VII

В воскресенье уже с самого обеда Бальсисы ждали возвращения дяди Стяпаса и Акелайтиса. Все село слышало про этих гостей, и многие, в особенности ребятишки, нетерпеливо поглядывали на улицу — не покажется ли там знакомая желтая бричка. Некоторые из пожилых соседей были приглашены к Бальсисам посидеть и потолковать. А иные незваными собирались к Иокубасу под каким-нибудь предлогом, а на самом деле — чтобы повидать этого пана Акелайтиса и послушать его речи. Всем было известно, что этот барин родом из крестьян, нисколько не возгордился, отлично говорит по-литовски и очень ученый.

Да и Стяпас Бальсис, хоть не прошел высших наук и всего лишь помещичий служащий — лакей, всем был известен как человек просвещенный, разумный, много поездивший со своими панами. А Сурвилы — это не Чапские и не Скродские, а паны человечные. Никто не слыхивал, чтоб у них в имении кого-нибудь выпороли. На барщину их крепостные не ходили, выплачивали пану чинш и не жаловались на повинности.

Вскоре после обеда пришел Даубарас со своей дочкой Микнювене. Мужчины сразу стали потчевать друг друга табаком, а Микнювене разыскала в светелке Бальсене и протянула отжатый вчера сырок и крынку молока. Их Буренка уже отелилась и давала два подойника в день.

Не успела Бальсене поблагодарить соседку, как прибежала Катре Кедулите, сунула ей несколько яиц и бросилась в избу к Генуте поглядеть, кончила ли та свои ручники. Минуту спустя появились Янкаускасы. Старик остался во дворе с мужчинами, а старуха, поманив хозяйку в каморку, развязала мисочку с маслом. Вчера нарочно сбила — ведь она знает, что Бальсисам этой весной с молоком трудновато.

Тем временем вернулась и Онуте с ковригой хлеба, одолженной Григалюнасами. У них еще есть рожь почище, и их жернова мельче мелют. Поэтому хлеб без песчинок, не стыдно гостю подать. Так соседки, чем могли, выручали старую Бальсене. Бальсисы — добрые люди, да и случай больно необыкновенный.

Во дворе мужчины — кто стоял, кто сидел на бревнышке или на лавке, — греясь на солнце, потягивали трубки и неторопливо толковали вполголоса. Стояли теплые апрельские дни. Во дворе, под защитой дома и деревьев, на солнцепеке у стен и заборов весна, казалось, чувствуется сильнее, чем в открытом поле. Кое-где уже зеленела мурава, под заборами пробивались крапива, полынь, купырь, а в палисадничке выглядывали розоватые и желтовато-зеленые ростки лилий, флоксов и пионов. Зеленела рута, раскрывались бугорки подсолнечников, набухли почки сирени.

Но пахарей больше всего заботили поля, пастбища и предстоящий сев.

— Еще бы неделю такой погоды, — говорил Даубарас, — и выпустим в поле коров. Корма кончаются, не подыхать же скотине в хлеву.

— Сырость еще, — усомнился Бальсис. — Овцы — другое дело. А корова упадет куда-нибудь в мочажину, как прошлый год. Буренка Кедулиса, помните, еле-еле вытащили? Не поднимается, хоть ты что.

— Как же подняться, когда весной иная корова еле ноги волочит, — говорил Янкаускас.

А Даубарас с внезапной тревогой промолвил:

— Эх, мужики, где в этом году пасти? С паном — в ссоре, не пустит уж он на вырубки.

— Не только на вырубки — и на пары не пустит, — добавил Бержинис.

— Летом кое-как обойдемся и на своих полосках, но как быть с кормами? — спросил озабоченный Бальсис. — Коли поместье не даст сено косить, хоть режь скотину.

Это волновало всех, но никто не знал выхода. Самым больным местом для деревни были пастбища и корма.

Другой выражал опасение:

— А откуда дров достать, мужики? До сей поры, бывало, в панском лесу и хворосту нарубим, и бурелом распилим, а иной раз и березку свалим. Теперь будут сторожить, чтоб и ноги нашей там не было.

— Что и говорить, — поддержал Бержинис, — без поместья, ребята, не проживем. Пока еще кое-как шипим, будто мокрая растопка.

Пятрас Бальсис, прислушивавшийся со стороны, не выдержал:

— Зато, дяденька, и дерет с нас поместье семь шкур. Мы и поля помещичьи обрабатываем, и дороги прокладываем, и возим, и постройки чиним, а сколько еще носим туда всякого добра: и шерсть, и яйца, и масло, и мясо, — даже ягоды, грибы и орехи должны для панов собирать. А самим что остается? Как в песне сказано:

Нам лишь черный хлеб жевать,

Горе горькое хлебать…

Теперь уже все загалдели, подсчитывая, сколько работают на поместье, сколько выносят несправедливостей от пана Скродского, управителя Пшемыцкого, войта Курбаускаса, приказчика Карклиса и что за сатана кнутобоец поместья Рубикис! Лица у всех помрачнели, в сердце поднималась злоба.

Тем временем на дороге залаяли собаки, и вскоре во двор шумно въехала желтая бричка. Пятрас подхватил лошадь, а Стяпас Бальсис и Акелайтис слезли и поздоровались с мужиками.

— Удачно ли съездили? — спросил хозяин.

— Удачно, отец, — ответил паныч. — Доехали до Расейняй, а сегодня из Дотнувы скачем. Не так уж далеко, а суставы зашлись.

Он потопал ногами по мураве, потянулся, раскинул руки, но, увидев, как из хаты вышли Бальсене и еще несколько женщин, поспешил с ними поздороваться. Потом достал из кармана бумажный фунтик и обратился к девушкам:

— Ну, девушки, вот вам гостинцы из самого Расей-няй. Только за это вы должны спеть. — И подал леденцы младшей Бальсите.

Бальсене приглашала гостей в горницу, но Акелайтис, как и в тот раз, отговаривался:

— Матушка, у вас на дворе так хорошо, а тут и палисадник с зеленой рутой. Прикажи девушкам вынести лавки сюда, к забору. Посидим, потолкуем на солнышке.

Девушки вытащили длинную скамью, стол и две лавки покороче, Акелайтис сел посередине и других уговаривал садиться. Но крестьяне стеснялись барина. Тогда Бальсене снова заговорила, как и в тот их приезд, восхищаясь его речью:

— Вы так складно по-литовски разговариваете — даже слушать одно удовольствие. А наши паны что и скажут, то уж не по-людски, еле разберешь. Кто же вас так обучил по-нашему?

— Кто обучил? — словно удивился Акелайтис. — А такая же матушка-старушка, как и вы. С колыбели, с юных дней я иначе и не разговаривал, как по-литовски.

Крестьяне внимательно слушали. Акелайтис повысил голос:

— Выйдя в люди, научился я по-польски, по-русски, по-немецки и по-французски, знаю итальянский, латинский и греческий, но, поверьте, для меня нет другого такого прекрасного языка, как литовский. Я всем это говорю. В позапрошлом году написал об этом в одной польской газете.

Странным казалось крепостным, что барин так славословит их язык. Пятрасу было приятно это слушать, у, него даже глаза разгорелись. Акелайтис продолжал:

— Не я одни так полагаю. Есть немало ученых, восхваляющих наш прекрасный язык, есть и люди, много написавшие по-литовски. В позапрошлом году я гостил в поместье Свирлаукис у пана Смуглевича. Проживал там вместе с нами и Симанас Даукантас, шестидесятипятилетний старичок. Ему для здоровья нужна легкая работа — побольше движения. Так он, бывало, дровишек на растопку расколет, хворост порубит, на огороде покопается, пугала мастерит, чтоб воробьев от конопли отгонять… Но очень ученый. Много книг сочинил — и все по-нашему. Твердо решил ни на каком другом языке не писать, только по-литовски. А как чудесно он описывает прошлое Литвы, ее борьбу против супостатов, нравы древних литовцев! Какие тогда в Литве росли леса! Была она вольным краем. Не знали тогда ни чужеземных губернаторов, ни становых, ни жандармов.

— Пятрас! — вдруг вспомнил паныч. — Я видел у тебя на полке эту книгу — "Нравы древних литовцев".

— Да, — подтвердил Пятрас, — но там сказано: книгу эту сочинил по древним писаниям Иокубас. Лаукис.

Паныч усмехнулся.

— Это и есть господин Даукантас. Он по-всякому себя величает, когда книжки издает: и Лаукисом, и Шауклисом, и Гирдянисом, и Рагуолисом, и Вайнейкисом, и Девинакисом, и еще иначе. Видите ли, Даукантас славы не ищет, а, наверно, хочет, чтоб люди думали, будто литовских писателей много, а не он один. Хитер этот господин Симанас — настоящий жемайтис!

— Кроме того, — сказал Акелайтис, понижая голос, — господин Даукантас долго служил в канцелярии царского правителя. А царская власть очень не любит тех, кто по-литовски пишет и книги издает. Потому-то Даукантас и скрывался под разными фамилиями. Царь даже не позволяет литовскую газету печатать.

— Вишь ты, — заметил Бальсис, — не только нам, крепостным, достается. Паны тоже должны прятаться, коли по-литовски пишут. А хорошо бы и газетку по-литовски почитать, и детей в школу отправить.

Но Акелайтис молчал, унесясь куда-то мыслями. Прислонившись к изгороди и откинув голову, он, казалось, упивался покоем этого светлого весеннего дня и солнечным теплом, ласкавшим лицо. На молодых вишнях чирикали воробьи, непрерывно сновали ласточки, за воротами на придорожном яворе каркали вороны, стрекотали сороки и возле повешенного Микутисом скворечника глухо бормотали скворцы.

Внезапно что-то мелькнуло над головами, и в огромное гнездо, торчавшее, как стог, на стрехе сеновала, широко распластав крылья, опустился аист. Птица вытянула шею, закинула на спину свой длинный клюв и радостно заклекотала, словно приветствуя свое жилье и всех собравшихся.

Блаженная улыбка засветилась на лице Акелайтиса, и он, взмахнув рукой, чеканя слова, начал:

Стая ворон и сорок, кроты и выводки мышьи,

Даже упрямые совы тепло весеннее хвалят…

Аист явился из странствий с гурьбой веселых соседей

И, на высоком коньке примостясь, пощелкивал клювом[2].

— Ах, чудесную картину весны и всей нашей природы нарисовал Кристионас Донелайтис! Жил сто лет назад такой чудаковатый пастор, большой друг и заступник крепостных. Воспел в стихах их труды, все их житье-бытье. Недавно, живя у пана Кудревича в Сурвилишкисе, я перевел на польский язык "Времена года" Донелайтиса, чтоб и поляков познакомить с этими изумительными описаниями. Многие места знаю на память. Послушайте только.

Он прислонился к забору, поднял голову, восхищенно окинул небо, поля, видневшиеся за гумном, и снова широко взмахнул правой рукой:

Солнышко всходит все выше и, в небе подолгу стоя,

Землю теплом насыщает и травам велит подняться.

Только с погожими днями нас вновь труды одолеют:

Время пришло спозаранья на барщину людям тащиться..

И еще не одну строфу прочел он крестьянам из творения великого певца обездоленных, а они слушали и дивились — так давно и так далеко от них жил этот священник, да еще и не католик, а угадал труды, беды и заботы их, крестьян деревни Шиленай. Не один мужчина был растроган, а женщины — те краешком передника смахивали слезы, когда паныч декламировал:

Знаешь ведь, брат, каково в солнцепек на поле открытом —

Жаркого пота ручьи по спине натруженной льются.

Тут и проклятое брюхо тебе докучать начинает —

Нужно, кажись, каждодневно и в брюхо что-нибудь сунуть.

Чем же бедняк-горемыка насытится, чем прохладится,

Если в его узелке лишь корки да сыр пересохший?

Сядет, вконец изможденный, сгрызет он черствые крохи.

После почувствует жажду несносную, только опять же

Нечем ее залить, ведь браги никто не предложит!

Вот и пускается с горя он к первой попавшейся луже,

Лежа ничком, задыхаясь, глотает гнусное пойло,

Где шевелятся жуки, головастиков уйма шныряет,

Тут же вдобавок и Диксас колотит палкой беднягу.

Взволновался и сам Акелайтис, нахмурился, помрачнел, лоб избороздили морщины.

Но тут Микутис и Ионукас Бразис притащили ведро с березовым соком. Девушки вынесли кувшин и несколько кружек. Бальсис наполнил кувшин, поставил на стол и попросил Акелайтиса, Стяпаса и соседей отведать вешний дар. Все смаковали пахучую, холодную, сладкую жидкость. Хозяйка с девушками принесли из хаты сыр, масло, яйца, хлеб и пригласили всех закусить — было время полдника.

Крестьяне расхрабрились, пошли разговоры про то, что всех заботило: про царский манифест, про обещанную землю и волю, про то, как Скродский заставляет работать больше прежнего, а они, шиленцы, решили не повиноваться пану. Даубарас, Янкаускас и другие старики упорно доказывали, что паны спрятали подлинную царскую грамоту, а огласили другую, желая подольше удержать людей под ярмом. Но скоро-де царь об этом разузнает, накажет панов, а людям отдаст землю, которую они до сих пор обрабатывали. Напрасно убеждали Акелайтис и Стяпас — нет никакой другой царской грамоты. Старики недоверчиво качали головами.

Акелайтис даже раскраснелся от споров и еще более пылко заговорил:

— Величайший наш враг — это царь. Российские императоры, столковавшись с Пруссией и Австрией, растерзали польско-литовское королевство, лишили нас вольности, преследуют нашу веру и язык. Но долго так не может продолжаться. Нужно восстать. Поляки уже готовятся. Восстанем и мы. Франция и Англия нам помогут. Снова обретем свободу в польско-литовском государстве!

Но старики опять недоверчиво затрясли головами, Даубарас, доставая трубку и табак, возразил панычу:

— Кто его знает, барин, какая уж там свобода… Наши деды, помню, нам еще сказывали, как в том вольном панском королевстве барщину исполняли, а паны их розгами лупцевали.

Напрасно уверял Акелайтис, что теперь пойдет по-иному. Крестьяне стояли на своем: коли уж государство и власть будут панские, так нечего от них и ждать.

Возбуждая теперь крестьян против царя, Акелайтис чувствует себя неловко. Еще недавно, всего два года назад, когда царь посетил Вильнюс, он настрочил подобострастное приветствие: "Его величеству августейшему государю Александру Второму, самодержцу Всероссийскому, царю Польскому, великому князю Финляндскому и Литовскому". И надо было еще подписаться: "Горемыка из Литвы от лица своих братьев"!

Но с прошлого года из Варшавы и Вильнюса повеяли иные ветры. Царь грубо оттолкнул руку, протянутую дворянами Литвы, и в ответ на их "адрес" сурово заявил: "Скажите дворянам, что я недоволен: пусть знает и Европа, что здесь не Польша!"

В устах царя это, без сомнения, означало "здесь Россия". Литовское дворянство, исключая таких ренегатов, как Скродский, ощутило в себе мятежные чувства. Долой царей, да здравствует Речь Посполита от моря до моря!

Стяпас Бальсис на Рождество, когда приезжал из Петербурга Виктор Сурвила, наслушался еще и не таких речей. Правда, российский император — палач Литвы и Польши. Но самое скверное — царь и его правительство поддерживают крепостное право, угнетают людей и томят их в нужде и во тьме. Долой такую власть! Пусть восстанут миллионы крепостных! Зашатается и рухнет царский престол! Землю крестьянам! Никаких выкупов, никаких повинностей!

Подобные разговоры слыхал и Акелайтис. Он знает, что эти идеи исходят из Петербурга и Москвы, из русской эмигрантской революционной прессы. Кто их проповедует, Акелайтис хорошо не помнит, но в ушах его звучат имена Чернышевского и Герцена.

Все это, правду сказать, приемлемо и для него. Ведь он сын крестьянина, сам крестьянин, своего происхождения не скрывает — наоборот, даже гордится им. В письмах к знакомым дворянам часто подписывается "хлоп", иногда именует себя и "Хлопицким". Но, учительствуя в дворянских домах, он сжился со шляхтой — трудно теперь порвать эти узы. И притом, некоторые польские шляхтичи и помещики в Литве благосклонны к его заветной мечте — создать литературу на литовском языке, издавать книги и газеты. Это горячо одобрили паны Балинский, Крашевский, а помещики Огинский, Радзизилл, Карпис, Бистрамас, Шемета немало пожертвовали денег. Огинский приглашал его к себе в Ретаву, обещал учредить типографию для печатания книг и газет. Все это расстроилось из-за враждебности царского правительства. Нет, нелегко Акелайтису возбуждать вражду против дворян, помещиков, но зато против императора всероссийского, против правительства злые чувства в нем так и кипят.

И сейчас Стяпас Бальсис и крестьяне ведут разговор против помещиков, а Акелайтис — против власти. Крестьянам хотелось бы услышать от него — идти им на барщину или нет.

— Как вы думаете, — допытывается Даубарас, — не вышвырнет нас Скродский из наших дворов, ежели завтра пахать не выйдем?

Акелайтис боится ответить что-нибудь определенное. Да и откуда ему знать? А Стяпас рубит как топором:

— Не вышвырнет! Права такого не имеет. Кто каким полем владел в день манифеста, столько и получит. Скродский сам не соблюдает инвентаря, и мы можем не соблюдать. Пускай в суд подает — там и решат.

Даубарас только сплюнул. До сей поры суды так решали, как пану желательно. Может, теперь по-другому? Но покамест о том никому не ведомо.

Стяпас их подбадривает. И у него пробуждается обида. Разве есть у него чему порадоваться, чем утешиться? Разве он не беднее даже брата Иокубаса, хоть я вкуснее ест, и чище одет? Что с того, что пан его не ругает, не порет. Все-таки он — всего лишь барский лакей. В нем нетрудно заметить внешние признаки профессии лакея: бритое лицо с бакенбардами, безразличное, но угодливое выражение лица, чуть наклоненное вперед туловище, осторожные движения рук, тихую, плавную походку.

Но в глубине души он сохранил мужицкое упорство. На панов своих смотрит снисходительно, немного насмешливо, хотя никогда этого не выказывает. Паны все равно паны, хоть и называют себя демократами и друзьями крестьян.

Но про молодого паныча Виктора Стяпас ничего плохого не скажет. Паныч редко появляется в Клявай. Но когда приезжает, то есть, что послушать, — и про господ, и про царя. И теперь, подбадривая шиленских крестьян, Стяпас, сам того не сознавая, повторяет обрывки речей Виктора:

— Не бойтесь, мужики, вы не одни! По всей Литве и Польше народ поднимается против панов. Да чего там — по Литве! По всей России крестьяне не желают больше помещикам покоряться, готовятся бунтовать против царя. Миллионы восстанут! Потребуют земли и воли. Много ученых людей даже в самой столице чувствуют, чего крестьяне хотят, понимают: царь с панами в одну дудку дудит.

Крестьяне глядят на Акелайтиса. Тот подтверждает:

— Действительно, будет восстание. В Польше и в Литве поднимутся не только крестьяне, но и паны. Все вместе пойдут проливать кровь за свободу отчизны.

— Так и Скродский пойдет? — не выдержал Пятрас.

Ему поспешил ответить Стяпас:

— Скродский уж нет. Этот царя боится. Пойдут Виктор Сурвила, Вивульский, Далевский, Яблоновский и многие другие. Они за то, чтобы крестьянам дали землю и волю.

Из всего этого крестьянам ясно одно: пришло время всем подниматься. И у них крепнет решение не ходить больше на барщину. Все равно нет больше панщины, не могут уж их сечь управители, войты и приказчики.

Солнце скрылось за сеновалом, тень доползла до скамей, где сидели Бальсисовы гости, и с поля дохнуло прохладой. Акелайтис и Стяпас заторопились в путь. Вдруг на улице снова залаяли собаки, послышался топот, во двор въехал верховой. Стяпас с удивлением узнал кучера из их поместья.

— Откуда взялся, Юргис? — спросил он.

Юргис, отведя в сторонку Стяпаеа и Акелайтиса, объяснял:

— Пан Сурвила меня прислал — может, встречу вас на обратном пути. Приперся к пану какой-то жандарм и давай расспрашивать насчет пана Акелевича. Пап Сурвила говорит, чтоб пан Акелевич взял мою лошадь и скакал куда-нибудь подальше отсюда. Чтоб жандарм его лучше не видал.

Стяпас сразу сообразил, в чем дело, и принял решение: пусть Акелайтис берет коня и скачет в Пабярже, к ксендзу Мацкявичюсу. Тот уж будет знать, куда его спрятать. А они с Юргисом вернутся в поместье. Спросит жандарм — скажут, что Акелевич отправился в Паневежис.

Вскоре с Бальсисова двора выехал всадник, а вслед за тем в противоположную сторону свернула желтая бричка. Соседи еще выжидали, не расходились. Всякий чувствовал, что надвигается какая-то угроза, но никто еще толком в ней не разбирался.

Не успели крестьяне поделиться впечатлениями, как во двор влетел Ионукас Бразис. Задыхаясь, еле вымолвил:

— Е… е-дет…

— Кто? Говори же!

— П-пан Скродский с другим паном.

Все опешили, засуетились, но никто не кинулся прятаться. Даже женщины и девушки остались кучкой стоять у крыльца.

Пан Скродский со своим юристом задумали осмотреть поля Шиленай и, усевшись в фаэтон, отправились в объезд по крестьянским пашням. Поля панам очень понравились: ровные, с небольшим наклоном, хорошо возделываемые уже много лет, годятся для любых хлебов, а самое важное — расположены возле имения. Непременно нужно непокорных мужиков выдворить в Заболотье, а их наделами округлить поместье.

Помещик приказал вознице возвращаться через село, чтобы взглянуть на крестьянские хаты. В деревне они сразу же встретили желтую бричку. Седоки со Скродским не поздоровались. Человек, одиноко стоявший в воротах, униженно поклонился проезжающему пану.

— Как звать? — окликнул Скродский.

— Сташис, вельможный пан.

— Сташис? А, тот самый, которого войт и управитель хвалят за верную службу. — Скродский велит остановить лошадей. — Скажи, кто такие проехали и со мной не раскланялись?

— Брат Иокубаса Бальсиса — Стяпас, пана Сурвилы лакей, а второй, верно, ихний дворовый, вельможный пан.

Скродский злобно нахмурился:

— Жаль, что раньше не знал. Велел бы своему кучеру вытянуть их кнутом. Чего они тут кружатся?

— Брата Иокубаса проведывали, вельможный пан. Туда чуть не все село сбежалось. Не иначе — насчет барщины советовались.

— Поезжай и остановись у Бальсисова двора, — приказал вознице Скродский.

Там помещик вылез из фаэтона.

— Ну, пан Юркевич, — обратился он к юристу, — проводите-ка меня на это хлопское сборище. Видите, сколько их тут набралось.

Опираясь на тросточку, он важно вошел в ворота — высокий, с поднятой головой, с выпяченной острой бородкой. Юркевич неохотно брел сзади — в двух-трех шагах.

Скродский, окинув крестьян взглядом, отрывисто спросил:

— Кто хозяин этого двора Иокубас Бальсис?

— Я, пан. — Старый Бальсис протолкался вперед и поклонился помещику.

— Что у тебя за сборище?

— Да просто, пан, брат навестил, так и несколько соседей зашли.

— Чтоб у меня с Сурвиловским поместьем — ни родства, ни кумовства! — прикрикнул помещик.

— Не знал я, пан, — тихо произнес Бальсис.

— Вам вчера было приказано с лошадьми и телегами в поместье прибыть. Отчего не явились?

Крестьяне безмолвно стояли, понурив головы.

— Отчего не явились? — зло прохрипел Скродский.

После недолгого молчания вперед выступил Пятрас.

В руке он держал дубовый кол — после отъезда дяди собирался подпереть ворота. Скродский и Юркевич подозрительно поглядели на рослого, крепкого парня с непокрытой головой. Небрежно откинутые русые волосы, вызывающий взгляд, крепко сжатые губы и немного высту-лающая вперед челюсть говорили о силе и упрямстве. Он встал одним боком к Скродскому, другим к крестьянам — так, чтобы видеть и своих, и панов. Широко расставил ноги, словно врос в землю, большими, жилистыми руками сжимая дубину.

Поглядев на односельчан, устремивших на него взгляд, Пятрас обернулся к пану и заговорил, медленно взвешивая слова:

— Вчера, пан, потому на работу не вышли, что два последних дня недели никогда не ходили. В эти дни свои поля обрабатываем. А завтра не пойдем потому, что слишком далеко нас гонят, да опять же на всю педелю. Ночи теперь холодные и травы мало. Куда деваться с волами без кормов и без харчей?

— Харчей можете забрать из дому, сколько влезет! Не мое дело вас кормить! — орал Скродский. — Барщинные дни я прибавил потому, что вы других повинностей не выполняете. Управляющий и войт это знают.

— Неправда, барин, — возражал Пятрас. — Все выполняем, а коли что еще не исполнили, так и время на то не приспело. Правда, братцы? — обратился он к поселянам.

— Правда!.. Чистая правда! — кричали все, подбодренные словами Пятраса.

— Ты кто таков? — гаркнул Скродский и шагнул в его сторону. — Бунт против меня затеваешь?

Но Пятрас не испугался.

— Я — Пятрас Бальсис, барин. Я не бунтую. Мы только правды добиваемся.

Слово "правда" больше всего взбесило пана Скродского.

— А! Ладно! Покажу вам правду! Сотню… нет, две сотни горячих! Взять!.. Связать!

Но Пятрас и теперь не испугался. Никто его здесь не схватит и не свяжет. Он продолжал дерзко прекословить пану:

— Нет уж, пан. Больше нас пороть не будете. И в царской грамоте сказано — крепостное право отменено навеки.

Юркевич, однако, подробно объяснил Скродскому статьи манифеста. Помещик знал: за ним пока сохранены суд и расправа.

— Все село будет наказано! — выкрикнул он, взмахнув тростью, словно собираясь собственноручно пороть крепостных. — А те, кто здесь, — вдвойне!

Он оглядел стоявших перед ним крестьян, перевел взгляд подальше, на кучку женщин у крыльца. И вдруг лицо его преобразилось. Злоба сменилась интересом, любопытством, и глаза сверкнули восхищенным огоньком.

В первом ряду женщин стояла Катре Кедулите. Синеглазая, с венком русых кос, изумленная и напуганная, прижимая к груди край сползшей косынки, она была очень хороша и выделялась в толпе.

Пятрас проследил за взглядом Скродского и все понял. Он решительно выступил вперед, и перед паном вместо пленительного девичьего образа внезапно возникло горящее гневом лицо парня. Одно мгновение казалось, что пан ударит его тростью — рука Скродского уже замахнулась, а рот исказился от ожесточенной ярости.

Но глаза и весь вид непокорного парня обличали страшную решимость. Пятрас стиснул дубину — даже мускулы напряглись. Минуту оба врага стояли лицом к лицу: помещик посинел, у него от злобы дергался подбородок, а парень, побледнев, напрягся, чтобы одним ударом дубины размозжить череп ненавистному пану.

Скродский не выдержал. Хлестнул тросточкой по лакированным ботфортам, повернулся и, сопровождаемый Юркевичем, зашагал на улицу.

— Ну, проклятый хлоп, тебе это так не пройдет, — процедил он, садясь в коляску.

Кучер пустил лошадей, и Скродский, преследуемый лаем собак, укатил из села.

Когда соседи Бальсиса опамятовались и начали расходиться, Пятрас нагнал Кедулите.

— Испугалась пана, Катрите? — спросил он, заботливо заглядывая ей в лицо.

— Ах, Петрялис, как увидала его страшные глазищи, что в меня впились, — чуть со страха не померла.

— Плохо дело, Катрите, приглянулась ты пану. Теперь берегись. Огибай поместье издали, а коли вызовут на работу, не ходи. Знаешь, что там ждет пригожих девушек.

Катрите покраснела и насупилась.

— Не дождется он! Я бы ему глаза выцарапала, нос расквасила!

Пятрас с восхищением улыбнулся;

— Ладно, Катрите, не робей, только в поместье — ни ногой.

— Пятрас, до чего я струсила, как увидела, что ты на пана — с дубиной. Неужто решился бы?

— А вот провалиться мне на этом месте, Катрите! Только бы он меня тронул. Так двинул бы — больше не потребовалось бы. Будь что будет! Довольно этой собачьей жизни!

Некоторое время они шли молча, задумавшись.

— Катрите, — снова заговорил Пятрас уже более спокойно. — Дождемся осени — повенчаемся.

— Отец противится, — вздохнула Катрите.

— С отцом мы поладим. Коли понадобится, так и ксендз Мацкявичюс за нас заступится. Самое главное — пан.

Они дошли до двора Кедулисов, но расставаться еще не хотелось. Катре знала: отца нет дома — верно, в корчме торчит, а мать была бы даже рада выдать дочку за Пятраса. Поэтому они побрели дальше, не боясь злых языков: всей деревне известно, что Пятрас Бальсис — парень не ветрогон, в любой день может посвататься к Катре Кедулите.

Помещика Катре боялась, как и все девушки в селе. Но до сих пор видела его только издалека, когда он проезжал или прогуливался. А сегодня очутилась от него совсем близко. Еще и сейчас она ощущает плотоядный взгляд, и ужас пронзает сердце.

Катре невольно прижимается к Пятрасу. Он защитит ее от Скродского. Полюбился Катре Пятрас за отвагу, за силу, за светлый ум и доброе сердце. Ведь не кто иной, как он, раскрыл ей глаза, научил ее разбирать и по-печатному и по-писаному. И теперь дает ей книжки, которые она жадно читает тайком от отца.

Шагая по просохшей обочине улицы, Пятрас чувствует близость Катрите, и в груди поднимается тепло, Давно Катре ему по душе. Он полюбил ее раньше, чем она его. Пятрасу нравились ее косы, открытые, смелые глаза, носик с легкой горбинкой, полные красные губы и еще эта ямочка на подбородке. Нет, милее девушки Пятрас не встречал. А до чего трудолюбива, находчива, услужлива.

Некоторое время они шли молча. Деревня тонула в закатных тенях, только навстречу им от Галинисовой липы доносились голоса собравшейся молодежи. Ни Пятрасу, ни Катре туда не хотелось, они повернули обратно и остановились на площадке под Сташисовым явором.

Пятрас ощутил странную тревогу и, взяв девушку за руку, вымолвил:

— Слышала, Катрите, о чем толковали господин Акелайтис и дядя Стяпас? Говорят, восстание против власти начнется, может, уже на будущий год. И Дымша про то же самое нашептывает.

Слухи о близком восстании доходили до них и раньше. Ксендз Мацкявичюс тоже усердно их распространяет. Пятрас с Катрите не слишком обращали на это внимание. Но сегодня, когда Акелайтис так поспешно уехал, а Пятрас столкнулся со Скродским, да еще односельчане не выполнили панского приказа, слухи стали совсем осязаемы.

— А ты бы пошел, Пегрялис? — спросила Катре, еще сильнее прижимаясь к нему.

— Пошел бы, Катрите, — отвечал он без колебаний.

Она задрожала.

— А как же я без тебя?

Он нахмурился и стиснул зубы. "Скродский!.." — защемила страшная мысль. Но он подавил тревогу и беззаботно махнул рукой:

— Ну, про это пока думать рано. Восстание, может, еще не скоро начнется. Тогда успеем все уладить… Да ежели восстание, так и Скродского заставим поплясать, — успокаивал он ее, хотя сам не знал, когда все это произойдет.

Теплое чувство захлестнуло его сердце. Обняв девушку, он притянул ее к себе.

— Что бы ни было, Катрите, я тебя не оставлю.

— И я тебя тоже, Пятрас, — откликнулась она, поднимая глаза на его ставшее серьезным лицо.

Не много говорили они, но ощутили, как эта далекая, пока неясная опасность словно сблизила их.

Пора домой! Они отошли от явора и молча повернули по улице. У Кедулисова двора Пятрас повторил:

— Дождемся осени — повенчаемся.

Девушка крепко сжала ему руку:

— Ах, Петрялис, чует мое сердце, придется еще слезами умыться.

— Ничего, Катрите, — утешал ее Пятрас. — Коли понадобится, все вынесем. Но уж никто нас с тобой не разлучит.

Она поглядела на него с благодарностью, укуталась в платок и распрощалась.

Уже темнело. В вечерних сумерках село еще больше приникло к земле, слилось в сплошную черно-серую полосу. На деревья садились запоздалые вороны, где-то скулила собака, где-то заблеяла овца, промычала корова, расплакался ребенок, в некоторых избушках засветились крохотные оконца. В хатах зажигали лучину, доедали оставшуюся с обеда картошку, ломоть хлеба, миску простокваши и собирались ко сну.

Гнетущая тишина охватила Шиленай после погожего, но тревожного весеннего дня.

Загрузка...