* * *

С 1945 года я часто выходил на улицу в платье. Зимой я, конечно, носил брюки и длинные пальто, но когда позволяла погода, надевал платья.

В таком девичьем наряде я, естественно, подвергался опасности нападения со стороны русских. Но мне везло: однажды несколько солдат схватили меня и задрали платье, но когда обнаружили там не то, что искали, то разразились оглушительным хохотом. Один шлепнул меня по заду, и этим все закончилось, хотя могло бы быть гораздо хуже.

Жители Мальсдорфа, знавшие меня с младенчества, лишь благосклонно пожимали плечами: потеха, он всегда гуляет только с мужчинами, с женщинами — никогда, носит такие старомодные платья, может, он гомик? И все. Кристинхену, моему старому школьному другу, с которым мы четырнадцатилетними, одевшись в платья, попались и лапы патрулю, повезло меньше. Он много кокетничал, частенько, в туфельках на каблуках, летнем платье, в бюстгальтере, подложив поролоновую грудь, он наведывался к местам встреч гомосексуалистов. Когда после войны они собирались у станции «Фридрихсхаген» недалеко от мужского туалета, он попался на глаза пятерым русским, которые, очевидно, приняли его за немецкую красотку. «Иди, женщина, спать, девушка, иди, давай, давай!» Кристинхен отрицательно мотнул своей светлой гривой, но русские схватили его за руку. Он вырвался — товарищи русские, конечно, с улюлюканьем за ним — бросился бежать через луг к сцене летнего театра, но зацепился за корень дерева. Описав высокую дугу, он шлепнулся, его сумочка укатилась Бог знает куда, он проворно вскочил. В такие моменты гомик думает прежде всего о губной помаде и зеркальце, а не о том, чтобы убегать. Русские затащили Кристинхена в темный уголок на скамейку и потрудились над ним. В конечном счете, им было все равно, парень или девчонка.

Кристинхен пришел ко мне выплакаться, у него были боли. Я отвел его к врачу. Врач покачал головой, но обнаружил лишь небольшое воспаление.

Много лет Кристинхен работал секретаршей, и подруги по работе признавали его. Уже в 1980 году он ушел на пенсию, и переехал в Западный Берлин, чтобы потом за мужчиной своей мечты последовать в Западную Германию.


Часовщик или торговец мебелью? Мама гадала, кем мне лучше стать. Становиться часовщиком мне не советовал еще дядюшка: «Часовщиком? Целый день сидеть в мастерской с лупой? К старости ты будешь совсем плохо видеть», — беспокоился он.

Когда в тридцатые годы стало модным делать мебель гладкой и неуклюжей, у меня прошла охота связывать свою жизнь с мебелью, которая не относилась к периоду грюндерства. Когда после войны я стал чем-то вроде прислуги, мама воспротивилась этому: «Так дальше не пойдет, ты должен обучиться чему-нибудь стоящему». Поскольку многие песенки на моих эдисоновских валиках исполнялись по-английски, меня интересовал этот язык. Я начал посещать курсы и в 1949 году сдал экзамен на переводчика. Таким образом я все-таки научился чему-то «стоящему» прежде, чем начал свое образование в качестве хранителя музея.


Зима 1948/49 года была варварски холодной. Неотапливаемые помещения школы иностранных языков, в которых едва можно было писать скрюченными пальцами, мы поменяли на барскую квартиру в старинном доме моей сокурсницы Мехтильды. Каждый учащийся должен был приносить на урок по брикету прессованного угля, чтобы топить маленькую «буржуйку». Пальто мы все же не снимали. Лучшей подругой Метхильды была Уши Дресслер, дочь художника Августа-Вильгельма Дресслера. Непоседливая, как веник, к тому же ярко одетая, она была истинной представительницей богемы, и, как и следовало для дитя художника, никогда не имела ни гроша в кармане. Плутовские глазки смотрели на меня с милого овального личика, она приветствовала меня широким театральным жестом: «Ах, Лотархен!»

Август-Вильгельм Дресслер, невысокий, коренастый человек с седыми волосами, с интересом рассматривал мои голые икры, когда я в коротких брюках пришел к нему в ателье, чтобы починить каминные часы. На мольбертах стояли портреты толстых голых женщин — при нацистах Дресслер был объявлен вне закона за свою экспрессионистскую живопись. «А ты не хочешь поработать моделью за десять марок в час?» — спросил он.

Когда прошел первый испуг, идея мне понравилась. Почему бы и нет? Я был застенчивым, но не чопорным. Кроме того, меня привлекали деньги. Граммофонные пластинки стоили всего пятьдесят пфеннигов, блузка — три марки пятьдесят, новая красивая юбка — пять марок. За восемь с половиной марок я мог нарядно выглядеть все лето.

«Симпатичный я все же», — подумалось мне, и я снова посмотрел в огромное закругленное сверху зеркало, позируя обнаженным, в то время как студенты и студентки из класса Дресслера рисовали мою согнутую ногу, опиравшуюся на табуретку. Когда становилось скучно, я рассматривал окна с мелкими переплетами и бидермайеровскую мебель, стоявшую в ателье.

Загрузка...