* * *

В Третьем рейхе, или том, что от него оставалось к 1944 году, катастрофа развивалась своим чередом. Большинство немецких городов лежали в развалинах. В это время мама получила официальное письмо, в котором от нее требовали предоставить в нашем доме помещения для размещения разбомбленных. Поэтому в конце января 1944 года я уехал из Бишофсбурга обратно в Мальсдорф, чтобы передвинуть мебель и приготовить комнаты для чужих людей, под недоверчивым взглядом отца, который все еще жил в доме. В Берлине царило настроение краха: никто не знал, будет ли у него на следующей день крыша над головой и останется ли он жив.

Как-то поздним февральским вечером, все окна были затемнены из-за налетов, отец потребовал от меня ответа: как я отношусь к нему и к матери и на чью сторону я встал бы. И тогда в первый раз я набрался мужества для отпора и стал говорить ему в лицо обо всех его зверствах, совершенных за долгие годы. Ударом он свалил меня на пол, потом вытащил револьвер, вставил обойму: «У тебя час на раздумья. Решение может быть только одно: я или твоя мать», — заявил он. Иначе он меня «убьет как шелудивого пса и выбросит в выгребную яму», а потом поедет в Восточную Пруссию, чтобы «прикончить» мою мать и брата с сестрой. Эти слова и сегодня звучат у меня в ушах, и озноб пробегает по спине, когда я вспоминаю тот вечер.

Он запирает меня в бывшей дядюшкиной спальне и вытаскивает ключ. Я сижу, дрожа, в ночной рубашке на краю кровати. В соседней комнате, где на кушетке лежит отец, бьют часы — прошло полчаса. Собственной смерти я не боюсь. Но он убьет и маму. Только я еще могу помешать этому. Но у меня нет оружия. Поскольку прислуга на следующий день собиралась убирать кухню, засыпанную после бомбежки осколками стекла, вся кухонная утварь оказалась аккуратно сложена на полу в дядюшкиной комнате. Я вижу массивную деревянную скалку. Ощущаю в руке ее тяжесть. И решаю защищаться, когда через полчаса придет отец. Но через несколько минут понимаю, что мало что смогу сделать с куском дерева в руке против отца, который постоянно тренировался в подвале со своим револьвером. Мне приходит мысль о запасном ключе. Дядюшка был аккуратным человеком. Для каждого замка в доме имеется запасной ключ. Я знаю, где он, иду к комоду, выдвигаю правый ящик. Вот он блестит. Осторожно поворачиваю ключ в замке. В слабом лунном свете едва виден стул рядом с кушеткой, на ней я различаю отца. Я подкрадываюсь к стулу, на котором лежит оружие, осторожно отодвигаю его в сторону. Толстый ковер заглушает все звуки. Я оставляю револьвер лежать на стуле. Все равно я не умею с ним обращаться. Часы бьют — час истек. Отец протягивает руку, хочет взять холодный металл и хватает пустоту. Я наношу удар. Один, второй, третий…


Это не было и не могло быть действием в состоянии аффекта, это было умышленное действие. Другого выхода не было, я это знал. Когда прибыла полиция я чувствовал внутреннее освобождение, потому что знал, что это чудовище больше ничего не сможет сделать моей матери. Это убийство было своего рода превентивной защитой, и я настаиваю на этом, хотя нет юридического определения такого действия — предупредительное спасение жизни другого человека. Его варварски жестокое обращение со мной не могло быть побуждающей причиной моего поступка. У меня не было к нему ни ненависти, ни чувства мести, но угрозу жизни моей матери, сестры и брата я должен был предотвратить.

Уголовная полиция искала мотив, но, не нашла, и суд решил привлечь к делу психиатра. Советник полиции Эрнст Унгер, сердечный человек с большими задумчивыми глазами, повез меня из тюрьмы для несовершеннолетних в Тегеле в университетскую неврологическую клинику в Тюбинген. Там меня должен был обследовать профессор Роберт Риттер, высокомерный, холодный, державшийся очень по-деловому, человек, который одновременно был центральной фигурой «цыганских исследований» в Третьем Рейхе. «Лоттархен, смотри ничего не болтай о евреях, доктор Риттер — нацист», — предостерегал меня участливый советник полиции Унгер. Он был озабочен, опасался, что я проболтаюсь. В 1935 году Риттеру, одному из самых ярых писак национал-социалистической государства, пришла идея провести наследственно-биологические исследования «цыганских помесей», и в кратчайшее время эти неподобающие исследования сделали его, к радости рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера, экспертом в этой области. Уже в ноябре 1936 года он был произведен в директора института «расовой гигиены» в Берлине. Перед ним стояла задача не только переписать всех «цыган» рейха, но и провести расовое обследование и отбор. В туманном стиле, каким отличались все нацистские исследования, пытавшиеся «научно» обосновать превосходство нордически арийской расы, он прослеживал родословные, чтобы отделить «чистокровных цыган», которые должны были оставаться в живых, от «помесей», которые считались «асоциальными» и поэтому должны были последовать за евреями в газовые камеры. Это не значит, что Риттер был другом «чистокровных» цыган: их, как зверей в вольеры, должны были загонять в резервации и проводить на них дальнейшие «научные» исследования. Насколько серьезно Риттер относился к своим «научным» исследованиям, поясняет протокол одного из самых бесстыдных заседаний Главного управления безопасности рейха зимой 1941/42 года: колеблясь, каким именно способом организовать «искоренение» «цыганских ублюдков», присутствовавшие господа обсуждали возможность их утопления в Средиземном море. Им возразил Риттер, ссылаясь на то, что он лишь на две трети успел провести намечавшиеся антропологические исследования и перепись. Когда предоставленный ему годичный срок истек, Гиммлер приказал отправить всех «цыганских полукровок» в Освенцим.

Когда «окончательное разрешение цыганского вопроса» почти состоялось, Риттер обратился к новому предмету исследований: подлежащей наказанию или «асоциальной» молодежи. Сюда попали, например, гамбургские «свинги» — подростки, которые любили американскую музыку в стиле свинг и танцевали под нее. Это особенно приводило в ярость Гиммлера, и он приказал «принять жесткие меры». Криминально-биологический отбор перед отправкой этой молодежи в концлагерь был доверен Роберту Риттеру и Еве Юстин, его ассистентке.


Не знаю, что оказало влияние, то ли сообщения о супружеском мученичестве моей матери, то ли многочисленные положительные отзывы соседей, но Риттер был чрезвычайно дружелюбен во время наших разговоров; в сопровождении ассистентки он водил меня в город, в кино и замок Тюбинген. В университете он дал мне прочитать студентам небольшой доклад об эдисоновских фонографах. Все это входило в круг его наблюдений и нужно было для подготовки заключения, которое он должен был написать для суда. Еще в зимнем семестре 1944/45 года он проводил в университете семинар под названием «Исследование особенностей характера юных правонарушителей (с демонстрацией соответствующих случаев)». Сам того не подозревая, я был одним из таких случаев.


Ева Юстин была известна среди цыган еще и под другим именем: Лоличаи. «Рыжеволосая девчонка», как это можно было бы перевести с их языка, она рыскала по лагерям для принудительных работ и задавала, преимущественно маленьким детям, казалось бы, безобидные вопросы о родственниках. Если таковые находились, их доставляли в институт, и там они узнавали гораздо менее безобидную Лоличаи. Если при выяснении родословной несчастная жертва не могла назвать имен своих предков, то говорилось: «Не скажешь правду — попадешь в концлагерь».

Позже, незадолго до конца войны, Ева Юстин, при деятельной поддержке своего наставника, защитила диссертацию, причем в своей работе «Жизненные судьбы нетипично воспитанных детей цыган и их потомков» она широко использовала результаты «исследований», полученные под руководством Риттера. Я никогда не подумал бы, что мантия ученого может быть запачкана кровью, но так оно и было.

Около тридцати тысяч немецких цыган было уничтожено на основании «научных» выводов профессора Роберта Риттера и Евы Юстин.

У каждого из этих людей было свое место в этом мире, каким бы убогим оно ни было. Были среди них порядочные и менее порядочные люди. Но у всех них было нечто общее: они смеялись и плакали, играли и работали, думали и чувствовали. Риттер и Юстин, повинные в смерти многих из них, никого не убивали своими собственными руками. Они не были убийцами. У каждого убийцы есть мотив, каким бы низменным он ни был: ненависть, ревность, жадность. Они же, наверно, даже не испытывали чувства ненависти к своим жертвам. Они не были преступниками, они просто выполняли свою работу. Они обмеряли головы, проводили анализ крови, заполняли аккуратные таблички и бланки, писали заключения, которые, в конечном счете, оказывались смертными приговорами.

Эти жуткие «ученые» в большинстве своем, что лишь подчеркивает весь ужас их деяний, не были дьяволами во плоти. Напротив, Ева Юстин, например, была красивой молодой рыжевато-русой женщиной с узким лицом и волосами до плеч. Я еще помню, как она шла в институт по двору замка Тюбинген, со своей папкой в руке проходила она в солнечном свете до последней лестницы и пропадала в тени дверей. Подавая мне руку, она казалась дружелюбной и милой в своем ярком летнем платье, которое открывало ее красивые ноги в летних босоножках на каблучках. Когда она брала меня за руку, от нее исходило что-то хорошее, так, во всяком случае, мне казалось. Это и была обыденность зла — самое ужасающее во всем нацистском варварстве. И сегодня ужасает мысль, что для осуществления массовых убийств не нужно ни аффекта, ни преступной энергии, достаточно лишь старательной услужливости, послушания, чувства долга и технических возможностей.

После войны Риттер всячески снимал с себя ответственность за уничтожение народа цыган и, как и многие другие, нашел снисходительных судей. В 1950 году земельный суд Франкфурта-на-Майне снял с него обвинение. Но высшей справедливости было угодно, чтобы Риттер умер годом позже в пятидесятилетием возрасте, дослужившись до поста советника правительства в аденауэровской республике. Кто знает, какая карьера была ему суждена, проживи он еще два десятка лет.


Три недели провел я в закрытом отделении университетской клиники. Там было полно душевнобольных. Многие пожилые люди потеряли рассудок после бомбежек, или из-за того, что во время войны лишились всех близких. Я находился в комнате с солдатом, чей мозг был затронут прогрессирующим сифилисом. Совершенно обезумев, он принял меня за французскую девку, и стал гоняться за мной по кроватям. Я рванул звонок вызова. Через несколько дней он исчез, и один из санитаров на вопрос, куда он девался, ответил: «В Мариаберг, округ Ройтлинген, там он получит свой укольчик». Эта вюртембергская лечебница, в которой накануне краха Третьего рейха осели Роберт Риттер и Ева Юстин, тоже была «пунктом чистки нации». Я опасался попасть в Мариаберг, но в клинике обследовали лишь мое психическое состояние, сделали пункцию спинного мозга.


Я помню, как Риттер спросил меня, имел ли я уже половые отношения. Я удивленно посмотрел на него. Половые отношения? Никогда раньше я не слышал этого слова. Да неужели я не знаю, как это происходит между мужчиной и женщиной? Он попытался, по-медицински откровенно, объяснить мне: «Мужской член — это соединительный шланг с женщиной. Это как у кур». Но меня это не интересовало. Я чувствовал скорее отвращение к его подробным объяснениям. Конечно это было связано и с тем, что в нашем доме на сексуальность было наложено табу.


Если люди ощущают голод или жажду, они говорят об этом, если они чувствуют вожделение, то молчат. Хотя это тоже жизнь, и этого нельзя отрицать.

В детстве я все время слышал брюзжание: это бяка, того нельзя, этого нельзя. Помню, как однажды в туалете я дал волю рукам, забыв запереть дверь. Вошла прислуга и возмущенно спросила: «Лотар, что ты там делаешь?» В принципе, вопрос был излишним, потому что было совершенно ясно, что я «там» делал. Такие бессмысленные вопросы лишь усиливали беспричинный стыд.

Но я знавал и другую реакцию, например, моей тети, когда она «застукала» меня с конюхом. Чего стоит вся морализация?

Что такое человек, в конце концов? «Высокоразвитое животное, двуногое, больше ничего», — обычно говорила моя мать.


Я не имел никакого желания рассказывать обо всем этом Роберту Риттеру и уходил от его вопросов о моей сексуальности.


В июне 1944 года советник полиции Унгер приехал за мной в Тюбинген и повез обратно в Тегель в детскую тюрьму. Эрнст Унгер взял меня за ручку, как когда-то дядюшка. Судьба, пусть на короткое время, дала мне друга, относившегося ко мне, как отец. Когда мы простились в стенах тюрьмы, я понял, как многим ему обязан.

Мой процесс должен был состояться в январе 1945 года. Мама нашла для меня защитника. Когда она в первый раз пришла ко мне на свидание, мы почти не разговаривали, мы просто смотрели друг на друга и чувствовали одно и то же: мы освободились от кошмара.

Тюрьма, построенная в прошлом веке в форме креста, имела четыре крыла. В центральной части здания находилось управление. Я сидел в камере 75, светлой и чистой, выходившей на юг. Но потом меня перевели на нижний этаж в камеру 13. Я страшно испугался, и не потому что был суеверен, а потому что камера была жутко запущенной и грязной. Я выпросил у тюремного уборщика ведро и швабру, принялся скрести и чистить, вымыл слепые окна. Камера получилась сводчатая маленькая и опрятная, но смотрела она на север, и ни один лучик солила не попадал в нее. Впрочем, я недолго сожалел об этом, потому что в южный двор попала бомба, кругом разлетелись осколки, и мальчик, который был переведен в 75‑ю камеру, получил смертельное ранение в голову.

Однообразно проходили дни, недели и месяцы. Я беспокоился за маму, ведь я почти ничего не знал о том, как она жила. Письма разрешались очень редко, к тому же их читал цензор. Я много раз размышлял, был ли другой способ спасти от отца маму, брата с сестрой и самого себя, но пришел к выводу, что поступил правильно. И я надеялся на справедливых судей. За несколько дней до начала суда появился вербовщик вермахта, который, невзирая внимания на закон, и обнаруживая тем самым, как обстояли дела в этом государстве, хотел взять меня в армию. Тюремный священник д-р Польхау, мужественный прямой человек, увидев у меня на столе бланк посещения, предостерег: «Только ничего не подписывай, это команда на небо». Он мог бы этого и не говорить, я бы все равно не подписал.


Наконец, снежным хмурым январским днем 1945 года начался мой процесс в суде для несовершеннолетних Моабита. Я его помню смутно — я был тогда слишком взволнован. После того, как мама закончила давать свидетельские показания, председатель суда, пожилой, казавшийся понимающим человек, произнес: «С такой ужасающей супружеской жизнью, какую Вам пришлось вытерпеть с Вашим мужем, я сталкиваюсь впервые за все годы службы. Мне искренне жаль Вашего мальчика». Процесс проходил быстро, пресса не была допущена, и через пару дней закончился. Суд утверждал, что я все же мог бы убежать от отца, вместо того чтобы убивать его. Заявление судьи о том, что я мог бы выпрыгнуть из окна комнаты, расположенной на высоком первом этаже, вызвало у меня тогда — да и сейчас тоже — только удивление. Ну и куда бы я мог убежать в тогдашней разрушенной войной Германии, которую никто не мог покинуть просто так?

Мой адвокат просил оправдательного приговора, но суд приговорил меня к четырем годам тюрьмы для несовершеннолетних. Время предварительного заключения было зачтено, а моей матери предоставили право через полгода подать прошение о помиловании. Но все повернулось по-другому.

В феврале и марте воздушные налеты на Берлин становились все более интенсивными. В мой семнадцатый день рождения союзные бомбардировщики тоже сбрасывали свой груз на город. Самолеты летали над нашими крышами, и в тюрьме уже царило настроение конца света. Выходя из тюремного здания во двор, приходилось преодолевать целое море осколков стекла, бывших прежде окнами тюрьмы. 22 апреля Красная Армия приблизилась к Тегелю. Взволнованно переговариваясь, надзиратели сновали по коридорам. Всех заключенных должны были переправить в Плетцензее, в тамошнюю тюрьму, но по дороге одна из машин попала под бомбы.

Русские уже стояли в Тегеле, а другого пригодного «черного ворона» не было. Надзиратель привел меня в контору. Там на своем обычном месте под большим колоколом, как капитан на тонущем корабле, сидел начальник тюрьмы и пытался куда-то дозвониться. А в это время в нескольких метрах над крышей проносились, взвывая, бомбардировщики, и мы, казалось, ощущали волны воздуха, идущие за ними. Еще пять или шесть мальчиков стояли рядом со мной, прислонившись к стене. Начальник тюрьмы, выхватив из картотеки мою карточку, повернулся к старшему надзирателю и сделал рукой отбрасывающий жест: «Хорошее поведение. Освободить». И моментально исчез в коридоре.

Загрузка...