XXXI

Вдруг за окном застучали колеса.

— Поглядите-ка, Стяпас, кто там приехал? — отрядил лакея пан Сурвила.

Вскоре в сопровождении Стяпаса в гостиную вошел Пянка. Все удивились позднему визиту. Пянка выглядел озабоченным, словно собирался объявить нечто из ряда вон выходящее.

— Прошу извинить за опоздание, — произнес он, здороваясь с хозяевами и раскланиваясь с гостями. — Задержался в пути. Я, паны мои, из Вильнюса. Сообщу вам нечто такое, что, я уверен, вас не только удивит, но и потрясет.

Все придвинулись поближе, Виктор и Ядвига отошли от окна, а Стяпас снова прислонился к дверям веранды.

Переведя дух, Пянка продолжал:

— Да, милостивые паны, возвращаюсь из Вильнюса.

Состоялось важное совещание. Подготовка к восстанию обретает конкретные формы. Простите, но не имею права оглашать фамилии. Однако движение вскоре охватит своим влиянием весь край. Прежде всего, мы устроили в Друскининкай патриотическую манифестацию и гулянье с участием множества дворян и простолюдинов. Ах, если бы вы видели, как великолепно выглядели пляски на поэтических берегах Немана! Играло два оркестра, до полуночи не смолкали национальные песни и мелодии. Господа танцевали с сельскими девушками и женщинами, а крестьяне, не конфузясь, кружили дам и барышень.

Кудревич скептически относился к братским манифестациям, затеянным ретивыми режиссерами. Он едко заметил:

— Не знаю, паны мои, насколько танцевальный патриотизм выдержит испытания огнем…

Пропустив мимо ушей эту реплику, Пянка восторженно делился своими впечатлениями:

— Подобное же гулянье под лозунгом братства сословий состоялось в день Люблинской унии и в Вильнюсе, в Бельмонтском лесу. Кроме шляхты, присутствовали преимущественно городские ремесленники. И скажу вам паны мои, что если в Друскининкай литовские селяне не слишком уразумели смысл празднества, то патриотический энтузиазм вильнюсских цехов возбуждал гордость! Какие там звучали речи, какие виваты и тосты! Как все целовались и обливались слезами, вспоминая о судьбах отчизны и ее невзгодах! Нет, пан Кудревич! Такие чувства бесследно не угасают! Они выстоят и под огнем!

Придвинувшись к стене, Мацкявичюс сидел, крепко стиснув зубы, зажмурившись, видно, погрузившись в свои мысли. Казалось, он не обращает внимания на речи варшавского витии.

Пянка принялся излагать, что произошло в тот день в Каунасе и как отозвался Вильнюс на каунасскую манифестацию.

— Манифестацию эту организовали шляхтичи — сторонники Речи Посполитой и унии. Символическое объединение Литвы и Польши должно было произойти на мосту через Неман. Ведь Каунасский край представляет Жемайтию, Литву, а Занеманье, Сувалкия — Королевство Польское. Под колокольный звон всех каунасских костелов огромная процессия со знаменами, с пением патриотических гимнов направилась через весь город к мосту. Полиция, уланский эскадрон и казачий отряд не сумели остановить толпу — было приказано не применять оружия. Процессия уже приближалась к Алексотскому мосту.

А по ту сторону Немана собиралась толпа из Гарлявы, Панемуне, Алексотаса. На мосту шествию преградили путь солдаты и казаки. Толпа попыталась прорваться, еле удалось избежать кровопролития. Тем временем солдаты успели убрать два понтона. Образовалась брешь, не позволявшая соединиться обеим процессиям. Казаки ретировались.

— Однако, паны мои, — продолжал Пянка свое повествование, — объединение свершилось! Нашлись смельчаки, отыскали эти два понтона и заполнили брешь. Произошло почти чудо. И люди верили, что это — подлинное чудо! Процессии соединились, все со слезами радости бросались друг другу в объятия, целовались и плакали, предчувствуя скорое освобождение объединенной отчизны.

Вдруг Мацкявичюс поднял голову. В глазах у него сверкнули насмешливые искорки.

— Вы говорите, — обратился он к Пянке, — что произошло без пяти минут чудо — символическое объединение Литвы и Польши на Алексотском мосту? Узкая и ненадежная основа для унии, господа мои… А кроме того, я не знаю, пожелают ли люди в Литве вообще отяготить себя новыми узами. Первая уния распалась, оставив нам одни лохмотья.

— Да что вы, ксендз! — высокомерно улыбнулся Пянка, словно замечание Мацкявичюса не заслуживало внимания.

А Ядвига с интересом взглянула на ксендза. Это — новая мысль!.. Потом обратила вопрошающий взгляд на Виктора. Тот незаметно пожал плечами. Вопрос казался ему любопытным, хотя далеко еще не ясным.

Пянка картинно живописал, как объединенная процессия направилась в Гарляву, затем в Вейверяй, как было отслужено молебствие, после которого занеманские "коронные" провожали жемайтийцев и литовцев обратно в Каунас.

Тут рассказчик изъявил желание передохнуть. Стяпас налил ему чаю, он отпил несколько глотков и минуту сосредоточенно молчал. Потом вновь повел рассказ об огромном впечатлении, которое произвели в Вильнюсе первые вести о каунасской манифестации. Неведомо откуда пронесся слух, будто каунасская процессия направляется в Вильнюс. Значит, следует их достойно встретить. Вильнюсцы стали собираться на каунасской дороге. Высчитали, что каунасцы должны прибыть 15 или 16 августа. Толпа их не дождалась, но излила свои патриотические чувства, посетив место казни Конарского.

Потом установили точно: каунасцы появятся в воскресенье 18 августа в восемь часов вечера.

Необозримая толпа от Остробрамских ворот устремилась на Погулянку. Туда стеклось множество парода, Кто-то крикнул: "Идут!" Все бросились вперед, прорвались сквозь кордон казаков, но у городских ворот толпу встретили солдаты со штыками наперевес. Толпа накинулась на них с дубинами и камнями, войска пустили в ход оружие. Во время стычки получили тяжелые штыковые ранения руководители манифестантов — шляхтич Крыжевич и ремесленник Вельц. На выручку солдатам подоспела конная казачья сотня, и толпа была рассеяна. С обеих сторон много раненых.

— Итак, паны мои, день ото дня все ярче разгорается боевой дух! — воскликнул Пянка. — Не угасить его ни штыками, ни винтовками, ни пушками! Когда наступит день, по данному знаку восстанут сыны порабощенной отчизны с оружием в руках, и вольность будет завоевана.

Сурвила-отец сидел, опустив глаза, Кудревич и Шилингас изумленно переглядывались, только Ядвига и Виктор горячо жали Пянке руку, безоговорочно поддерживая его пылкие чувства.

А хозяйка дома настойчиво уговаривала запоздалого гостя сесть за стол и приказала Стяпасу принести закуску поосновательнее.

Мацкявичюс воспользовался этим, извинился и сказал, что хочет побеседовать с Акелайтисом наедине. Когда они вышли на веранду, ксендз извлек из своих вместительных карманов сверток.

— Это поручил вам передать студент Буцевич. По поводу ваших изданий он уже дважды ездил в Клайпеду.

Печально, пан Акелевич! Царские агенты проследили, что Буцевич посещает типографию Хорха, и выкрали ваши рукописи. Российский консул запротестовал против печатания ваших прокламаций и "Времен года" Донелайтиса. Кое-что Буцевич вам здесь пересылает.

Развернув сверток, Акелайтис обнаружил две отпечатанные патриотические революционные песни, переведенные им с польского. Буцевич писал, что поэма Донелайтиса и воззвания Акелайтиса "Грамота вильнюсского деда" и "Сказка деда" угодили в лапы царских соглядатаев, а потому большая опасность грозит не только Буцевичу и Акелайтису, но и всем, кто был об этом осведомлен.

Новости повергли Акелайтиса в уныние.

— Давно знаю, что жандармы и полиция за мной следят. Теперь придется быть начеку. Если увижу, что дело дрянь, удеру за границу, во Францию. Там много наших людей.

— Что же получится, коли мы все разбежимся, а своих людей оставим на произвол панов и жандармов, — упрекнул Мацкявичюс.

— Ксендз! — оскорбленно вскрикнул Акелайтис. — Если меня теперь арестуют, я уже никогда и никому не принесу пользы. А если ускользну, то, как только начнется восстание, приеду сражаться за свободу края. Заверяю вас в этом своей честью и памятью отца и матери!

— Отлично, господин Акелевич. Верю вам. А пока что дайте-ка мне несколько ваших песен. Пригодятся на манифестациях и молебнах.

Мацкявичюс сунул листки в карман и предложил Акелайтису прогуляться по саду. По всему было заметно, что Клявай — имение средней руки, управляемое не магнатом, но толковым хозяином. Тут о хозяйственных постройках заботились больше, чем о жилых хоромах. Амбар и хлева — новые, просторные, содержатся в чистоте. А барский дом — старый, одноэтажный, деревянный, с мезонинами и верандой со стороны сада, фронтон украшен четырьмя деревянными колоннами. За ветхим зданием тщательно следят. Столетние липы, тополя, клены и каштаны вокруг панских хором очищены от сучьев, чтобы не заслоняли солнца. Да, здесь избегают роскоши, излишних трат, стараются вести дело практично, прежде всего в интересах хозяйства, а не во имя комфорта.

Акелайтис семенил за ксендзом, который крупными шагами подминал садовый гравий, и пробовал что-то втолковать ему про соседей Сурвилы. Но Мацкявичюс, поглощенный собственными мыслями, плохо слушал. Так вот каково имение, владелец которого по всей округе слывет не только хорошим, рассудительным землевладельцем, но и демократом, "хлопоманом", а сын его обучается в Петербурге и распространяет прогрессивные, революционные идеи! Да, из этого юноши, наверно, вырастет замечательный человек! Ксендз с восхищением вспоминает слова Виктора о положении простого народа во всей империи.

Но к старому Сурвиле Мацкявичюс не чувствует ни крупинки симпатии. Пускай этот пан — гуманный и якобы даже справедливый. Гуманность его — эгоистическая, справедливость — поверхностная. Грош цена такой справедливости, когда он богатеет крестьянским трудом. Сурвила — это Огинский в меньшем масштабе, пусть по-человечески и более порядочный, но такой же себялюбец. Правильно заметил Кудревич, наступило время, когда крестьянин и помещик становятся врагами. Непримиримы были они и прежде, но теперь об этом уже сами хорошо знают и соответственно строят отношения. Одно достоинство у Сурвилы — все ясно видит, сам себя не обманывает и других не надувает.

Пан Сурвила обещал поддержать восстание, ибо стремление свергнуть царскую власть объединяет всех, независимо от того, кто чего добивается. А чего бы хотел Сурвила и прочие помещики его масти? Восстановить Речь Посполитую в старых границах, закрепить господство шляхты, умиротворив крестьян жалкими подачками. Нет, с такими претензиями пусть лучше и не суются! Так загубят все восстание!

Солнце зашло, пора было думать о возвращении.

— Ну, господин Акелевич, пойдем в комнаты, чтобы не подумали, будто мы сбежали или гнушаемся панской компанией, — пошутил Мацкявичюс. — Останетесь у Сурвилы?

Акелайтис словно заколебался:

— Наверно, да. Впрочем, неизвестно, как пан Кудревич. Я ведь у него секретарем…

Он тяжело вздохнул, взглянул на ксендза печальными глазами и произнес с непривычной горечью:

— Ах, ксендз! И сам не знаю, у кого живу и где мой дом. Брожу по людям, питаюсь чужой милостью… Свет не без добрых людей… Но не раз кажется горьким хлеб скитальца!

Мацкявичюс сочувственно поглядел на собеседника:

— Понимаю, господин Акелевич. И я несколько лет так скитался. Такова уж доля нас, мужицких детей. Только вырвемся из родного гнезда — угодим в чужую среду. Ничего. Наступит время, и учение, свет станут легкодоступными и для крестьянских детей. Тогда не придется слоняться по чужим углам.

Уже подходя к хоромам, они увидели, как с веранды спустились Ядвига и Виктор и свернули на дальнюю дорожку, заросшую кустами сирени.

Мацкявичюс произнес с понимающей улыбкой:

— Пожалуй, господин Акелевич, у детей отношения складываются лучше, чем у отцов. Дымша мне не зря об этом говорил.

— В самом деле, — согласился Акелайтис. — Как бы только романтика юности не отвлекла их от сурового долга. Было бы обидно.

— Не думаю. Такая романтика скорее побудит к самопожертвованию, чем здравый смысл и сытая жизнь.

Когда они вернулись в гостиную, Пянка рассказывал, как успешно проходила подготовка к большой патриотической манифестации 12 августа. Вильнюс, Каунас и Паневежис пережили нечто невиданное. Особенно хорошо осознали важность этих манифестаций владельцы поместий и горячо их поддержали, но крестьяне пока довольно холодны. Надо их расшевелить. Кто же это может сделать? Ксендзы! Нужно вовлекать в движение как можно больше представителей духовенства.

— Ксендз! — воскликнул Пянка, увидев Мацкявичюса. — От вас зависит успех, ибо в ваших руках простой народ! Воздействуйте на него, убедите, воспламените его! Надо внушить братские чувства всем сословиям. Мы — сыны единой матери! Наступает час поднять меч. Победим или погибнем! Без вольной отчизны нет жизни!

— Справедливо, — согласился ксендз, — свобода для нас великая драгоценность. Лишь свободный народ создает прекраснейшие цветы культуры. За это мы будем бороться и других поведем на борьбу. Не согласен я только, пан Пянка, что без свободы нет и жизни. Даже и порабощенный народ иногда предстает изумительным творцом. Скорбь придает ему силы для больших свершений и еще больших дерзаний. Идеал свободы видится в высоте, оживляя, вдохновляя, возвышая не только избранных, но и толпу.

Услышав эти слова, Пянка воодушевленно провозгласил:

— Таков польский романтизм! Выдвинутый им идеал свободы уже заснял во всей чистоте. И нация претворит его в плоть.

А Мацкявичюс, словно не расслышав, продолжал свою мысль:

— Для того, чтобы и в рабстве стать творцом, народ должен быть сильным, стойким, сознательным. Созреть не только для независимости, но и для сопротивления рабству. Тогда он будет зрелым и для вечности.

— Неужели таков и литовский народ? — с еле заметной насмешкой осведомился Сурвила.

Мацкявичюс ответил на этот вызов:

— Литовский народ, вернее, литовский крестьянин до сих пор выдерживал тяжкие испытания. Его не сломило ни крепостное ярмо, надетое на него дворянством, ни гнет царской бюрократий и жандармов. Поэтому я без колебаний призову простой народ на борьбу.

Пянка в новом порыве воскликнул:

— Испытание рабством еще в большей степени выдержало дворянство. Объединим же силы дворян и простолюдинов! Разбудим братские чувства! На манифестациях в Друскининкай, Вильнюсе, Каунасе, Паневежисе сделано многое. Продолжим это дело! Распространим призыв к братству всех сословий!

Мацкявичюс слушал громкие фразы варшавского агитатора со снисходительной улыбкой. Поощрять крестьян к восстанию, разумеется, нужно, но брататься со шляхтой — напрасный труд. Мацкявичюс не организовывал паневежской манифестации в память унии. Когда же она произошла, он использовал ее, чтобы произнести свою речь.

— Хорошо, пан Пянка, — ответил он и, переглянувшись с Дымшей, подошел к хозяевам прощаться.

Стяпас доложил, что бричка подана, и проводил Мацкявичюса во двор.

— Стяпас, — обратился к нему Мацкявичюс, — знаешь, я твоего племянника Пятраса свез к дяде в Лидишкес.

Стяпас поклонился.

— Слышал. Спасибо, что выручили. Тут ему жизни не было.

— А у тебя как?

— Ничего, ксендз, я доволен.

— Землю хотел бы получить?

— Землю? Сам не знаю! Отвык. А вот по свободе стосковался.

И, подумав, добавил:

— Мне-то еще полгоря. Пан по-человечески обходится. Но вот другим, таким, как я…

Не окончив фразы, безнадежно махнул рукой.

— Как думаешь, Стяпас, что для нас самое нужное, когда восстанем и скинем власть? — допрашивал ксендз.

Охотно откликается Стяпас. Он знает, Мацкявичюс не упустит случая потолковать с каждым, кто его заинтересует. И бояться его не нужно, он не станет злоупотреблять чужими тайнами. Потому Стяпас отвечает откровенно:

— Трудный это вопрос, ксендз. Нужно, чтобы жизнь стала легче. Людям нужна земля. Ученье нужно. Нужно, чтоб тебя считали человеком, а не скотом. Чтобы в своем краю можно было говорить на родном языке, чтобы за работу давали положенное вознаграждение. Многое нужно. Коли подумать, нужно все сделать иначе, чем теперь.

— Многого хочешь, Стяпас, — сказал Мацкявичюс. — Не сказал только, чего хотел бы для самого себя.

— Э, чего уж мне!.. Хоть на старости лет чтоб было, где голову преклонить.

— А ты пойдешь, ежели начнется восстание?

— Пойду, ксендз. Чтобы другим стало лучше.

— Ну, будь здоров, Стяпас!

Ксендз крепко пожал руку лакею.

Выехав на дорогу, он глубоко вдохнул прохладный воздух светлых летних сумерек.

Ехали не торопясь, молча, в задумчивости. Мацкявичюс, видно, не собирался пускаться в разговоры. Он поднял воротник своей серой накидки, нахлобучил до самых глаз шляпу и, передавая вожжи Дымше, сказал:

— Поезжайте хоть до села. Что-то меня дремота разморила.

Оперся о спинку сиденья, укрыл полами колени и, казалось, задремал. Дымша, искоса взглянув на него, усмехнулся. Знал он эту дремоту: ксендз не спит, он размышляет. Это видно по нахмуренным бровям и сжатым губам.

Да, Мацкявичюс думал. Невеселые то были мысли. Он устал. Сегодня много пережил, многого наслушался и сам много говорил. Везде он говорит, не упускает случая: в костеле, на крестьянских сходках, в гостях. Сегодня слово — его оружие. Наступит время, когда в поддержку своего слова он пустит в ход иное оружие.

Мацкявичюс вспоминает все сказанное им. Снова разбирает свою речь. Он доволен, что высказал свои мысли о силе простого народа, его стойкости и вере. Пусть не воображают эти паны, что литовский крестьянин — всего-навсего покорный, убогий, нерадивый раб.

Теперь ксендз про себя продолжает рассуждать о простом народе. Он ощущает неразрывную внутреннюю связь с деревенским людом. Сердце сжимается при мысли о крестьянском житье-бытье. Голодные ребятишки, безвременно состарившиеся бабы, истощенные лица мужиков, согнутые плечи. Скажем, есть еще молодежь с ее песнями и играми. Но как коротка эта молодость!

И ни с того ни с сего Мацкявичюса охватывает трепет. А что, если эта молодежь обречена? Если он сам поведет ее на гибель? Победят ли они? Поздней ночью, когда все кругом замирает, он обычно погружается в глубокие размышления — вот как сейчас, его охватывает зловещее предчувствие: не победим, погибнем, нас ждут виселицы и пули царских палачей… Дрожь проходит по телу, но только на мгновение. Встряхнув головой, Мацкявичюс крепко стискивает руки. Никому, даже себе самому, он не признавался, что это предвидение иногда мелькает в мыслях. Но он подавляет его. Нет! Никогда не сомневался он в правоте своего дела, пусть и никто другой не усомнится!

Пан Дымша догадывается: что-то тяжкое у ксендза на сердце, но заговорить не осмеливается. Знает, что ксендз сейчас замолчал надолго. Коли говорит, так уж говорит, но как умолкнет, так умолкнет. Пускай отмолчится…

Проехали деревню. По сторонам дороги тянулись пустынные поля, укутанные темно-серыми сумерками. Жемайтукас бежал ленивой рысцой. Медленно скользили назад придорожные деревья и кустарники.

Внезапно колеса задели за камень, повозка дернулась. Ксендз поднял голову, оглянулся, сдвинул назад шляпу, откинулся и вгляделся в глубокий осенний небосвод, усыпанный неисчислимым множеством звезд. Какая красота, какой покой!

Глядя в эту бесконечную звездную высь, он проверяет самого себя. Нет больше сомнений, черных дум. Его призвание ясно, перед ним прямой путь.

Он чувствует себя бодрым и сильным. Забрав у Дымши вожжи, шутливо предлагает:

— Ну, теперь подремлите вы, господин Дымша!

Жемайтукас, почуяв хозяйскую руку, ускоряет бег.

Загрузка...