ормусом по телефону. — Хорошо, теперь ты хочешь спросить о моих — и не притворяйся, что ты не знаешь о них, — внешне противоречивых и чрезвычайно публичных связях с так называемыми молодыми красотками», — продолжает он. Даже по телефону Ормус видит знаменитую обезоруживающую ухмылку Юла, видит, как тот беспомощно разводит руками. «Увы, — признается ничуть не смущенный Юл: приобретенная американская откровенность вытесняет его природную индийскую скрытность, — память — это великая вещь, кроме того, она обладает значительным эротическим потенциалом, о чем, между прочим, строго говоря, тебе знать совсем не обязательно, это дело личное, касается только меня и моей супруги, и тем не менее, как я уже сказал, воспоминания — это самое главное, но иногда, наоборот, лучше обо всем забыть».

Юл — безжалостный провидец, аморальный интриган. Эта пара убедительных варгасовских карикатур на них самих — Уинг и Ифредис, этот холодный душ, направленный на возродившуюся великую страсть Ормуса и Вины, — не было ли все это частью его более грандиозного плана? «Счастье оставляет лист белым», — сказал Монтерлан[212], а Юл Сингх человек образованный и, несмотря на все его низкопробное позерство, способен внять мудрому совету. Голубки воркуют, а работа стоит. Почему бы слегка не нарушить эту райскую идиллию?

А весь этот бред про Иисуса? Лишь добавляет соусу пикантности.

Не написаны ли эти диалоги и не срежиссировано ли действие заранее? Не актеры ли это?

Вдумайтесь поглубже в эпизод с Темп-Харбор, и возникнут новые ассоциации. ЮСЛ — вечный волокита, который, тем не менее, любит, уважает и никогда не покинет свою восхитительную и явно покладистую жену. В Вине он, возможно, уже распознал сексуальную авантюристку, такую же, как он сам, — женщину, ищущую якорь, твердую почву под ногами, откуда можно будет совершать вылазки в неизведанное. Интуиция подсказывает Юлу Сингху, что Ормус снова должен стать этим якорем, недвижным центром ее крутящегося колеса. Если он — камень, rock, она может привести его в движение, roll. Это будет подпитывать его музыку и ее пение, ибо искусство рождается в тайне, в тишине и спокойствии, в то время как поющему голосу нужен простор для полета и восторги толпы. Слепые глаза провидца Юла Сингха прозревают миры будущего, позволяют ему делать на них высокие ставки, а иногда даже воплощать их в действительность. Вот что он видит: гений Ормуса и Вины, их способность реализовать то, чем они владеют, зависит от порождения и постоянного поддержания неких разновидностей боли. Жгучей боли вечного бродяги и ноющей боли покинутого им.

Уинг и Ифредис не испытывают потребности ни в сне, ни в пище, если не считать этого загадочного сыра. Их застают трахающимися на кухонном столе и под ковром в гостиной. Их вопли и визги становятся всё громче, всё продолжительнее и, в каком-то смысле, час от часу все менее похожими на человеческие. Вина и Ормус чувствуют, что их загнали, что их засасывает болото этой порнографической оперетты. Их сделали временно не способными — не на само желание, но на его физическое (и музыкальное) выражение. Подобно паре старых дев, они потягивают напитки на самой удаленной террасе Темп-Харбор — и осуждают.

На третий день, рано утром. Вина находит в зарослях камыша на берегу озера мертвого оленя — не убитого, просто умершего. Его голова наполовину в воде, и рога, словно жесткие водоросли, пробивают ее поверхность. Насекомые исполняют свой реквием. Ноги его неподвижны, как у большой игрушки. Они похожи на ноги деревянной лошади, сразу же приходит ей в голову. По непонятной (сначала) причине эта непрошеная мысль вызывает у нее слезы. У нее вырываются громкие рыдания, и тут приходят воспоминания. О деревянном возничем и его лошади у входа в давно ушедшую в небытие табачную лавку «Египет». О городе, в котором была одна лошадь, и та деревянная. Вина требует лимузин. За рулем — шофер в тюрбане и униформе, представившийся как Лиму Сингх, без малейшего намека на иронию, запрещенную авангардистом Отто Уингом. Оставив Ормуса наедине с неуемными любовниками в Темп-Харбор, она на всех парах мчится в Чикабум.

Позднее, обходя поместье в поисках Вины, Ормус, с новой бархатной, цвета бургундского, повязкой на глазу (выданной ему услужливой домоправительницей Клеей), своим единственным зрячим глазом замечает оленя, которого, привязав к небольшому трактору, вытаскивает из воды главный садовник Луг Сингх. На какое-то мгновение ему кажется, что это Вина. И тут же его видящий глаз смеется над бешено забившимся сердцем. Четыре ноги, а не две, копыта, а не ступни. Не вздумай сказать Вине об этой ошибке.

Он идет в дом, все еще не стряхнув с себя охвативший его страх, в венах бешено пульсирует кровь. Направляется в музыкальный салон — там полная звукоизоляция и не слышно Отто и Ифредис, — садится за концертный рояль «Ямаха». Ты видишь мертвое животное, ты думаешь, что это твоя любимая. Ты не веришь своим глазам. Ты не веришь ей. Из-под его пальцев льется музыка.

Everything you think you see, поет он, It can't be[213].

И если Юл Сингх — Макиавелли, Распутин — ему всегда было наплевать, как его называют, главное, чтобы артисты продолжали заключать с ним контракты, а покупатели выкладывать деньги, — если он следит за страдающим гостем своими слепыми глазами с облачка на чистом небе, подобного тому, с какого взирает вниз Шоу, он, вне всякого сомнения, расплывется в широкой самодовольной улыбке.


Табачной лавки давно не существует, но это маленький городишко, и Египтус — не часто встречающаяся фамилия. И часа не понадобилось, чтобы выяснить, что старик подавился костью несколько лет назад, но жена его еще, можно сказать, тянет лямку, хотя эмфизема легких не позволит ей зажиться на этом свете. Миссис Фараон, как когда-то называл ее один тип в баре. Лиму Сингх катит по прямой сельской дороге, между виноградниками и кукурузными полями. Они проезжают красное зернохранилище и одну из этих новомодных ветряных мельниц. Здесь жарко, когда ослабевает ветер, но сегодня он не намерен сдаваться, он яростно и неустанно жалит.

Дорога сужается и начинает петлять, теряет уверенность, становится зыбкой, сливается с обочиной, да еще ветер вздымает тучи пыли, ухудшая видимость. На кладбище старых машин, образовавшемся постепенно, со временем, вроде старческого, с годами обвисшего подбородка, среди потерпевших крушение и разграбленных автомобилей и тракторов, прячущихся в высокой траве, где-то на отшибе они обнаруживают ржавеющий «Уиннибэйго»[214].

Это киноролик, думает Вина, но фильма не последует. Лимузин останавливается, но она продолжает сидеть, чувствуя, как смыкаются концы временной петли и как неожиданно подступает чувство, превосходящее злость и жажду мщения.

Сострадание.

Она выходит из лимузина и идет через свалку. Дверь трейлера открывается. Появляется маленькая седая голова и начинает яростно вопить, периодически останавливаясь, чтобы втянуть воздух больными легкими:

— На что ты тут пялишься, дамочка, я тебе не гребаная местная достопримечательность. Тебе тут не музей, чтобы поставить галочку в путеводителе. Мне пора брать плату за вход. Чего тебе надо? Тебя кто-то прислал? Ты по делу или приехала в своем роскошном лимузине позлорадствовать над теми, кому повезло в жизни меньше, чем тебе?

Она хрипит и захлебывается кашлем. Вина стоит молча.

— Мы что, знакомы?

Вина снимает темные очки. Старуху будто ударили.

— О нет, только не это, — говорит миссис Фараон, — благодарю покорно. Это в прошлом.

Прямо перед носом Вины она захлопывает дверь трейлера.

Вина продолжает стоять.

Дверь чуть-чуть приоткрывается.

— Ты слышала? На этот раз никаких комментариев. Ты не смеешь являться сюда и нарушать мое конституционное право на частную жизнь. Ты не имеешь права являться сюда с обвинениями. Я не в твоем суде, милочка. Я в своем личном гребаном жилище, я на своем личном куске паршивой травы, а не у тебя на суде. Ты со своими прихлебателями вторгаешься в частное владение, и, если захочу, я вызову полицию. Ты думаешь, мать твою, если я не могу дышать…

Дверь с шумом распахивается. Одной рукой вдова Египтус держится за косяк, другую прижимает к груди. Она вопит — как мул. Как — смерть.

Вина ждет.

— Я плохо обходилась с тобой, — хватая ртом воздух, продолжает старуха. — Ты так думаешь. Для тебя я — грязь. Я взяла молодую жизнь, уже покалеченную, и обошлась с нею как с дерьмом. Да, но смотри, как все обернулось. В конечном итоге ты оказалась наверху, а я — в чертовом бурьяне. Тебе не приходило в голову, что, может, этим ты обязана мне. Ты не думала, что, возможно, это я дала тебе тот пинок под зад, который вынес тебя на твою дорогу, и выжила ты на этом пути только благодаря тому, чему я тебя научила. Посмотреть на тебя, так ты та еще сука. И всё благодаря мне. Так что не надо, мать твою, стоять здесь, словно с приговором в судный день. Ты вытянула мою силу и оставила меня подыхать. Ты что, не видишь, что я подыхаю у тебя на глазах? Хотя какое тебе до этого дело! Ты уйдешь, а я останусь здесь умирать, мать твою. Мое тело может пролежать тут недели, пока не раздуется, как аэроплан, и не начнет смердить на всю округу, как нечистая совесть. Меня волнует не твой приговор, а совсем другой суд. Другой судья. Иисус.

Миссис Египтус снова захлопывает дверь «Уиннибэйго», и Вина слышит звуки эмфиземы легких в последней стадии. Она поворачивается к Лиму Сингху.

— На сегодня с меня достаточно, — говорит она. — Дай ей адрес. Пригласи ее на ужин к восьми и скажи, он будет неформальным, хрустальные туфельки и атласное платье надевать не обязательно. Я подожду в этой чертовой машине.

Итак, Золушка приглашает на бал свою злую мачеху.


Аперитив и наркотик перед ужином — шампанское и кокаин — на лужайке перед Темп-Харбор.

«Который, кстати сказать, я попрошу вас употреблять обычным способом — через нос, — выдвигает твердое условие Юл Сингх в телефонных звонках, адресованных гостям. — А то сейчас пошла мода на употребление порошка через задний проход, извините за откровенность. Есть парень, называющий себя Каменная Задница, суперстар Войта; вы, может быть, с ним и знакомы; честно говоря, по-моему, это он во всем виноват. Это, конечно, свободная страна, он может делать все что ему заблагорассудится, но я немножко старомоден, я против того, чтобы мои гости набивали себе задницы на глазах у прислуги».

Миссис Фараон — Мэрион, вдова Египтус — врывается, как в гангстерских боевиках, обливая всех потоком ругательств, за которыми кроется ее явное смущение, — наносит врагу упреждающий удар. Безукоризненно чистое цветастое платье болтается на чахлых цыплячьих плечиках. Отто Уинг поднимает нос от маленького зеркала и замирает, уставившись на эту ветхость.

— Bay, Вина пригласила бродягу! — громко объявляет он.

— Так, значит, ты разбогатела, — с порога обращается Мэрион Египтус к Вине, — и со своими богатенькими дружками оттягиваешься вовсю. Не сомневайся, я знаю, что это значит. Сдвиг в гребаном равновесии власти. Со мною покончено, а у тебя всё в порядке. Это Америка, деньги дают тебе все права. У тебя есть право вытащить меня сюда и заклеймить позором, а твой приятель мистер Подотризадницу оскорбляет меня в лицо, черт побери! Всё в порядке. Я знаю счет. Как насчет сделки? Ты даешь мне двадцать баксов, и я извинюсь прямо сейчас за то, как обращалась с тобой тогда, а еще за двадцатку я забуду, какой лживой маленькой потаскушкой ты была. За пятьдесят баксов я встану на колени и поцелую твою драгоценную ногу, а за сотню вылижу твою черную киску — почему бы и нет? Твой приятель-очкарик тоже может поучаствовать. Бродяга, ха! Я могу его немного позабавить. Надень мне на голову мешок, профессор, сделай прорезь для рта, и за пару сотен баксов я покажу тебе такое, что Марии Магдалине и не снилось, не говоря уж о голой иностранной малолетней шлюшке. Но сидеть за одним столом с таким вонючим дерьмом, как вы?! Да на это у вас не хватит никаких денег!

— Она мне нравится! — восторженно объявляет очкастый Отто Уинг. — Никаких недомолвок, а ее предложение меня заинтриговало. Вступить в интимные отношения с человеком, стоящим одной ногой во вратах вечности. Очень многообещающе!

— Но это же богохульство, — возражает Ифредис. — Мы должны громко такому языку исключить.

Ее вечернее платье еще оставляет какие-то возможности для воображения, но чтобы Отто не отвлекался, она еще и постоянно оголяет плечи. Ее хитрость срабатывает. Святая возопившая юность торжествует над сквернословящей и богохульствующей старостью.

— А преисподняя с ее адским пламенем уж точно разверзнется у нее под ногами очень скоро, — победно предрекает Ифредис. — Кроме того, кстати говоря, леди, я не малолетка и если хотите знать, чертовски хороша в сумке.

— В мешке, — ласково поправляет Отто, проводя рукой по ее обнаженной спине. — Чертовски хороша в мешке.

— Как скажешь, любимый. Я путаться слова, потому что сейчас слишком много речь о сумках[215].

Вина берет задыхающуюся от кашля Мэрион Египтус под руку и почти тащит упирающуюся женщину к озеру, туда, где был найден мертвый олень.

— О'кей, Мэрион, — говорит она, — ты права и неправа. Ты права в том, что я разыскала твой трейлер, чтобы унизить тебя, я хотела, если можно так выразиться, какого-то завершения, что ли. После всех этих лет, когда даже имя твое я не хотела произносить, мне нужно было, чтобы ты узнала, что я все-таки выкарабкалась. Я хотела, черт возьми, чтобы ты позавидовала мне. Но ты не права, что я пригласила сюда твою задницу, чтобы поиздеваться. Ты в таком дерьме, что, когда я это увидела, мне захотелось помочь тебе, поэтому я сделаю для тебя все что смогу: врачи, счета за лечение — все что нужно.

— Ты предлагаешь мне деньги?

— Да. Да, я предлагаю наличные. И тебе даже не придется лизать мою киску.

— О'кей, я согласна, — быстро реагирует старуха. — Сколько?

— Не так уж и много, — пожимает плечами Вина. — Это все не мое, — признается она. — Я просто певица, а это принадлежит компании.

Мэрион хихикает и заходится в кашле. Из глаз ручьем льются слезы. Придя в себя, она произносит, прижавшись к Вине:

— Черт, дорогая, я это знала. Когда ты по-настоящему богат, а не просто притворяешься богатым, тебе наплевать на прошлое. Малышка, тогда ты просто отворачиваешься от него. Ты уже где-то в другом месте.

На какое-то мгновение вдова Египтус опирается на Вину.

— Я рада, что не отвернулась от тебя, — говорит Вина.

Их руки соприкасаются.

Мэрион отдергивает свою.

— Да, — хрипит она. — Но когда ты отдашь мне деньги, тебе не придется тащить меня дальше на своей спине. Не думай, что ты меня так уж облагодетельствовала. Ты покупаешь для себя свободу, только и всего.

— О'кей, — соглашается Вина, — может быть, и так. Никто не хочет быть рабом.


Мария тоже в Темп-Харбор. Запертые двери для нее не помеха. Она минует все системы сигнализации. Она приходит каждый раз, когда Вина ненадолго оставляет Ормуса одного. Она покончила с разговорами, она снова настаивает на физической близости, даже требует, словно призрак эротоманки Ифредис Уинг. Ее тело вполне реально, и она крепкая. Она хватает его за запястья и силой удерживает в постели. И все же Ормус не поддается. Он думает о Вине, и власть Марии угасает. Ее хватка ослабевает. Силы покидают ее.

Ты ничего не можешь поделать, отступая, печально говорит она. Ты застрял в этом глупом месте, на этой дурацкой развилке, и не можешь выбрать правильный путь. Это ненадежная земля: беспокойные воды, огненные извержения, отравленный воздух et cetera. Она неправедна. Не удивительно, что возникают все эти губительные побочные явления. Ты и сам осквернен, мой любимый, это какая-то психотропная напасть, и так далее; ты думаешь, что то, что ты чувствуешь, это любовь.

Как ни странно, Мария больше не может являться и исчезать столь же бесконтрольно, как раньше. Похоже, что, возникая через его бесцветный, ослепший, потусторонний глаз, она лишилась способности появляться и исчезать прежними способами. Теперь, когда она стала частью его видений, его зрения, он властен над ее появлением. Она уже не может материализоваться и исчезать, просто повернувшись и уйдя в никуда, будто ступив в дыру в пространстве. Она больше не может, подобно письму, приходить в его мир и уходить из него — никогда больше не сможет.

Так что повязка на глаз, выданная Клеей, делает то, на что не способна ни одна система сигнализации. Ормус принимает решение не снимать повязку и держать свой левый глаз в темноте.

Вина — всё, что он видит и хочет видеть.


Повязка на глазу не мешает Ормусу Каме узреть, что Америка неправдоподобна. В холле стоит автомат с напитками, за которые можно расплачиваться бумажными деньгами. Он потрясен. Бумага не способна на простые механические хитрости, являющиеся пределом его научных представлений. Электроника — сканеры, печатные схемы, двоичная система счисления — эти тайны за пределами его понимания, они для него столь же непостижимы, как мистерии древних греков. Автомат, приводимый в действие бумажными деньгами, — это страж у ворот в новый мир чудес и путаницы, мир, где ручки дверей поворачиваются в другую сторону, а рубильники перевернуты вверх ногами.

Из газет становится понятно, что мир за пределами Соединенных Штатов практически прекратил свое существование (Индокитай — исключение). Остальная часть планеты воспринимается здесь как фикция, и самое прискорбное в этой войне в Индокитае то, что некая воображаемая страна лишает молодых американцев их самых что ни на есть настоящих жизней, на которые они имеют гарантированное Конституцией право. Это нарушение естественного хода вещей, и протесты усиливаются. В теленовостях фигуры в шлемах и со щитами маршируют с оружием по территориям университетских кампусов, защищая богом данное американцам право самим убивать и калечить свою молодежь, прежде чем такой шанс выпадет коренному населению Индокитая.

Телевидение в новинку для Ормуса, и оно продолжает удивлять.

Постоянно идет реклама губительных для человека новоизобретений, искусно замаскированных под всяческую снедь, цель которых — вывернуть наизнанку желудок американцев и нарушить работу пищеварительного тракта, превратив его в неистово бурлящее поле битвы. Эти ролики перемежаются рекламой разнообразных химических снадобий, каждое из которых, по уверениям его создателей, является единственным надежным средством для восстановления мира в кишечнике. В промежутках между рекламой он узнает о смерти Луи Армстронга, который так понравился ему в фильме «Пять пенни» и в других картинах. Он видит на экране, как некто, невидимый и смешливый, заливается хохотом, подглядывая за людьми — в том числе одной семьей бездарных музыкантов — в их собственных домах. Говорят не то об истребителях, не то о летающих тарелках, приземлившихся на просторах Среднего Запада. Старик актер, чьим основным даром является неспособность помнить что бы то ни было более пятнадцати минут, баллотируется на пост губернатора Калифорнии, и о нем говорят как об образцовой модели американского гражданина.

Музыка, однако, успокаивает. В комнате со звукоизоляцией он с удовольствием, даже с восторгом слушает альбом Дяди Мита[216] «200 мотелей», запись легендарного турне «Каледония Соул Оркестра» Зу Харрисона, «Just My Imagination»[217] Эдди Кендрикса и «Imagine»[218] в исполнении «Пластик Оно Бенд»[219]. Его приводят в ярость слова какого-то юнца о смерти рок-н-ролла. Рок-н-ролл мертв?! Эта музыка только зарождается. Ее мать — Вина, он — ее отец, и все, кто с этим не согласен, должны убраться подальше с их сверхскоростной трассы.

В глубине души он понимает, что именно его злит. Он опоздал на вечеринку на пятнадцать лет. Эти годы должны были принадлежать ему, но ими владеют другие. Время летит. И с каждым днем его остается все меньше.

Он в доме, наверху, и видит, как у озера Вина разговаривает с миссис Фараон и сует в обшарпанную сумку умирающей пачку долларов. Он стряхивает с себя дурман, навеянный визитами Марии, и его переполняет чувство безмерной любви к женщине, вернувшей его к жизни. Она необыкновенная! Сколько ей пришлось преодолеть, сколько страданий вынести! Он должен жениться на ней, сейчас же. А она должна прекратить кормить его шутливыми отказами и без промедления дать согласие выйти за него замуж, возможно прямо здесь, в Темп-Харбор. Да, это было бы замечательно! Встретившись с женщиной, плохо обращавшейся с ней, когда она была ребенком, Вина избавилась от призрака прошлого. Юл Сингх изгнал призрак Мэнни Раабе с помощью тепла. Вина прогнала преследовавшие ее фантомы, повернувшись к ним лицом и воздав им по заслугам. Она покончила с прошлым. Выйдя замуж сейчас, она откроет новую страницу своей жизни.

Его страсть к Вине нарастает, переполняя душу. Только ее любовь может соединить — и соединит — его расколотое видение мира, сведет его в единое целое. Точно так же, как только его объятие способно помочь ей сохранить себя после всех терзаний и боли.

У озера ноги утопают в неземных полевых цветах. Это идеальное место.

Он светится любовью. Скоро у него свадьба.


Если бы Вина не подвела итог своим отношениям с миссис Мэрион Египтус из Чикабума, штат Нью-Йорк, — если бы ее детские страдания не были компенсированы вполне взрослой сделкой наличными, — тогда, возможно, Вина Апсара и чувствовала бы себя достаточно податливой и уязвимой, чтобы согласиться на повторное предложение Ормуса. Если бы Отто и Ифредис Уинг, пробегая по лужайке мимо собравшейся уходить миссис Египтус и Вины, не предложили бы ей заняться любовью à trois[220] или, если она настаивает, à quatre[221], вместе с ее мрачноватым и столь поглощенным ею другом, — возможно, Вина не была бы так полна отвращения, к ужимкам и шутовству молодоженов Уингов и не перенесла бы свое презрение на весь институт брака.

Но что случилось, то случилось. И Ормус, с букетом полевых цветов и переполненным любовью сердцем приближающийся к Вине, стоящей у кромки воды в последних отблесках солнца, находит ее в очень язвительном настроении.


— Мы должны убраться отсюда, и сейчас же, — заявляет Вина своему глупо улыбающемуся поклоннику, явившемуся с романтическими намерениями и обнаружившему, что его возлюбленная превратилась в злобно шипящую гарпию. Озлобленность ее бывшей приемной матери разожгла в ней самой неистовую ярость. — Ормус, господи Иисусе! Что мы делаем? Мы, наверное, сошли с ума! Нам нужно было бы поджечь это кошмарное палаццо, вместо того чтобы представлять тут личный гарем Юла. Его евнухов и, как их там, наложниц. Нам нужно было бы сжечь здесь всё дотла. Неужели ради этого мы уехали из Англии? Если это двадцатый век, малыш, нам нужно срочно думать о том, как переселиться на постоянное место жительства в другую эпоху. «Бежим, товарищ, старый мир догоняет тебя», — говорили в шестьдесят восьмом парижские студенты. Покончим с миром, где гарантия, что ты не умрешь с голоду, куплена в обмен на гарантированную смерть от скуки! Победа за теми, кто умеет создать беспорядок, не получая от этого удовольствия! Ну же, Ормус! Для чего мы здесь? Мы снесем этот дурдом или поселимся здесь в какой-нибудь гребаной палате с обитыми войлоком стенами и начнем — я не знаю — пускать пузыри?

— Я вышел, — говорит он, понимая, что сейчас не время, но не в состоянии сдержать себя, чувствуя, что все снова ускользает, что его свадьба с полевыми цветами исчезает через прореху в реальности, куда он последовать не может, — я пришел просить тебя стать моей женой.

— Я ведь уже говорила тебе, любимый, — отвечает она; ее южный акцент смягчает отказ, — я не из тех, кто выходит замуж. Просто я девушка, которая не может сказать «да».

Она не может. Не может себя заставить. Она любит его, любит безумно, но она не может изложить это на бумаге и поставить свою подпись. Освободившись от терзавших ее воспоминаний детства, она не может теперь угодить в это новое рабство. Она предлагает ему радикальное презрение к браку — в духе времени. Моногамия — это оковы, супружеская верность — цепи. Она будет революционеркой, а не женой. Она будет менять мир, а не подгузники.

Он не слушает. Он полон решимости.

— Если ты не выйдешь за меня сейчас, тогда я хочу знать когда, — требует он ответа с такой настойчивостью, что она превращается в нечто большее, почти в судьбу. И его желание так сильно, так ощутимо, что Вина, для которой он — вся ее жизнь, Вина, знающая, что его любовь равна ее чувству, и не доверяющая ни его, ни своей любви ни на минуту, воспринимает его слова очень серьезно. — Назови день, — неистовствует он. — Когда угодно, в каком угодно отдаленном будущем. Твой сто первый день рождения, если хочешь. Но назови его и исполни свое обещание, а я буду молча ждать этого дня. Дай мне свое твердое слово, и оно будет для меня спасательным кругом всю жизнь. Просто назови этот гребаный день.

Ей двадцать семь, и если она что-то и знает о жизни, так это то, что ничто не остается неизменным хотя бы на пять минут, даже, черт побери, твое имя. Для нее это требование назвать точную дату — что-то книжное, ретро, в духе легенд о короле Артуре, рыцарская клятва. Возрождение куртуазной любви. Он хочет, чтобы она заложила основу будущего, но в будущем она станет другим человеком, она переменится тысячу раз, и никто не может ожидать от своего будущего «я» готовности отвечать за ошибки и обещания молодости. Это все равно что продавать луну. Можно продать ее, если найдется покупатель, но только идиот будет ожидать от вас ее доставки. Дай гребаное обещание, думает она, а потом caveat emptor. Да будет осмотрителен покупатель!

— О'кей, — соглашается она. — О'кей, успокойся. Ровно через десять лет, как тебе это? (Думая про себя: десять лет — это целая, невозможная вечность. Через десять лет, если музыкальный бизнес останется таким, какой он сейчас, и принимая во внимание ее непостоянство и бурную жизнь, она может сойти с ума или отправиться в мир иной. Или, что еще хуже, ей будет тридцать семь. Через десять лет этот гаснущий вокруг них вечерний свет будет в пятидесяти восьми тысячах шестистах пятидесяти семи милях от них и она сама может быть очень далеко от этого места. Десять лет — это несуществующая земля, иди на свет звезды и шагай до зари. Никаких правил. К тому же она предательски скрещивает за спиной пальцы.)

— Ровно через десять лет? Начиная с этого дня?

(Он не шутит. Боже. Ничего, у него это пройдет, все будет хорошо.)

— Конечно, Орми. Через десять лет, время пошло: три, два, один, пуск.

Тогда он сообщает ей свои условия.


Ожидание, краткое обладание — и утрата: таков его удел. Он ждал ее совершеннолетия, потом была единственная ночь любви, а потом она сразу исчезла. Он упал и вновь поднялся, он стремился стать достойным ее, совершить подвиги, разгадать загадку ее бегства, после многих злоключений он нашел свой настоящий путь, а потом несчастный случай снова сразил его, вычеркнул из активной жизни. Она вернулась и совершила чудо, несомненно это было чудо любви, затем несколько мгновений они были вместе, пока он выздоравливал. Но несмотря на то что она не сомневается в их любви, в своей любви, она отказывает ему в определенности, в которой он, совершенно естественно, учитывая странности его глаз, нуждается. Он считает, что ожидание, еще десять лет, как она сказала, предпочтительнее — из-за ее ежедневных капризов и причуд. Ожидание, по крайней мере, цельно, оно имеет начало, середину и конец, он может на него опереться, зная, что оно не подведет в последний момент и он не упадет. Но в ожидании не может быть ничего промежуточного, никаких компромиссов или полумер, здесь не работает теория относительности. Как и в любви. Человек или любит, или ожидает любви, или отказывается от нее навсегда. Вот и весь выбор. Если она выбирает ожидание, он хочет выдвинуть дополнительные условия.

Десять лет, пока ей не исполнится тридцать семь, а ему сорок четыре, он не дотронется до нее, а она до него. Запрещено даже касаться рук друг друга, он щеки ее не коснется. Страдания, пережитые им, пока она не достигла совершеннолетия, он готов вынести снова, сейчас, когда они оба в расцвете лет. Она дала ему слово, и он не сомневается, что она сдержит его. Но и она должна быть уверена, что он исполнит свое обещание. Это заменит им брачный обет. Эта пассивность, этот пустой сосуд — это затянувшееся отсутствие, гамак, раскачивающийся между полюсами принятых ими решений, — будет ложем их grand amour[222].

Иными словами, в течение десяти лет они будут общаться только по делу. Все будет даже строже — ведь это не расставание, не соглашение о разводе, а пакт, заключенный между двумя любящими друг друга людьми, который завершится надолго отложенным, но столь желанным свиданием. Поэтому он вверяет себя законам любви. Он пальцем до нее не дотронется оговоренные десять лет, он добровольно, без принуждения принимает обет безбрачия. Он не разделит с другой женщиной того, что не может разделить со своей возлюбленной.

Он клянется.

Через десять лет время воздержания истечет, и они предадутся радости.


Любовь к богу, как убедительно доказали Отто и Ифредис, прекрасные трепещущие крылья[223] желания, не мешает сексуальному влечению. Увы, любовь земная сама ставит преграды на своем пути.


Заходит как-то русский в салон по продаже автомобилей, а в нем пусто. Торговый представитель ему говорит: «К сожалению, в настоящее время нет демонстрационного экземпляра, но у нас есть фотографии, и конечно же, сэр, я буду рад принять ваш заказ». Покупатель быстро подписывает необходимые бумаги и спрашивает: «Как скоро я получу машину?» — «Через два года», — отвечает продавец. — «О'кей. А ее доставят утром или после обеда?» — «Извините, сэр, боюсь, что вы не поняли: я сказал, что это займет два года». — «Да, понятно, но через два года машину доставят после обеда или утром?» — «Но, сэр, это же смешно! Разве это имеет значение?» — «Видите ли, после обеда ко мне придет водопроводчик».

Это посткоммунистический анекдот. Я привожу здесь этот анахронизм примерно на восемнадцать лет раньше времени, потому что он о людях, которым приходится, подобно Ормусу Каме и Вине Апсаре, в силу обстоятельств заглядывать далеко вперед. Эти двое любящих друг друга людей, чей дар любить уступает по силе только их таланту воздвигать препятствия на своем пути, — творцы ли они своей судьбы или всего лишь незамысловатые игрушки в руках провидения — решать не мне.


Вина не может этого вынести. Только не это, не надо этих твоих гребаных героических клятв. Она скандалит, умоляет. Он отказывается от того прекрасного, что есть между ними, из-за каких-то устаревших условностей. Он должен изменить свое решение. Он должен тотчас же лечь с ней в постель.

— Ты могла сказать: десять дней, — отвечает он. — Ты могла сказать: десять минут. Сколько мы будем помолвлены — решила ты, условия же выдвигаю я.

Остановленная на бегу, задыхаясь от отчаяния, Вина осознает, что это кризис. И как всегда, когда нежность подводит ее — Вина уверена, что нежность подводила ее всегда, — она пытается найти выход в жестокости.

— Отлично, — заявляет она. — Пусть будет по-твоему. Только бизнес. Договорились.

— Десять лет, — напоминает он. — Дала слово — держи.

— Ты можешь жить как монах, если хочешь, — зло говорит она, оставляя последнее слово за собой, — но не надейся, что я последую твоему примеру.

Она уходит. Ормус Кама снимает с глаза повязку и вбирает в себя высвобожденную потусторонность. У него кружится голова, но он старается взять себя в руки. Постепенно он должен овладеть двойным видением, сохраняя при этом светлую голову и полное равновесие. И если не любовь, то всеохватное видение у него будет. Оно — и музыка.


С момента заключения их пакта, этого дьявольского соглашения, которое ни одному из них не принесет счастья, их не остановить. В эпицентре американского землетрясения, которым является «VTO», находится очень «ориентальная» потеря ориентации. Воздержание: оно становится их ракетным топливом и возносит их к звездам.

Загрузка...