XXVI

Это лето было тяжелым не для одних только шиленских Бальсисов. Вся деревня жила впроголодь, не зная, откуда наскрести пригоршню-другую зерна, чтоб истолочь его в ступе и испечь хотя бы мякинника. Такой хлеб осторожно вытягивали из печи, но, когда резали, он все равно рассыпался, и есть его приходилось горстями. Счастливчики, у кого корова поудойнее. Из остававшегося молока женщины сбивали масло, выжимали сыр, а коли хорошо неслись куры — собирали дюжину или целых полкопы яиц и все везли в Кедайняй или Паневежис, чтобы купить ржи. Другие обращались за помощью к королевским или чиншевикам, если среди тех водились родня или знакомые.

Когда Винцас Бальсис воротился с зерном и гостинцами, в семье был большой праздник. Отец пересыпал рожь из ладони в ладонь, внимательно разглядывал, пропускал зернышки, как воду, между пальцами, ощущая несказанное удовольствие, когда они легко соскальзывали обратно в мешок.

— Хороша ржица! — восхищался старик. — И мякины не видать. Достать бы такой на семена. Осенью опять Винцаса отряжу — может, Антанас обменяет какую-нибудь мерку.

Мать и дочери отведали теткиного рагайшиса и сыра. До чего рагайшис вкусный! Мягкий, рассыпчатый, выпеченный, а пахнет!.. Ну, сыр как сыр — и наш не хуже…

Пока отведывали гостинцы, Винцас рассказал про Лидишкес. Все дивились дядиной жизни. Но Винцас от дяди не в особом восторге:

— Скуп. Все, как у купца. Думаете, зерно легко выдал? На продажу, вишь, ему требуется, денег, дескать, много надобно. В Паневежисе, мол, хорошо платят. Только тогда отсыпал, когда Пятрас сказал, чтоб из жалованья удержал. В клеть меня не допустил, а там, говорят, в закромах всякого хлеба немало. И муки полный чан.

Отец заступался за дядю и даже не очень-то верил Винцасу. Антанас с малых лет был добросердечным. Да и как подрос, никого не обижал, помогал, сколько мог. Как же он так переменился?

— Богатство спеси сродни. У кого мошна туга, тому больше и хочется, — рассуждал Винцас.

Мать очень беспокоилась за Пятраса. Не много сумела она выведать от Винцаса. Поэтому, улучив минутку, опять перевела разговор на старшего сына:

— Довольно уж дядю обговаривать! Трудится, бережет, вот и разжился. Кому бог подает, у того и есть. Лучше про Пятраса расскажи. Не позабыл ли он нас у этих королевских?

— Много ли я его видал? Даже поговорить не успел, — оправдывался Винцас. — Про нас не забыл, а пуще всего — про Катре. Как я сказал, что она в поместье, будто его кто ножом полоснул. А я утешал и Катре выгораживал, только не очень-то он мне верил.

Так и не разузнала Бальсене про первенца. Одним была довольна, что в Лидишкес житье не только побогаче, но и поспокойнее. Пожалуй, Пятрас там не впутается ни в какие передряги.

Так и подмывало Бальсисов, особенно женщин, рассказать соседям, что Винцас проведал дядю, похвалиться рожью, гостинцами. Однако заранее было уговорено — никому ни слова. Про лидишкского Антанаса Бальсиса знали на селе немногие, а пока Пятрас там скрывается, лучше никому и не заикаться. Но Катре решили дать знать. В поместье и в хозяйстве работы было много, и потому ни Винцас, ни девушки всё не могли выбраться навестить Катре. Наконец представился неожиданный случай с нею встретиться.

Старый Даубарас после несчастья уже не вставал с постели, с каждым днем ему становилось все хуже. За несколько дней перед поездкой Винцаса в Лидишкес по селу пронеслась весть, что больной совсем ослаб, задыхается, кровью харкает, а иногда и человека не узнает. Тяжелым бременем лег недужный в такую пору на плечи дочери Пятре и ее мужа Микнюса. Зять с работницей Евой выбивались из сил, чтоб за четыре дня выполнить барщину, а в остальное время управиться с работой в хозяйстве. А Пятре и дома все справить, и за детишками приглядеть, и за хворым ухаживать. А тут кончаются хлеб, и крупа, и забелка, хоть ты разорвись, хоть живьем в могилу полезай! Одно счастье — Буренушка отелилась, и молока хватает для ребят и больного.

В начале июля уже всей деревне было известно, что дни Даубараса сочтены. Односельчане, хоть у самих много забот, по мере сил старались помочь больному и его семье. Хорошим соседом был Даубарас, по всей деревне самый работящий и разумный. Где в хозяйстве побольше работников, оттуда высылали парнишку или девчонку то навоз высыпать, то вспахать, взборонить, сено скосить, а иногда и денек отработать на барщине. Шиленские хозяйки чем можно помогали Микнювене, заботились о больном.

Однажды Бальсене, придя проведать соседа, вытащила из узелка полкаравая хорошего, немякинного хлеба и сказала Микнювене:

— Дай отцу, может, с молоком кусочек прожует.

— Ой, что за хлебец! Откуда такой муки достали? — дивилась молодая хозяйка.

— Отец откуда-то наскреб. И сама не знаю. Мы тоже хлеб приканчиваем.

Сташене и Кедулене славились по всему селу умением — излечивать травами и корешками всякие недуги. Сташене раз покопалась в котомке и сунула Микнювене ворох сушеных трав:

— Принесла я тебе, Петряле, золототысячник. Отвари и давай отцу натощак каждый день по кружечке. Очень помогает от всякой сердечной немочи. Не иначе — как падал, сердце отшиб. А может, и легкие. В другой раз принесу васильков. Кашель остановят и мокроту.

Но самым первым знатоком недугов и зелий была старая Пемпене.

Теперь, когда тяжко занемог ее благодетель, Пемпене, откуда ни возьмись, а уж и плетется вдоль забора к Даубарасу. Ненавидели бабы эту ведьму, и если кто из них сидел в это время у больного, то немедля убирался восвояси. А Пемпене подставляла скамеечку, садилась в ногах у больного и долго и молчаливо разглядывала его изможденное лицо. Старик, хоть, бывало, и дремлет, сразу чувствовал устремленный на него острый взгляд. Будто живительная струя касалась его лица. Он старался собраться с мыслями, хмурил брови и произносил:

— Так что, Пемпене?

— Хвораешь, — отвечала она укоризненно и вместе с тем ободрительно, — все не поправляешься. А, вишь, уже лето на дворе, люди сено убрали. Меня никто не звал бить прокосы… И огород пропалывать… Поправляйся!

— Эх, Пемпене, ничего мне больше не надобно, — отвечал он и снова закрывал глаза.

Иногда она из своих тряпиц доставала закопченный пузырек, в глиняную кружку нацеживала темную жижу и давала больному выпить. Тот с отвращением вздрагивал — питье горькое и вонючее. Никому этого пузырька Пемпене в руки не давала, никто не знал, что там такое. Никто не видел, как она в мае, пока еще не прокукует кукушка, ловит жаб, бьет и следит, как из спины гада брызжет белая, словно молоко, жидкость, помогающая от всяких лихоманок. А от бреда и падучей у Пемпене водилась жабья кровь с сахаром, которую надо пить по пять капель трижды в день. Снадобья попроще, травы и корешки, она оставляла Микнювене, чтобы та сварила и дала отцу. Но дочь после ухода ведьмы выбрасывала зелья на помойку.

Дав больному зелье, Пемпене посидит еще немного, уставившись ему в лицо, и, если он откроет глаза, на прощанье скажет:

— Поправляйся. Нехорошо долго валяться. Кровь свернется. — И, выйдя из хаты, быстро семенит вдоль забора в свою лачужку.

Старик третий месяц лежал у печи на кровати, которую сам когда-то сколотил из досок. Слой соломы толщиной в ладонь прикрыт дерюжным одеялом. Это лежание терзало больше, чем боли в боку и в груди. Постепенно больной привык и научился разнообразить время, наблюдая, что творится кругом.

В теплые дни дочь хлопотала во дворе, там же резвились ребятишки, а он оставался один-одинешенек. Дверь хаты не закрывалась, петух вскакивал из сеней на порог. Вглядевшись в сумерки хаты, впорхнет внутрь, за ним — куры, и начинают искать крошек на глиняном полу. К хворому они привыкли. Закашляется старик или руку поднимет — куры остановятся возле кровати, вытянув шеи, глядят на бывшего хозяина, а он заговаривает с ними слабым голосом:

— Цыпочки, цыпочки…

В погожий день в крайнее окошко избы заглядывало заходящее солнышко. Длинная красная полоса протягивалась по всему полу до самой кровати, понемногу подползала, касалась постели и исхудалых, костлявых рук. Глядел старик, как светлеют желтовато-красные загрубевшие ладони, следил за умирающим в грязном окошке лучом, и непонятная грусть и уныние охватывали сердце. Это то же самое солнце, восход которого он столько раз наблюдал на своем веку. То же солнце, которое столько раз обжигало исхлестанную спину крепостного. То самое, которое, закатываясь, утешало его отдыхом после трудового дня. Вот и опять оно заходит — большое, красное, низводя на землю тишину и спокойствие. Кончается день — день его жизни.

Однажды утром больной проснулся бодрее обычного. Попросил у дочки молока, но отпил всего несколько глотков. Долго смотрел перед собою, о чем-то тяжело раздумывая. Потом повернул голову к дочери, возившейся у печи, и произнес:

— Зови, Петрюте, соседей. Хочу проститься.

У Пятре и сердце перестало биться. Хотела возразить отцу, но, взглянув на него, поняла, что наступает последний час. Выбежав на двор, задыхаясь, крикнула через забор соседке:

— Отец помирает!

Весть быстро облетела село. Поспешно собирались бабы — мужчины работали в поместье и на своих полосках. Только Кедулис был дома и прибежал вместе с женщинами. Одна баба отрядила свою девчонку в имение передать зятю Микнюсу. Почти каждая успела прихватить освященные травы и вербы, а кое-кто нес восковую свечу. Вскоре набралась полная хата людей. Раздули жар в печи, закурились травы, Сташене сунула умирающему зажженную свечку, придерживая ее своей рукой. Кто-то посоветовал прочесть молитву для смертного часа, но никто ее не знал. Привезти бы ксендза для соборования, но ни у кого дома не было лошади, да и ксендз недавно проведывал хворого, а может, тот еще и не помрет.

Когда все взгляды были устремлены на умирающего, во двор зашла Пемпене. Тихо прокравшись в сени, встала у открытых дверей, укутанная платком так, что только подбородок и нос торчали да блестели глаза. Но бабы живо ее узнали и шарахнулись в сторону, чтобы не прикоснуться к ее одежде. К больному она не проталкивалась. Поднявшись на порог, сквозь чужие головы смотрела на его лицо. Старик открыл глаза и встретил ее взгляд. Но между ними встали чьи-то плечи. Может, он ее и не видел. Так и остался лежать с открытыми глазами. Никто не заметил, как по лицу Пемпене скатились две крупные слезы. Она попятилась в сени, потом во дворик, на улицу и, сгорбившись, зашлепала вдоль забора.

— Боже ты мой, помер! — вскрикнула Сташене, державшая свечу в руке умирающего.

Все всполошились. Микнювене в голос зарыдала, бабы шмыгали носом и старались выжать слезу. Кедулис закрыл покойнику глаза.

На третий день Даубараса хоронили. С самого утра все село столпилось во дворе и на улице. Немало народу было и из Палепяй, Катришкес, Ужбаляй. Никто не шел на барщину. Ядвига решительно потребовала от отца, чтобы управитель, войт, приказчик в этот день оставили людей в покое. Она сама с Аготой и Катре тоже собиралась в Пабярже на похороны. Пранцишкус передал: проповедь на кладбище, наверно, скажет ксендз Мацкявичюс. Даубараса многие знали, кроме того, всем была известна причина его смерти. Теперь все снова переживали в памяти тот страшный день, рассказывали о нем друг другу, поминали добрым словом усопшего.

В хате толчея. Посредине — обряженное тело. Кругом и вдоль стен теснятся родичи, односельчане, знакомые. Вокруг стола сидят старые певчие: Бальсис, Григалюнас, Кедулис, Сташис, Якайтис, несколько баб. На столе — сыр, мисочка с маслом, ломти хлеба. Надо бы и водки поставить, но теперь — год трезвости, все дали зарок не пить.

Когда певчие кончили песнь о Лазаре, Микнювене пригласила подкрепиться. Кое-кто отламывает хлеба, мажет маслом, берет ломтик сыра, жует медленно, осторожно. Всякий понимает, где находится и как полагается себя держать. Только детишки у стен пихают друг друга локтями, возятся, толкаются. Кое-где раздается сдержанное хихиканье и сразу же — строгое шипение матери или тетки.

Скоро тело уложат в гроб. Певчие собираются затянуть псалом о смерти. Его чуть не каждый знает наизусть. На всякий случай Бальсис раскрывает свой толстый псалтырь. Он грамотный и напомнит, какая строфа за какой следует.

Все ждут псалма. Замирают разговоры, и в напряженном молчании раздаются первые строки:

А ты, о душа злосчастна,

О том помышляй ежечасно,

Сколь кратко мгновение века,

Что здесь дано человеку

Для жизни…

Очами окрест взирая,

Речам и толкам внимая,

Узнаешь, как смерть ярится,

Неистовым всадником мчится

По свету…

Смиренные, растроганные и умиротворенные, крепостные внимают страшным словам о всемогуществе смерти, которая уравняет всех: царей, панов и их, простолюдинов.

Царя, вельможу и папа

Сражает смерть бездыханно.

Из пышных хором и чертога

С теми, кто в доле убогой,

Уводит.

Все званья и все сословья

Покорны ей без прекословья,

Она судью со злодеем

И рыцаря с мукосеем

Сравняет.

На тех, кто во дворе, псалом не производит такого глубокого впечатления. Они не видят обряженного тела, горящих свечей, не ощущают спертого воздуха избы. Здесь солнце, веет ветерок, на деревьях щебечут птицы, кругом светло и привольно.

Старики, видя, что наступает время проводов, опять начинают сокрушаться:

— Вот тебе и Даубарас… Нет больше Даубараса. А мог бы еще пожить.

— Костлявая тебе в зубы не посмотрит.

— Скродский, гадина! Самого бы на доску положить.

— Ляжет и он. Ни один до скончания веков не дотянет.

— Смерть ни на что не смотрит, всех косит до единого.

— Панам, верно, и помирать легче. В шелку на мягкой постели…

— Э, одно дерьмо. Червям кормежка.

— Есть, ребята, правда, бог всякому воздаст по его делам.

— Какая там правда? Нет правды в этой жизни.

Из хаты разносится зловещее пение:

Старухи и молодухи,

Ткачихи-мастерицы,

Хоть все холсты отдадите,

И то никуда не сбежите

От смерти.

Ее не смутить слезами,

Ее не сдержать дарами.

Она всех принять готова,

В могиле сокрыть сурово

Навеки.

Во дворе кучка молодых парней — кто влез на забор, кто прислонился к липе. Не смущаясь подобающим на похоронах серьезным настроением, балагурят:

— Скродскую видал? Хороша панночка.

— Да ну тебя! Черна, как цыганка.

— Говорят, бедовая. Отца в бараний рог согнула.

— Все про равенство щебечет: теперь, дескать, паны и мужики ровней будут.

— Легко ей щебетать, по хоромам гуляючи.

— В камыше сидишь — сподручно и свистульку вырезать.

— Скоро рожь косить. Поставить бы ее туда с нашими девками!

— Подлинно! Вот это бы — равенство!

А певчие перед усопшим дрожащими от волнения голосами выводят последние строфы грозного псалма:

Со свадеб, пиров уводит

И всякому путь находит —

Для праведных райское пенье,

И глад, и мрак, и мученье

Для грешных.

Погрязли они в безобразных

Грехах и всяких соблазнах.

В огне кромешного ада

Не ждать им вовеки пощады

От бога.

Между тем в хате готовились укладывать покойника. Сташене насыпала в мисочку уголья, Кедулене набросила можжевеловую ветку, другая баба — веночек, сохраненный со дня тела Христова, а третья — пучок трав, освященных на Успение. Едкий клуб дыма поднялся кверху. Зять покойного Микнюс, как ближайший родич, взял миску и обошел тело. Потом обкурил гроб. Затем на крышке, изнутри, против места, где должно лежать лицо покойника, выжег восковой свечой крест. Родственники проталкивались проститься с усопшим. Первая, громко всхлипывая, поцеловала отцову руку дочка с двумя ребятишками, потом — зять и по очереди — близкие и дальние родичи.

Когда все простились, односельчане уложили покойника в гроб и стали забивать крышку. Горькими рыданиями отзывались бабы на глухие удары обуха. Наконец гроб поставили на телегу, вывезли на улицу, и все провожающие, кто на возах, кто пешком, повалили следом. Медленным шагом пустил повозку зять Микнюс, чтобы не отставали и пешие. На полдеревни растянулось шествие. В воротах каждого двора стояли детишки, старухи, старики и провожали глазами телегу, на которой белел сосновый гроб.

Пока шествие двигалось по улице, Григалюнас, Норейка, Якайтис и другие голосистые мужчины собрались впереди, чтобы спеть литанию всех святых. Робко, с конфузливой дрожью, сиротливо прозвучал хрипловатый голос Григалюнаса:

— Кирэ-э ле-э-зйсон.

Так же несмело отозвалось несколько баб:

— Кристэ-э ле-э-эйсон, Кирэ-э ле-э-эйсон.

Через несколько шагов голос Григалюнаса, поддержанный Норейкой и Якайтисом, зазвучал уже смелее:

— Христос, услышь нас!

Увереннее отозвались и бабы:

— Христос, внемли нам!

И все смелее, все дружнее призывали святых мужские голоса:

— Святый Михаил, святый Гавриил, святый Рафаил!

А бабы протяжно откликались тонкими голосами:

— Молитесь за ду-ушу…

Был теплый, ясный июльский день. Ярко сияло на небе предобеденное солнце, но придорожные липы и ракиты прохладной тенью укрывали улицу. Пробивавшиеся сквозь тень лучи светлой полосой извивались в облачке поднятой пыли. Ни один посторонний звук не нарушал торжественности похорон. Изумленные непривычным песнопением, даже птицы примолкли на деревьях и псы притихли, забравшись в тень навесов и хлевов. Лишь кое-где затарахтит телега, заскрипит немазаное колесо, да временами слышатся горькие всхлипывания и причитания Микнювене:

— Тятенька милый, седая головушка, и на кого ты нас покинул?!.

Тогда мужчины от всего сердца затягивали:

— Святый Филипп, святый Варфоломей…

И бабы не уступали им:

— Молитесь за ду-ушу…

Как в огромном храме, отдавалась молитва в высоких сводах придорожных лип, ракит и яворов.

Погребальное шествие вышло из деревни, и последние провожающие брели мимо лачуги у околицы. И в это время в дверях появилась Пемпене — в темно-серой одежде, укутанная в черный платок, в одной руке держала узелочек, в другой — клюку, словно собираясь в дальний путь. Когда последние провожающие миновали лачужку, Пемпене вышла на середину дороги и, сгорбившись, опираясь на клюку, отставая на несколько шагов, заковыляла вслед.

В поле жара ощущалась гораздо сильнее, чем в тени деревьев. Солнце, медленно взбираясь на середину неба, обжигало головы и спины, зной донимал все пуще, а люди нарядились по-праздничному, кто как мог. Никто бы не стал срамиться — как же в одной рубахе идти в костел, провожать покойника или участвовать в ином каком-либо торжественном сборище?

Словно огромная гусеница, ползла пыльной дорогой процессия, такая унылая и ненужная на безбрежной шири полей, под синим небосводом, под знойным, ослепительным солнцем. Зловеще звучали и без эха замирали хриплые мужские голоса:

— Святые Фабиан и Севастьян, святые Козьма и Демьян!

И тут же, у ближайшего косогора, угасали отклики баб:

— Молитесь за душу…

Но вот за горкой показались пабяржская часовенка, костельный двор и кладбищенские липы. Словно освежающий ветер дохнул на усталую толпу, торопливее зашагали ноги, громче зазвучало пение.

На кладбище, у выкопанной ямы, ожидала кучка людей. На скамейке сидел ксендз Мацкявичюс с двумя причетниками. Недалеко от ограды, под липой, стояла Ядвига Скродская вместе с Аготой и Катре.

С тревогой глядела Ядвига на Мацкявичюса. Что скажет он? Упомянет ли и как упомянет ее отца? Она пришла, готовая ко всему. Она должна показать, что в силах вытерпеть любое, самое горькое слово правды. А может, подойти, заговорить с ксендзом? Не для того, чтобы привлечь его на свою сторону, а наоборот — дать понять: нечего ее стесняться, незачем смягчать суровое суждение, если он собирается его произнести.

Но ксендз сидел, прислонившись к дереву, уставившись вдаль и о чем-то тяжело раздумывал. Темные волосы, зачесанные набок, чуть свисая, прикрывали край лба, между бровями обозначилась крутая морщинка, карие глаза глядели неподвижно, и все продолговатое, костистое лицо выражало тяжкую скорбь и заботу. Ядвига не решилась подойти к нему. И что бы она ему сказала? Нет, на него не повлияет ничье внушение.

Погребальное шествие приблизилось к кладбищу. В воротах показался гроб на руках односельчан. Взобравшись на скамейку, Мацкявичюс велел поставить гроб на землю, недалеко от могилы. Люди стали кругом и, притихнув, ждали, что скажет ксендз. А он оглядел толпу, мгновение переждал и начал спокойным, будто усталым голосом:

— Братья мои, пахари! Пришли вы сюда с таким же горемыкой, как и вы сами. Привезли к месту вечного отдохновения своего соседа Повиласа Даубараса. Труден его житейский путь. Как и у всех вас, от колыбели до глубокой могилы, изо дня в день крепостная работа, плети, унижения да черствый хлеб, подчас и с мякиной.

После нескольких фраз Мацкявичюс воодушевился, изменились его глаза, выражение лица. Большая, всепокоряющая сила ощущалась в потоке его слов, во взмахах рук, в запламеневшем взгляде. Он говорил о невыносимой крестьянской нужде и, казалось, ничего нового не сказал своим слушателям. Они лучше всех знали свои невзгоды. Но как жадно ловили они его слова! Их собственное житье, рассказанное ксендзом, казалось еще мрачнее. Мацкявичюс говорил чистую правду, не приукрашивая, не выдумывая, не стараясь разжалобить. А сила его слов была так велика, что они будто молотом били по сердцам крепостных.

Недолго говорил Мацкявичюс о скорбной доле крепостного, но каждый почуял, будто тяжелый камень навалился ему на грудь: чего еще ждать, как дальше жить… Ксендз это видел. Наступило время поднять их из бездны душевных мук, пробудить в них волю к жизни, надежду, что станет лучше, решимость добиваться светлого завтра. Минуту передохнув, он продолжал уже спокойнее:

— Да. Тяжка жизнь пахаря, горек его хлеб. Многие полагают, что так оно и суждено богом, устроившим мир.

И вдруг повысил голос, отчеканивая слова:

— А я утверждаю — бог этого не хочет, не им так устроен свет. Жизнь, подобная вашей, дело не бога, но злых людей! Она должна кончиться. Не вечны беды людские. Говорю вам — придет им конец, исчезнут они, как студеная зима, как темная ночь! Говорю вам, что минут они и сокроются, чтобы никогда не вернуться!

Головы поднялись, лица у всех просветлели, зажглись глаза. Раз ксендз Мацкявичюс сказал, что невзгоды сгинут, как ночь, как же ему не верить! Уж он знает, что говорит. Взгляни на него и увидишь — он молвит правду. И все жадно впивали речь, стараясь не упустить ни единого слова. А он, увлекая их потоком своего красноречия, возбуждал непривычные для крепостных думы и чаяния:

— Откуда берутся ваши невзгоды, откуда обиды, несправедливости? Оглядитесь — на кого трудитесь? Чьи поля пашете и сеете?

И он стал объяснять, кто виновник их убогой жизни. Прежде всего, помещики, шляхта, паны. Они захватили земли и леса, наложили на крестьян невыносимое крепостное ярмо. Им помогает власть! Кто честен, того поносят, а негодяи, мерзавцы — в почете.

Мацкявичюс перешел к тому, что особенно волновало крепостных. Они поняли — ксендз метит в их пана.

— Надо ли вам доказывать, что я говорю правду? Сами вы видели своими очами, многие собственной кровью и даже жизнью своей подтвердили эту страшную истину.

И он указал рукой на ближний бугорок.

— Вот могила девушки, которую все вы знали — чистой, доброй и трудолюбивой, не сотворившей никакого зла, только воспротивившейся бесчестным намерениям пана. Из могилы глас ее вопиет о небесном мщении, и небо внемлет этому гласу! Говорю вам, что небо услышит ее и наступит возмездие!..

На кладбище поднялся плач. Всем было известно, что это могила Евуте. Всякий вспоминал ее — неутомимую хлопотунью, веселую песенницу, обходительную и ласковую. И вот лежит она в земле, могилка окопана, обложена камушками, крестом высажена рута, а по краям — ряд белых маргариток.

Отдаваясь в кладбищенских деревьях, до самого села разносился голос Мацкявичюса:

— А кого мы хороним сегодня, братья-пахари? Вашего односельчанина Повиласа Даубараса — примерного труженика, честного и разумного человека. Не молод был он, но еще в полной силе. Не своей смертью скончался, это всем нам ведомо. И его смерть также взывает о божьем мщении. Говорю вам, что бог выслушает его, и мщение грянет. Говорю вам, что наступит день, и кара обрушится на голову того, кто навлек на вас эти страдания, кто призвал солдат для кровавой расправы, чтобы сечь вас и топтать конскими копытами. Ваши муки, кровь, смерть девушки и Повиласа Даубараса падут на голову виновного!

Ядвига стояла под липой и в оцепенении слушала грозную проповедь. Она чувствовала, как в людских сердцах разгорается гнев не только против ее отца, но и против его дочери. Она видела, как люди озираются на нее, одни с любопытством, другие со злобой. Она ощущала, как горит ее лицо, но решилась, стойко вынести испытание. Не опуская глаз, спокойно встретила обращенные к ней взгляды, словно ее совершенно не затрагивали оскорбительные слова.

Но вот она уловила: произнося, словно проклятие, "…падут на голову виновного", Мацкявичюс смотрит на нее. Хотела притвориться равнодушной, устремить взор вдаль, поверх толпы, но не устояла перед властью этих глаз и посмотрела на ксендза. Да, Мацкявичюс глядел на нее остро, пронзительно, словно желая проникнуть до дна души. Ядвига собрала все силы, чтобы выдержать этот взгляд, чтобы показать ксендзу, что она не согласна с отцом и страдает из-за всего происшедшего. Уже то, что она здесь, на кладбище, — достаточное тому свидетельство. И она почувствовала, что ксендз ее понял — по его глазам, по его лицу, по движению руки.

Он еще что-то говорил о грядущем дне, несущем справедливость, о том, что облегчится доля горемык. Она видела, как люди жадно ловили его слова, как с надеждой возводили глаза. Но всего не слышала и не понимала. Только ощущала усталость, и вместе с тем в ней крепла готовность в надвигающейся борьбе выступить за освобождение страждущих.

Мацкявичюс закончил проповедь, слез со скамьи, окропил могилу и гроб. Мужчины опустили Даубараса в яму. Ксендз, взяв лопату, бросил первую горсть земли и, не дожидаясь, когда закончатся похороны, быстро зашагал домой.

Ядвига постояла под липой, пока не закопали яму, не насыпали холмик, не отпели "Ангел господен" и не стали расходиться. Потом она огляделась, нарвала букет росших тут полевых цветов, часть положила на могилу Евуте, часть — Даубарасу и вышла с кладбища.

В тени, прислонившись к ограде, сидела Пемпене. Когда на погосте не осталось ни души и все кругом затихло, она подошла к могиле Даубараса, встала на колени, перекрестилась и прочла молитву за упокой души Повиласа. Долго стояла она у могилы. Когда уходила с погоста, солнце уже основательно клонилось на запад. Укутанная в черный платок, маленькая, серая, сгорбленная женщина с узелком зашагала по дороге в сторону, противоположную деревне Шиленай.

Загрузка...