Весна пришла. Все менялось решительно, быстро, бесповоротно. Волна обновлений и перемен, гоня перед собой остатки зимы, стремительно смывала с лица земли следы недавних раздумий и сомнений — быть или не быть новому времени года.
Весна подгоняла к новым ритмам все звуки, строила на свой лад все струны земли и неба, все голоса и сердца и, подчиняясь взмаху журавлиного крыла, словно следуя палочке дирижера, двигалась все дальше и дальше своей извечной дорогой — с юга на север.
Весна пришла, утвердилась, вошла в плоть и кровь земли. От весны было не спрятаться, не укрыться. Чего не было еще вчера, сегодня уже ломилось со всех сторон, распирало бока, заявляло о себе властно и напористо, давало понять, что назад пути нет и не будет.
Казалось, еще вчера стоял на дворе март — стоял нерушимо, твердо, надежно, поигрывая от полноты сил белыми хвостами метелей… Весна тогда еще была только в намеке, только еще подразумевалось ее голубое и зеленое пришествие… В симбирских слободах влезали на крыши амбаров ребятишки, пели веснянки, приплясывая, притоптывая валенками: «Весна-красна, на чем пришла, на чем приехала? Не на сошечке ли кормилице, не на боронушке ли поилице?..»
Да, март-зимобор еще совсем недавно был и крепок, и отстойчив. На Гераську-грачевника еще и проруби дымились, и сорока не кричала, и ростепель робела… Замочили люди добрые на Конона-огородиика конопляное семечко, вышли с граблями да лопатами гряды перевернуть, а снег-то, батюшка, вот он еще лежит, шершавый, ноздрятый, покрывает землицу… Но зато уж на сорока мучеников белоносый грач зиму до земли расклевал. Лежит землица под осиянным небом — размерзается; растелешилась, матушка, на пригорках, распарилась, подставила грудь под солнечный дождь.
На сорока мучеников по всему Симбирску второй раз весну зазывают. (Первый раз на сретенье перед масленой звали, да не пришла весна тогда, заупрямилась.) День уже с ночью сравнялся, с Волги мокрый ветер задувает, на быстрине полыньи расступились, вода сквозь лед просочилась, наружу вышла… По Большой Саратовской бежит радостный мальчуган с выпеченным из теста жаворонком на шесте: жаворонки, жаворонки, прилетайте к нам, зима надоела, весь хлеб подъела!.. Воткнул шест в последний сугроб: сидит жаворонок на шесте, вместо глаза у него конопляное семечко, зорко поглядывает по сторонам — может, где и настоящая птаха объявится. Тогда раскрошится сдобный жаворонок, рассыплется с шеста, чтобы живым пичугам было что поклевать, чем поддержать исчезнувшие в перелетах силенки, пока нет на кустах и деревьях птичьего лакомства — разных букашек.
Если не слышно на сорока мучеников в Подгорье жаворонковой песни, то уж скворец-то в город наверняка припожаловал (лишь бы зяблик в такую рань не объявился — принесет на хвосте стужу да заворот к зиме). У Ульяновых на Московской улице и во дворе и в саду десятка полтора скворечен — не меньше. Все скворчиные дома аккуратно выструганы, высветлены, нигде ни сучка, ни щелки. Прилетел скворец, покружился над деревьями, облюбовал себе терем по вкусу, присел на секунду на ступеньку перед круглым входом — юрк внутрь! — и тут же обратно, и пошел, пошел рассказывать, сидя на скворечне, что видел по дороге из теплых стран, какие песни слыхивал. Благодарит скворец хозяев сада за то, что дом хороший ему приготовили (скворец — птица вежливая, воспитанная), а хозяева слушают новосела внимательно: может быть, и в далеком каменном городе Петербурге новый постоялец был, может быть, оттуда какие-нибудь новости принес?
Но скворец хоть и вежливая, но все-таки чрезвычайно легкомысленная птица. Перещелкивает, пересмешничает что-то с чужих голосов, веселится, задирается с соседями… Нет, в Петербурге он, конечно, не был, ничего рассказать об этом городе не может, ничего о происходящих там событиях не знает.
Эх, если б знать бы!..
— Мама, мамочка, мамочка!..
— Саша, Сашенька, мальчик мой!..
— Прости, мамочка, прости…
— Мальчик мой бедный, ну что ты, что ты…
— Мне так больно было за тебя…
— Не надо, сынок, не надо…
— Тебе тяжело было слушать меня, я понимаю…
— Не надо, Сашенька, не надо…
— Я не мог по-другому… Нужно было сказать о наших взглядах… Нужно было дать отповедь прокурору…
— Он учился у папы…
— Я знаю…
— Я хотела встретиться с ним до суда…
— Ни в коем случае, мамочка…
— Теперь уже поздно…
— Он негодяй, карьерист, он причинил бы тебе только лишнюю боль!
— Я была у Таганцева, Саша…
— Кто это?
— Профессор университета, криминалист… Он был знаком с папой в Пензе.
— А для чего, мамочка?
— Он написал мне записку к Фуксу…
— Фуксу?
— От Фукса зависело разрешение на свидание…
— Зачем ты ходишь к ним, мамочка?
— Николай Степанович Таганцев очень порядочный человек. Он обещал помочь.
— В чем же?
— Он обещал отдельно устроить твое прошение.
— Мое прошение? О чем?
— О помиловании, Сашенька.
— Но я не подавал прошения!
— Надо это сделать, Сашенька, и как можно скорее.
— Мама, это невозможно.
— Невозможно? Почему?
— Я не имею права подавать прошение.:
— Почему, Сашенька, почему?
— Это противоречило бы моему выступлению на суде.
— Но ведь речь идет о твоей жизни, Саша!
— Я не могу.
— Сашенька, милый, я прошу тебя!
— Нет, нет, это невозможно!
— Сашенька, мальчик мой!
— Мама, не надо, не надо…
— Я умоляю тебя, Саша…
— Мама, не плачь. Я не подам прошения.
— Да почему же, Сашенька, почему? Все уже подали…
— И Осипанов?
— Осипанов — нет.
— А остальные все?
— Почти все.
— Кто же еще не подал?
— Кажется, Генералов…
— А еще?
— Андреюшкин…
— Молодцы!
— Саша, объясни мне: почему ты не хочешь?
— Мамочка, да ведь на суде я сказал: убийство царя— общественная необходимость, диктуемая противоречиями развития русской жизни. А если я прошу о помиловании, значит, я отказываюсь от слов? Выходит, приговор подействовал на меня так сильно, так напугал меня, что я меняю свое мировоззрение?
— Саша, я прошу тебя…
— Я не могу изменить свои взгляды за несколько дней.
— Да ведь речь идет не о взглядах, а о приговоре.
— Нет, мама. Я говорил на суде от имени всей нашей группы. Поэтому именно моя просьба о помиловании будет самой неискренней. Я не хочу просить царя ни о чем.
— Но ты же будешь просить не о том, чтобы тебя простили совсем…
— Любая просьба к врагу — унижение.
— …а только о том, чтобы тебе заменили… смертную казнь.
— А чем ее могут заменить? Шлиссельбургом? Пожизненным заключением?
— Это было бы счастье.
— Но ведь это ужасно, мамочка. Гнить заживо, разлагаться духовно. Ведь там и книги-то дают только церковные. До полного идиотизма дойдешь… Неужели ты хотела бы этого для меня, мама?
— Потом можно было бы просить о каторге, о Сибири…
— Нет, мамочка, нет. Я уже примирился со своей участью. Примирись и ты.
— Ничто в жизни не вечно, Саша. Меняются времена, нравы, обстановка, бывают амнистии…
— Мама, ты всегда учила меня быть честным, поступать сообразно со своей совестью. Зачем же сейчас…
— Прости, Саша. Но я мать… Я не вынесу этой муки…
— Мамочка, у тебя есть младшие: Володя4 Оля, Митя, Маняша. Скоро выпустят Аню…
— Нет, Сашенька, нет! Я не переживу твоей смерти… Нет, нет, нет!
— Мамочка, не плачь, не надо…
— Пожалей меня, Саша, посмотри, за этот месяц я стала совсем белая…
— Мамочка, мама, не надо…
— А что будет дальше, когда…
— Мамочка, не плачь!
— Я умоляю тебя, Саша! Именем папы прошу…
— Нет, мама, я не могу. Не могу… Не могу…
— Сашенька, Сашенька, Саша…
— Не плачь, мамочка…
— У тебя тоже слезы… Возьми мой платок… Дай я сама вытру…
— Мама, прости меня, прости…
— Саша, вы делаете огромную, непоправимую ошибку.
— Ошибку? Разве в моем положении можно еще делать ошибки?
— Конечно, можно.
— Нет, приговоренный к смерти не может делать ошибок — он прав во всем.
— Зачем же заранее делать из себя покойника?
— Матвей Леонтьевич…
— Извините… Но вспомните свою мать! На что она стала похожа!
— Это моя мать.
— Да, это ваша мать. Но я-то, я, муж вашей всего лишь двоюродной сестры, почему я должен беспокоиться о здоровье вашей матери больше, чем ее собственный сын?!
— Матвей Леонтьевич, я не уполномачивал вас на это.
— Уполномачивал!.. Да вы посмотрите на свою мать. Ведь никаких же сил у нее больше не осталось! Ведь за рассудок ее страшно!
— Матвей Леонтьевич…
— Год назад похоронила мужа, осталась с шестерыми на руках.
— Матвей Леонтьевич…
— Вся надежда на старших, оканчивающих курс…
— Вы пришли упрекать меня?
— …и вот новость: оба старшие арестованы!
— Я не желаю больше разговаривать на эту тему. Слышите — не желаю!
— Сына этой несчастной матери приговаривают к смерти…
— Не вынуждайте меня к резким словам!
— Он может спастись и не хочет!
— Матвей Леонтьевич…
— Да, да, да! Я Матвей Леонтьевич уже много лет! Но с таким, извините, глупым упрямством, как ваше, сталкиваюсь впервые!
— Вы не хотите понять, что убеждения…
— Ну, где уж мне, дураку! Я всего лишь литератор, каких-то полтора десятка лет печатающийся в столичных журналах!
— Я не это имел в виду.
— Разве могу я понять всю глубину мыслей современного студента четвертого курса?
— Матвей Леонтьевич, не иронизируйте!
— Саша, дорогой мой, но как же ты не можешь сообразить, что речь впрямую идет о жизни твоей матери!
— Маме очень плохо?
— Она все время лежит. Жизнь уходит из нее на глазах…
— …
— Она уже не похожа на живого человека. Она вся высохла, остались кожа и кости.
— …
— В конце концов, подумай о младших братьях и сестрах. Они остались без отца. А если останутся и без матери?
— Твой прямой долг перед семьей написать прошение о помиловании.
— Кроме долга перед семьей, есть долг перед родиной.
— Мальчишество! Перед виселицей не рассуждают о высоких материях! Перед виселицей делают все, чтобы сохранить жизнь!
— Все-таки вы не хотите понять меня… Я не буду просить царя о помиловании. Для меня счастье — умереть за свой народ, за свои убеждения, за будущее своей родины…
— Нет, вы только послушайте его? Счастье умереть…
— Бывает и такое счастье. Если умирать приходится за высокое и светлое дело.
— Счастье — жить! В жизни, в деятельности заключается счастье.
— А если невозможно жить в согласии со своей совестью? Если каждый день возмущается сердце, вскипает разум? Если на каждом шагу существующие порядки оскорбляют человеческое достоинство?
— И поэтому нужно уходить из жизни?
— Вы прекрасно знаете, что мы боролись. Пробовали бороться. Нам не повезло…
— Я понимаю, что это почти неприемлемо для тебя. Но младшие, младшие! Не забывай о них.
— …
— Мама уже не смогла сегодня прийти на свидание. Она медленно умирает. Мне с огромным трудом удалось добиться разрешения прийти вместо нее.
— Подумай, если она после твоей казни лишится рассудка или серьезно заболеет, как все это отразится на младших?
— Ты должен сделать все, чтобы отвратить от семьи хотя бы это несчастье…
— …
— Пусть это будет противоречить твоим убеждениям, пусть это будет нравственно неприемлемо для тебя, но сделай это не для себя — для других, уменьши страдания близких тебе людей, причиной несчастья которых ты являешься. Разве это не оправдает нарушение твоих взглядов?
— …
— Умоляю, Саша, не для себя — для них. Ведь это же чисто, высоко, благородно — делать добро другим. Ты всегда жил по этим законам.
— Хорошо… Что я должен сделать?
— Вот бумага, перо и чернила. Вот образец прошения, поданного другими осужденными и признанного министром достойным быть представленным на высочайшее рассмотрение…
— Матвей Леонтьевич, оставьте меня на несколько минут одного.
— Конечно, Сашенька, конечно. Я побуду в комнате дежурного надзирателя… Полчаса тебе хватит?
— Хватит.
Когда дверь за Песковским захлопнулась, Саша опустился на стул и, вздохнув, задумался. Слова Лесковского о долге перед семьей, о болезни мамы нарушили привычное состояние, повергли в неопределенность, растерянность. Что было делать? Он не знал. Писать прошение и тем самым потерять то равновесие, которое родилось после заключительной речи на суде? Или не писать, а позволить всем словам, сказанным сегодня Песковским, войти в сердце и в душу и отравить последние дни и часы жизни горькими раздумьями о вине перед мамой, о будущих неудобствах, которые возникнут в жизни у младших братьев и сестер из-за родственной связи с участником покушения на царя?
Саша придвинул оставленный Песковским «образец» прошения. Рукой Канчера на помятом гербовом листе бумаги было написано:
«…Всепросветлейший, Державнейший Государь-Самодержец! Несколько раз брался за перо, но оно выпадает из рук, и у меня не хватает сил, чтобы высказать Вашему Императорскому Величеству то, что мне говорит мое сердце… Несчастный случай ввел меня в такую среду товарищей, которые сделали меня ужасным преступником. Я теперь сознаю это сам и ожидаю заслуженной смертной казни. Но у меня еще есть те чувства, которые даны Богом только человеку; эти чувства на каждом шагу преследуют меня, злодея-преступника, и я, припав к стопам Вашего Императорского Величества, всеподданнейше прошу позволения высказать те глубоко засевшие в мою душу слова, которые скажу я, умирая. Я не революционер и не солидарен с их учением, я всегда был верным подданным Вашего Императорского Величества и сыном дорогого Отечества. Мысль моя всегда была направлена к тому, чтобы быть верным и полезным слугой Вашего Императорского Величества и оправдать это верной и преданной службой Вашему Императорскому Величеству… Если же я и был сообщником злонамеренного преступления, то в это время я находился, по всей вероятности, в состоянии, совершенно непонятном для самого себя и объясняю все это своим временным болезненным умопомрачением… Недостойный верноподданный Михаил Никитин Канчер».
…Когда Песковский вернулся через полчаса в камеру, Саша сидел, устало откинув к стене голову и закрыв глаза. На столе, рядом с «образцом» Канчера, лежал исписанный наполовину лист. Песковский взял лист и прочитал:
«Ваше Императорское Величество. Я вполне осознаю, что характер и свойство совершенного мною деяния и мое отношение к нему не дают мне ни права, ни нравственного основания обращаться к Вашему Величеству с просьбой о снисхождении и облегчении моей участи. Но у меня есть мать, здоровье которой сильно пошатнулось в последние дни, и исполнение надо мною смертного приговора подвергнет ее жизнь самой серьезной опасности. Во имя моей матери и малолетних братьев и сестер, которые, не имея отца, находят в ней свою единственную опору, я решаюсь просить Ваше Величество о замене мне смертной казни каким-либо иным наказанием. Это снисхождение возвратит силы и здоровье моей матери и вернет ее семье, для которой ее жизнь так необходима и драгоценна, а меня избавит от мучительного сознания, что я буду причиною смерти моей матери и несчастья всей моей семьи. Александр Ульянов».
— Это, ужасно, Александр Ильич, просто ужасно!
— В чем дело?
— Ну разве можно быть таким наивным человеком?
— Дав чем дело? Объяснитесь.
— Вы совершенно неправильно написали прошение. Я же оставил вам образец.
— До образца такого кретинизма и самоунижения я не опустился бы никогда.
— Но в таком виде, как написали вы, подавать прошение бессмысленно!
— Почему?
— Потому что существует установленная форма обращения на высочайшее имя.
— Установленная форма глупости и раболепства?
— Да не будьте, в конце концов, ребенком! И что это за подпись такая — Александр Ульянов? Не верноподданный, а просто Александр Ульянов… Александру III пишет Александр Ульянов! Никто и не будет двигать это прошение по инстанциям.
— Никаких других бумаг я писать не буду.
— Но министр юстиции испугается даже показывать царю это дерзкое прошение.
— Больше я ничего писать не буду.
— Вы опять за свое?
— Вот что, Матвей Леонтьевич! Вы, конечно, старше меня и имеете вес в обществе как писатель и публицист. Но у каждого человека есть свои представления о границах чести…
— Но я же бьюсь на вашу жизнь! За вашу!
— Вы и так заставили меня пренебречь своей гордостью, заставили писать чуждые мне и тягостные слова. Но больше испытывать мое терпение я вам не советую!
— Успокойся, Саша, успокойся!
— Вы доставили мне нравственное страдание, уговорив написать эту бумагу. Вы толкаете теперь меня на еще более низкий поступок. Этого не будет.
— Тише, Сашенька, тише…
— Вам с вашим обывательским складом мышления до сих пор все еще непонятно, что своими разговорами о будущих несчастьях моих братьев и сестер вы причиняете мне, может быть, самую горькую душевную боль! Вы доставляете мне нравственную пытку!
— Успокойся, Саша, успокойся!
— Я не напишу больше ни одного слова!
— Хорошо, я подам твое прошение в том виде, в каком ты его написал. Но скажу заранее — надежды на успех мало.
— А я не верю в успех вообще ни одного прошения. Даже самого верноподданного.
— И потом, пойми меня правильно, Саша… Я вовсе не хочу заставлять тебя совершать что-то низкое, подлое. Ты ведешь себя мужественно, стойко, как герой — я завидую твоему самообладанию. Но ведь есть мать и младшие… Я же не для себя, для них стараюсь.
— Ни мать, ни Аня, ни младшие никогда не потребовали бы у меня купить жизнь ценой измены своим идеалам. Наоборот! Пусть моя верность идеалам будет им необходимым подспорьем, если жизнь все-таки обречет их на испытания из-за родства со мной.
— Извини меня, Саша, за неприятные минуты, которые я тебе доставил сегодня…
— И вы тоже… простите за резкость.
— Ну, прощай!
— Прощайте, Матвей Леонтьевич.
— Нет, ты все-таки молодец! Такой твердости я от тебя, признаться, не ожидал.
— Не надо сейчас об этом.
— Ну, прощай!
— Прощайте.
— Может, и не увидимся больше…
— Может быть…
— Прощай…
— Ну зачем же плакать, Матвей Леонтьевич? Это же закон природы, борьба…
— Ты молодец, Саша, молодец… Ты герой.
— Не забывайте наших, Матвей Леонтьевич. Маме помогите, пожалуйста. И младшим тоже… Володе в этом году в университет.
— Я помогу ему… Я расскажу о тебе… И Мите тоже.
— Спасибо.
— Поцелуемся?
— …
— Прощай, Саша.
— Прощайте.