ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

«…Я перед тобою бесконечно виноват, дорогая моя Анечка, это первое, что я должен сказать тебе и просить у тебя прощения. Не буду перечислять всего, что я причинил тебе и маме: все это так очевидно… Прости меня, если можно…

Я помещаюсь хорошо, пользуюсь хорошей пищей и вообще ни в чем не нуждаюсь Дерег у меня достаточно, книги также есть. Чувствую себя хорошо как физически, так и психически.

Будь здорова и спокойнее, насколько это только возможно; от всей души желаю тебе всякого счастья. Прощай, дорогая моя, крепко обнимаю и целую тебя…

Напиши мне, пожалуйста, еще: я буду очень рад получить от тебя хоть маленькую весточку, Я также буду писать тебе, если узнаю, что имею на это возможность. Еще раз прощай.

Твой А. Ульянов».

…Поворот ключа в замке, скрип двери — на пороге комендант крепости, за ним трое солдат с примкнутыми штыками и старший конвоя. Из-за железного стола около стены навстречу коменданту поднимается невысокий, худой, коротко остриженный юноша, скорее даже мальчик, в потертой тюремной куртке. Комендант вынимает из папки бумагу с двуглавым орлом наверху, но перед тем как прочитать содержание, еще раз бросает взгляд на осужденного, и в глубине давно уже очерствевшей души тюремщика вздрагивает какая-то маленькая, казалось бы, давно уже атрофированная жилка: пожалуй, впервые за всю свою долгую карьеру он должен сделать подобное сообщение вот такому желторотому юнцу, вот такому, по-гимназически еще стриженному мальчишке.



Комендант кладет бумагу обратно в папку и, отводя взгляд от тонкой шеи осужденного, говорит глухо, неофициально:

— Ваш приговор не изменился.

Стриженый мальчишка молчит.

— Вам понятно, — спрашивает комендант, — что ваш приговор остался в силе?

Молчание.

Комендант снова открывает папку.

— Не затрудняйтесь, — говорит вдруг осужденный отчетливо и громко, — я вас сразу же понял.

Комендант пожимает плечами. Какое все-таки странное лицо у этого Ульянова: неподвижное и бесстрастное, только глаза все выдают — горят сумасшедшим, неукротимым огнем! Такого, видно, и перед виселицей на колени не поставишь…

2

Петербург.

Петропавловская крепость.

Трубецкой бастион.

Ночь с четвертого на пятое мая 1887 года.

Три часа двадцать пять минут.

Дверь камеры № 47, в которой содержится после вступления в силу приговора о смертной казни государственный преступник Александр Ульянов, с треском распахивается:

— Одевайсь! На выход! — слышен в коридоре голос надзирателя.

Переходы, лестницы, повороты, подъемы, спуски. Четыре солдата с примкнутыми штыками по бокам, два унтера с саблями наголо спереди и сзади.

В кузнечном отделении коренастый человек в кожаном фартуке быстрыми и ловкими движениями набивает тяжелые кандалы на руки и ноги. Идти теперь уже совсем невозможно. Унтеры, вложив сабли в ножны, подхватывают щуплого! мальчишеского вида арестанта под руки и волокут через двор к решетчатой тюремной карете.

Глухие слова команды, удар кнута, скрип ворот, резкое цоканье лошадиных подков по булыжникам мостовой. Унтеры, не выпуская скованных рук, тяжело навалились с боков.

— Нельзя ли свободнее немного? — просит Саша. — Ведь не убегу же в железе…

Молчание. Стук копыт. Далекий крик часового на крепостной стене: «Слу-у-шай!»

Карета останавливается, не проехав и десяти минут. Влажный запах воды ударяет в ноздри. Пристань. Темный силуэт небольшого пароходика. Рослые унтеры дрожащими от напряжения и волнения руками (цареубийца все-таки, что, как сбежит?) хватают осужденного под мышки и почти бегом тащат к сходням. Кто-то невидимый отодвигает люк трюма, и жандармы, облегченно вздохнув, опускают арестанта вниз.

Люк над головой закрывается. Глаза постепенно привыкают к темноте, В углу на лавке между двумя конвойными сидит обросший бородой Андреюшкин.

— Александр Ильич! — кричит он и срывается с места.

— Пахом! — делает шаг навстречу Саша.

Но его уже хватают за плечи чьи-то цепкие руки и тянут в противоположный угол. Усаживают на место и Андреюшкина.

— Что же вы, сволочи, проститься по-христианскому обычаю не даете? — кричит Пахом. — Или креста на вас нет, одни бляхи остались?

— Господа, успокойтесь, — журчит знакомый баритон. — У вас будет достаточно времени для прощания.

Саша удивленно поворачивается влево. Ротмистр Лютов в щеголеватой жандармской шинели собственной персоной. За его спиной в глубине трюма, в полутьме, еще несколько солдат, которых он, Саша, поначалу не заметил.

Вверху открывается люк, медленно опускают еще кого-то в кандалах. Кто это?

— Вася, казачишка донской! — кричит из своего угла Андреюшкин. — Попался царю батюшке на крючок! Как тебя вешать прикажешь? Под музыку или без музыки?

— Пахом, черт не нашего бога! — улыбается Генерал лов (это он). — Куда бородищу такую распустил?

— Господа, господа, — журчит Лютов, — я бы попросил вас…

Генералова берет к себе очередная пара солдат. Увидев Ульянова, Василий, громыхнув кандалами, поднимает руку.

— Саша, целование!

И Саша молча кивает ему.

Почти одновременно опускают сверху последних приговоренных — Осипанова и Шевырева.

— Отча-а-ливай! — зычно командует Лютов.

Глаза Осипанова даже в темноте блестят со всегдашней характерной настойчивостью. Шевырев сидит задыхаясь, кашляет, откинув назад голову, — туберкулез, видно, совсем доконал его.

— Господин ротмистр, ваше благородие! — говорит вдруг Осипанов резко и требовательно. — Прикажите посадить нас всех вместе!

Ротмистр Лютов молчит, постукивая носком лакированного сапога по металлическому полу в такт работы двигателя.

— Почему не отвечаете? — спрашивает Осипанов, нагнув голову. — Язык отнялся?

— Не положено вам находиться вместе, — наставительно говорит Лютов, — не на пикник едем.

— Смотри-ка, — кричит из своего угла Андреюшкин, — нам шутить не велел, а сам шутник первой марки.

— Я второй раз требую посадить нас всех вместе! — угрожающим голосом говорит Осипанов. — Пусть конвой стоит рядом или напротив.

— Нельзя, Осипанов, нельзя.

— Или вы сажаете нас вместе, — кричит Осипанов, — или я на стены бросаться буду! И потоплю эту старую калошу вместе с вами! Мне терять нечего!

Лютов, склонив набок голову, несколько секунд смотрит на лихорадочно блестящего глазами Осипанова. Псих. Решительный. По документам известно, что обладает огромной физической силой. Ладно, пусть будет так, как он хочет. В конце концов, побег в ручных и ножных кандалах из этого трюма практически невозможен.

Ротмистр делает знак рукой. Солдаты сажают приговоренных рядом друг с другом и выстраиваются неровной шеренгой напротив.

Осипанов, звеня железом, торопливо жмет всем руки, потом оборачивается к Ульянову, тихо шепчет:

— Александр Ильич, ваше последнее слово стало известно на воле… Мне передали во время свидания… Оно гектографировано и выпущено отдельной листовкой…

Ухо ротмистра Лютова делается как у слона. Так, так… Значит, связь со старым народовольческим подпольем шла через Осипанова, а не через Ульянова. Значит, прав был царь — часть террористов все-таки осталась на воле. Значит, не зря он, Лютов, предпринял по совету прокурора Котляревского эту ночную прогулку на катере.

Осужденные все-таки выдали себя в последнюю минуту. Не могли не выдать. Теперь всех, кто был на свидании у Осипанова, на проверку. Ниточка, правда, тонкая, но пренебрегать ею нельзя. Может быть, именно здесь и зарыта собака.

А Ульянов? Что он ответит Осипанову?

Но Саша молчит. Он смотрит на Осипанова взволнованно и возбужденно. Осипанов никогда не говорит неправды. Он имел возможность убедиться в этом… Значит, дошло. Значит, не зря…. Не зря, не зря, не зря!..

Протяжный крик чайки долетал до их слуха сквозь ритмичный гул машины.

Куда их везут? В открытое море? На острова? Или, может быть, в Шлиссельбург?

— Друзья, — тяжело дыша, хрипит Шевырев, — наверное, больше не придется вот так, вместе… Надо прощаться. Простите, если перед кем в чем виноват…

Он закашлялся, задохнулся, пригнул голову к коленям.

— Да что вы, Петр Яковлевич! — загудел Генералов. — Никто из нас ни в чем… Все друг перед другом как ангелы…

— Верно, чего там! Отставить такие мысли, Петя!

— Все равно проститься надо, — кашлял Шевырев.

— Ну, прощайте, ребятушки! Не поминайте лихом!

— Прощайте, Вася, Пахом, Саша!

— Прощайте! Простите для бога…

— Господа, господа, поговорили и по местам, — командовал Лютов, похлопывая по плечам приговоренных, которых уже разводили по углам солдаты. — Я пошел вам навстречу, но нельзя же злоупотреблять.

Сипло гудя и сбавляя обороты двигателя, пароходик медленно подходил к причалам Шлиссельбургской крепости.

3

И снова одиночная камера, решетчатое окно… Что происходит? Зачем их привезли сюда? Царь решил продержать их несколько лет в этих каменных мешках в ожидании смерти?

Итак, что же в итоге? Если не верить словам Осипанова о листовке, то всего-навсего неудачное повторение Желябовской эпопеи.

А если верить? Тогда все правильно, листовка попадет в революционную среду, и всем станет ясно, что следующий шаг русской революции, пусть неудачный, но все-таки сделан.

Саша сел к столу. Когда-то Орест Говорухин приносил ему брошюру бывшего народника Плеханова «Наши разногласия». Плеханов, некогда активный соратник Желябова и Перовской, разошелся с ними, уехал в Швейцарию. Он стал ярым пропагандистом учения Маркса. Плеханов говорит, что революция в России связана только с пробуждением классового самосознания рабочих.

— Осужденный Ульянов, повторяю вторично: вам угодно исповедоваться и принять таинство святого причастия?

Он поднял голову и удивленно посмотрел на грузного человека в золотых ризах. Священник… Задумавшись, Саша не заметил, как тот вошел в камеру.

— Причастия? — тихо переспросил Саша. — Какого причастия?

Священник вздохнул.

— В соответствии с действующими положениями судопроизводства обязан причастить вас и соборовать перед совершением над вами приговора.

Саша медленно поднялся из-за стола. Вот оно что… Значит, скоро… Значит, осталось совсем немного…

— Так вам угодно исповедоваться и принять таинство святого причастия?

— Нет.

Священник нахмурился.

— Сколько вам лет, молодой человек?

— Двадцать один.

— Я бы не советовал вам пренебрегать духовной помощью, которая хотя бы частично может облегчить вашу участь.

Саша бросил быстрый взгляд на попа, усмехнулся:

— Оставьте ваши советы. Здесь они неуместны.

Священник пожал плечами, сделал что-то вроде полупоклона, попятился назад. Щелкнул замок.

4

Саша сел на кровать, откинулся на спину. Все, конец. Осталось всего несколько часов. Может быть, часа три… А может быть, только два…

Что нужно еще сделать? Что забыто? Пожалуй, ничего.

Письма написаны, мысли приведены в порядок, раздумья завершены — всему подведен итог.

Итак, жизнь заканчивается… Как была она прожита? Скорее всего, правильно. Жалеть почти не о чем. Были ли в ней ошибки? Нет. Впрочем… Нет, нет, ошибок не было. Были недоразумения, а ошибок не было. Он всегда старался жить по самым высоким образцам. Ему не в чем упрекнуть себя.

Но царь остался невредим… Стечение обстоятельств. Просто не повезло. Они все делали правильно. Желябов на его месте вряд ли придумал бы что-нибудь лучшее. Но Желябову повезло, а им нет… Не имеет значения. За ними выйдут на улицы Петербурга с бомбами другие. Дорога борьбы указана. Судьба царя все равно предрешена.

На мгновение, прикрыв глаза, он попытался еще раз представить все с самого начала. Как собрались они после добролюбовской демонстрации, как были сказаны первые слова, как постепенно начала оформляться фракция. Пожалуй, это были лучшие воспоминания. В то время все казалось легко выполнимым, все выглядело в ясном и радужном свете.

Однажды в солнечный и снежный зимний день они шли вместе с Лукашевичем по набережной Невы к Галерной гавани. У Лукашевича жил там знакомый слесарь, и они хотели купить у него инструменты, чтобы начать делать металлические ободочки для бомб.

В тот день погода была действительно редкой для Петербурга — солнце и снег одновременно.

— Александр Ильич! — кричал громадный Лукашевич, выбегая на середину мостовой. — Смотрите, какое солнце! Кумачовое! Как флаг Парижской коммуны!

Осторожный Саша прикладывал палец к губам и незаметно оглядывался: не слышал ли кто? Лукашевич возвращался к нему, брал под руку, шептал на ухо:

— Вы знаете, Александр Ильич, рассказывают, что в день выступления декабристов в 1825 году была тоже очень морозная и солнечная погода!

— Почему «тоже»? — кутаясь в воротник пальто, спрашивал Саша. — Вы что же, сегодня собираетесь совершить акцию?

Лукашевич смеялся.

— Нет, это я просто так. К слову пришлось.

Закинув назад свою крупную красивую голову, Лукашевич говорил уверенно и почти торжественно:

— Я много раз думал о том, почему декабристы выступили именно после смерти Александра Первого? Очевидно, смерть царя в России всегда воспринималась, как начало какой-то новой жизни. И действительно, новый самодержец всегда нес с собой новые черты характера, привычки, новые взгляды. И от этих привычек и взглядов зависела жизнь миллионов людей на долгие годы…

У знакомого слесаря полного набора инструментов для изготовления бомб не оказалось. Саша и Лукашевич договорились, что зайдут завтра. Но когда они пришли на следующий день, в комнате слесаря сидело еще человек пять мастеровых. Саша вопросительно посмотрел на Лукашевича, но хозяин, перехватив этот взгляд, поспешил успокоить пришедших.

— Вы, господа студенты, не извольте беспокоиться. Это все свои ребята. С Галерной, с Васильевского острова.

Он провел Сашу и Лукашевича в соседнюю комнату.

— Кое-что достать удалось, — зашептал хозяин, — но опять с препятствиями. Ведь в полный-то голос интересоваться, у кого что есть, нельзя, потому как…

— А кстати, — перебил его Саша, — почему вы сейчас говорите не в полный голос?

Слесарь сделал рукой неопределенный жест.

— Ничего секретного и предосудительного в нашей просьбе к вам нету, — сказал Саша. — Инструменты нужны нам для занятий физического кружка. В наших университетских мастерских многого не хватает, вот мы и обратились к вам.

Слесарь озадаченно посмотрел на Лукашевича, но тот сделал головой движение — говорить, мол, на эту тему больше не следует.

— А зачем вы собрали столько народу у себя к нашему приходу? — поинтересовался Саша.

— Да ведь как сказать? — почесал в затылке смущенный хозяин квартиры, — Интересуются ребята насчет жизни, и вообще…

— Значит, не успели мы познакомиться с вами, как вы приглашаете к себе людей в надежде на то, что мы начнем откровенный разговор с теми, кого видим в первый раз? — прищурился Саша.

— Поговорить, конечно, было бы желательно, — раздумчиво сказал слесарь, с интересом разглядывая невысокого худощавого студента. — А то ведь у нас жизнь какая? На работе язык к щеке приклеен, там разговаривать некогда. А после работы только с бабой дома ругаешься.

— А почему же вы решили, — спросил Саша, — что именно мы удовлетворим вас как собеседники?

— А дело здесь вот какое, — опять зашептал хозяин. — Некоторое время назад заглядывали к нам вроде вас, студенты. Книжки приносили, про жизнь объясняли — как разные планеты устроены. Ну, я подумал, что и теперь такое же дело. Инструмент вам вроде бы для одной видимости нужен, а главное — разговор душевный провести.

Саша помолчал немного, потом посмотрел на Лукашевича и сказал:

— Ну хорошо, про инструменты больше говорить не будем, особенно в соседней комнате. Как будто у нас с вами о них и речи не было.

Слесарь приложил руку к груди: все, мол, понятно и будет исполнено.

— А задушевный разговор с вашими товарищами провести, наверное, можно. Как вы думаете, Иосиф Дементьевич?

— Я думаю, что можно, — согласился Лукашевич.

— У вас как народ, — поинтересовался Саша, — надежный? А то ведь у меня об устройстве планет совсем другое мнение, чем, например, у городского полицмейстера.

Хозяин квартиры улыбнулся.

— За это будьте покойны: тут ребята все грамотные, солидные. Некоторые даже книжечки читали, за которыми господин полицмейстер охотится.

Кружок действительно оказался на редкость подготовленным. Саша начал было издалека — о материалистической концепции истории человечества, с зарождения классов, но один из слушателей, разбитного вида парень в красной косоворотке, несмотря на протесты товарищей, вдруг перебил его:

— Ты нам лучше вот какую штуку объясни, господин хороший… Мы тут, пока вы за стеной шептались, заспорили между собой. К примеру скажем, хозяин наш — я на верфях клепальщиком работаю — на моем загривке в рай едет, брюхо с моих мозолей растит — это слепому видно. Но бить меня он не смеет. Тут — шалишь! Ежели, скажем, он меня в зубы, я ему тут же сдачи. Да и выгоды ему нету меня зубатить, потому что битый я уже и работать буду без охоты, и он на мне в неделю не руль заработает, а только полтину. Это ясно… Теперь берем городового. Стоит он, скажем, на углу Гороховой и Фонтанки — ни сват мне, ни брат, ни хозяин-батюшка. А шепни я ему грубое слово или что-нибудь против бога, он мне сразу в ухо или под микитки, а я его — не моги, потому как власть. Вот и выходит, что городовой мне больше вражина, чем хозяин — он меня сильнее гнет. А студенты, которые книжки раздавали, толкуют наоборот: хозяин-де ваш главный враг, а городовой — это, мол, так, ерунда, мелочь.

— Правильно, — вступил в разговор Лукашевич, — первым вашим врагом был, есть и остается хозяин, капиталист, фабрикант. Городовой имеет власть только над вашим поведением, а контроль хозяина распространяется и на ваш труд, и на быт, и на сознание. Гнет городового — это только часть общего политического гнета, а гнет хозяина — экономический. В руках городового свисток и сабля, а в руках хозяина — орудие и средства производства, фабрики, заводы, верфи. Городовой — это только слуга хозяина, которого хозяин нанимает так же, как и вас.

— А я вот чего скажу, — придвинулся вперед пожилой солидный мастеровой, с густыми черными усами. — Хозяин, он хоть и наживается на нас, но и нам заработать копейку дает. А будешь его за врага держать, будешь ему грубить, он с тебя штраф, а потом за ворота. А у тебя семья, дети. Куда же ты денешься? К другому хозяину пойдешь наниматься, если только душу твою грешную в черные списки не включили… Нет, ребята, с хозяином нам ссориться ни к чему, с хозяином надо ладить, потому что от его орудий производства, как вот господа студенты их называют, и нам кусок хлеба перепадает.

— А вы подумали о том, — сказал Саша, — что если бы эти орудия производства, эти заводы и фабрики принадлежали не отдельным хозяевам, а всему народу, то была бы совсем другая жизнь: без штрафов, без увольнений, без постоянной боязни остаться голодным?

— Это как же всему народу? — удивленно поднял брови парень, первым начавший разговор.

— Очень просто, — улыбнулся Саша. — Заводы, фабрики, пароходы, земли, банки становятся достоянием нации, государства. Частная собственность на них уничтожается.

— Постой, постой, — поднял руку парень. — Ежели, скажем, у Путилова имеется четыре своих парохода, разве он их кому отдаст?

— Не отдаст, надо взять силой! — крикнул Лукашевич.

— Да кто же будет брать-то, милый человек? — усмехнулся усатый мастеровой. — У кого рука на Путилова поднимется?

— Брать должны те, кого Путилов угнетает, на ком он наживается, чьи мозоли Путилов превращает в свои доходы! — горячился Лукашевич.

— Это, выходит, что мы, что ли, должны у Путилова пароходы оттяпать? — недоуменно смотрел на Лукашевича разбитной парень в красной косоворотке.

— Конечно, вы!

— А в Сибирь не хочешь? — вскочил со своего места усатый. — Сколько вас таких ловких, чтобы с Путиловым тягаться? Ты, Петруха да четыре уха! А за Путилова царь, да полиция, да все войско встанет.

— Как это ни печально, но вы правы, — вмешался в разговор Саша. — Класс промышленных пролетариев у нас действительно пока еще очень слаб и малочислен для самостоятельных политических действий. Поэтому сейчас свое главное внимание передовая часть русского общества сосредоточивает на крестьянстве, на классе земледельцев…

— Это почему же такое? — нахмурился молчавший до сих пор хозяин квартиры. — По-вашему, выходит, что мужик надежнее, чем наш брат, ремесленным человек?.. Да мужику сейчас на все наплевать, он волю получил, он только об одном думает, как бы у казны надел свой поскорее выкупить, да лошаденкой обзавестись, да в хозяйство зубами и ногтями вонзиться. Нет, уважаемые, вы мне про крестьянство и не рассказывайте. Я и сам-то деревенский, хотя сейчас уже по слесарному делу определился. Мужика сейчас свободой на сто лет вперед от всяких бунтов и революций отвлекли, ему теперь до города и делов-то никаких нету. Мужики сейчас между собой будут разбираться, как бы за счет соседа копейку круглее зашибить, как бы сватьев да кумовьев в свою тяглу ловчее припрячь, а самому бы в сильненькие выскочить, в купецкое звание!

— Это верно, — вздохнул один из слушателей, рябой человек с рыжеватой бороденкой. — Что верно, то верно… Я летошний год к себе в Псковскую губернию ездил, хотел было на хозяйство становиться. Так ведь деньжонок-то маловато оказалось, еле-еле на избу набрал да на корову. А брательники мои единоутробные третий год стадо в два десятка голов пасут, молоком торгуют, маслом, творогом. Дядья мельницу на ручье ладят, по тысяче пудов в обмолот берут. Я к ним было в долю проситься, а они меня на смех подняли: на кой, говорят, леший нам твои заплатки в долю нужны. Поезжай в город, скопи какой-никакой капиталец, тогда и разговаривать будем. Ну, я и подался обратно, на верфи…

— Во, слышите, что человек рассказывает? — повернулся к Саше слесарь. — А вы говорите, что на земледельцев обращает свое внимание передовое общество. Да разве дядья его или брательники будут это передовое общество слухать? Сморкнутся они через два пальца на его общество, и дело с концом… Они спят и видят три мельницы вместо одной, сто голов вместо двух десятков — холопская должность-то надоела. Нет, господа ученые студенты, плохо, видать, вы теперешнего мужика знаете. Мужик ноне весь переворотился и по-новому укладывается. Да и далеко он отсюда находится, от вашего передового общества. Его, мужика-то, из города не видать. А вот мастеровщина-матушка, которая по шестнадцать часов в сутки ломит да которую штрафами всякая сволота душит, — мастеровщина, она под рукой. Вот она-то злобы на эту собачью жизнь накопила по ноздри и выше. Вот на нее-то обратить внимание передовому вашему обществу в самом скором времени очень даже требуется. Потому как терпежу иногда совсем никакого нету, кулаки чешутся, а голова дурная, глупая — куда ногами идти, сказать не может… И вот и получается, что от всякого неудовольствия, от каждого прижима путешествуют такие темные ноги прямым курсом в кабак — дорожка наезженная. А там картина известная: залил глаза винищем, въехал в рожу другу-приятелю или прохожему, какой под руку подвернется, ночь в участке проспал — вроде и облегчился, вроде и вся злость на жизнь прошла. А наутро снова голову в хомут суешь, как яремная скотина, и снова гнет тебя хозяин, снова по плечи в землю вбивает…

Парень в красной косоворотке, слушавший слесаря с открытым ртом, стукнул кулаком по столу:

— А ведь правду Степан говорит, истинный бог, правду! Ведь пьем же, стервецы, как лошадье. Нажрешься в субботу, дяде Васе скулу набок или он тебе — и вся давления, которую за неделю накопил, с тебя соскочила! А так, чтобы головой разобрать, какую куда мысль пристроить, — этого нету!

— Мы темные-темные, — продолжал между тем хозяин квартиры, — но кое в чем тоже разбираемся. Человеческую боль — ее всякий понять может. Я когда мальчонкой в город к брату приехал, дурачок был, в церковь ходил попов слушать. Думал, что только в деревне по бедности плохо живется. А пожил здесь, погорбатился на заводах да на ткацких фабричонках — тут меня и стали разные мысли, как червяки, со всех сторон буравить… Ведь больно уж много кругом кнутов всяких, слезы непролитой, несправедливости. Ведь давит такая обидная жизнь на грудь, жмет сердце. А тут еще студенты подвернулись с книжечками и все талдычат, как сороки: Карла Маркс, Карла Маркс, он-де первый друг мастеровому человеку, вроде как заместо отца родного. Мы, значит, читать попробовали этого Карлу — ничего не поняли, больно мудрено закручивал. А студенты перестали ходить, совсем пропали, только в башке намутили. Ну, мы, как вас-то увидели, сразу и подумали, что вы от тех студентов пришли, сразу и полезли к вам, как говорится, через душу со своим разговором… Потому что книжечки, они, конечно, хотя и непонятные, но мозги шевелят. А спросить, что и как, не у кого. Вы уж простите нас, если задержали вас или чего не так сказали…

5

Саша поднялся с койки, подошел к решетчатому окну.

В тот декабрьский вечер, когда они возвращались с Лукашевичем из Галерной гавани, он под влиянием разговора с мастеровыми впервые и как-то по-новому подумал о главной концепции экономических статей и книг Маркса, которая в будущей революции так настойчиво отводила первое место именно классу промышленных пролетариев. Маркс утверждал, что промышленные пролетарии — это наиболее революционно последовательная часть общества, которую никогда не удовлетворят никакие реформы и другие прогрессивные полумеры и которая будет в силу своего безвыходного положения всегда добиваться решительного изменения самого принципа распределения материального продукта.

И действительно, такой человек, как, например, этот слесарь Степан, и парень в красной косоворотке, и тот с рыжеватой бороденкой, у которого дядья и брательники, пользуясь наступившей волей, бешено наживают копейку, все они, кому обидная жизнь жмет на сердце, воспримут слова Маркса о своей исторической миссии по переустройству жизни с восторгом, если только объяснить им все это толково и доходчиво. Ведь чувство протеста против существующего строя у них рождается не из головы, не из рациональных источников, как в большинстве случаев у учащейся молодежи, а непосредственно из прямого жизненного опыта, из тяжелого материального положения. И если растолковать им положение Маркса об активной роли промышленных пролетариев в революции, если вовлечь их во фракции, в партию, то с приходом в борьбу именно таких людей, до краев переполненных ненавистью к царю, к полиции, к штрафующей их на каждом шагу администрации, революция, несомненно, приобретет новое качество, она станет массовой с участием не десятков, а сотен активных членов партии. И наступит наконец такой момент, когда самодержавный трон Романовых будет смыт в небытие! И в этом будет заслуга и их группы — Осипанова, Андреюшкина, Генералова, Лукашевича, в этом будет и его личная, Александра Ульянова, заслуга перед революцией и перед родиной…

Его вывели во двор Шлиссельбургской крепости в пятом часу утра, когда первые разводы робкого пепельного рассвета уже теплились над неровной линией крепостной стены.

Солнца еще не было видно, но его далекий восход ощущался даже здесь, на дне холодного каменного мешка, образованного низкими мрачными зданиями с решетчатыми окнами и высокой кирпичной кладкой.

Саша поднял голову. Светлело с каждым мгновением все сильнее и сильнее. Между квадратными трубами тюремного каземата плыли быстрые утренние облака, и некоторые из них, самые высокие и светлые, уже ловили первые лучи восходящего солнца, и, гонимые ветром, выносили из поля зрения, за башни крепости, это летучее и прекрасное видение начала нового дня.

Глядя на облака и на синие просветы неба, возникающие над головой, будто ранние проталины на весенней и теплой реке, Саша вдруг понял и с оглушительной разрывающей сердце ясностью ощутил, что этот рассвет — последний в его жизни.

Что-то оборвалось и упало в груди, мягко подломились ноги, но он тут же напрягся и, не обращая больше внимания на соленый привкус во рту и морозное покалывание в пальцах, а следя только за светлеющими облаками, быстро пошел через двор, по выложенной крупными панельными камнями дорожке туда, откуда доносился свежий смолистый запах недавно отесанных и обструганных досок эшафота…

6

Симбирский холм — посередине России. Скачи от него в любую сторону — одной и той же длины будет дорога до края русской земли. Крестами и куполами своих соборов высоко вознесён холм над Волгой, похож издали на шишкастый шлем на голове былинного богатыря, врос в местность лобасто, плечисто, осанисто, кряжисто. С вершины его, как с дозорной вышки, видится далеко, просторно, окаемисто. Особенно весной, когда новой синью распахнуты горизонты и, завершая преображение земли, широкой волной идет по ней половодье — разлив молодых, буйных, напористых, нетерпеливых вод.

Воды всей России, все льды с лица русской земли проносит Волга мимо симбирского холма в свою энергичную и короткую полноводицу, в свое неудержимое и неоглядное водополье.

Зажглись снега во глубине лесов и полей, заиграли овраги калужские, рязанские, вятские, заговорили ручьи тамбовские и владимирские; бегут, бегут, бегут журчалые, ревучие воды на бабину рожь, на дедову пшеницу, на девкин лен, бегут со всей России к Волге.

С чего начинается Волга? С первой живой капли, с первой теплой слезы, с того неизбывного светлого ключика-родника, которым отмыкает земля зимнюю наледь над своею душой, отворяя весне стылые берега своих рек.

Рожденная во глубине России, петляя меж косогоров и холмов, пристально «вглядываясь» в русскую жизнь, босоного и неторопливо бредет Волга в своих верховьях по русской земле. Будто странник с котомкой и посохом, словно мудрец с переполненным обидами и болями сердцем проходит Волга древние стольные грады Ржев и Тверь, Углич и Ярославль.

И вот уже грозят с понизовья первые косматые ветры, закручиваются пески над белыми плесами, кипят на быстрине волны, текут синие дали…

Под Нижним впрягалась Волга в бурлацкий хомут — эх ты, тетенька Настасья, раскачай-ка нас на счастье! — веселей ходи, сударики, дружней!

Налегала река на лямку мускулисто, мозолисто, трещали хребты бурлацкие, хрипела песня, мутнела Волга от крутой мужицкой испарины, роняли бурлаки с языка первое слово солёное, а с плеча — первый клок пены…

Бурлачеством кормилась Волга от века. Крестили ватаги клетчатыми следами лаптей зализанные волнами отмели; набегала другая волна, ворчливо заравнивала пески, и. только чайка жалобно кричала над тем местом, где еще недавно волоклась баржа, только ворон расклевывал вчерашнее пепелище — беднее бурлака одна птица.

Робкий кормился на Волге от ярма, бойкий — от купецкого рублика, отчаянный — от разбойного ножичка.

Сбивались гулевые народы под высокую и лихую атаманову руку (сто чубов — вот те и орда ножевая), таились на островах, поминали песнями Емелю Пугача, Разина, Ермака, а лишь вывертывала из-за поворота на стрежень торговая расшива — кидались в струги, выгребали наперехват. Выскакивал из каютки в исподнем купчина-хозяин суденышка, вздымал над головой икону, бодрил богатыми посулами нанятых для бережения товара охранников, но уже летели с разбойных будар веревки с крючьями, уже маячили над бортами усатые казачьи рожи, уже лезли казаки на палубу, сшибались со стражей, крушили друг другу лбы кистенями. И спустя совсем малое время окутывалась расшива клубами смолистого дыма, полоскались по воде сорванные паруса, раскачивался на мачте удавленный хозяин.

Слал царь-государь на Волгу, на защиту торгового промысла воевод и бояр с войском, садился воевода с войском в рубленую крепость, кормился от слез и пота рода христианского, навешивал дани на ближние и дальние народы, терзал православных, впадал в лихоимство.

И тогда уже не в ножички — в топоры бросался крещеный волжский люд. Выбивали бояр из теремов, сбрасывали с колоколен воевод и прочую знатную челядь, раскатывали крепости на мелкие бревнышки. Стекались под высокую атаманову руку многими тысячами, принимали под свои непокорные знамена башкирцев, татар, чувашей и всякие другие примученные племена. Гуляла неуемная оравушка по Волге сверху донизу и снизу доверху, брала в осаду города, жгла остроги… Тут уж не бояр-мздоимцев высылали матушки императрицы на переём бунтовщиков — европейские фельдмаршалы поспешали на выручку осажденным городам, отборные гвардейские гренадеры маршировали на Волгу. Мешкать было недосуг — трон под матушками качался вовсю.

По излову главных смутьянов везли их фельдмаршалы в железных клетках в Москву — рубить головы на лобном месте перед праздными дьяками и ярыгами. А остатнюю голытьбу вешали прямо на сколоченных на плотах виселицах и пускали вниз по течению мимо мест их недавнего воровского гулевания — христианскому миру в науку и на устрашение. И путешествовали эти плавучие эшафоты от Казани и Симбирска мимо Самары и Сызрани, мимо Саратова и Камышина аж до Царицына, а иногда и до самой Астрахани.

Воды всей России проносит Волга мимо симбирского холма. Всю влагу с лица русской земли — ключи, родники, ручьи, реки, росы, туманы, дожди, жаркую испарину и пот ледяной, слезы сквозь смех и смех сквозь слезы — все несет Волга мимо симбирского холма под колокольный перезвон его церквей и соборов.

Дон-динь-длон-длинь-длям-дон-н…

Блом-блин-тили-тили-мдан-н…

Мбум-м-м…

Мбум-м-м…

Вот она, Волга, — незакатная дорога русской души, неизбывная формула русской судьбы, нескончаемая панорама русской жизни, весь белый русский свет.

Не единожды возносилась с ее берегов русская душа, оскорбленная неправедным устройством бытия, не единожды гремели по белому свету имена взращенных на ее берегах сынов, получивших в неоценимый дар от нее богатырский размах своих устремлений и надежд, титанический масштаб своих страстей и мыслей.

Никогда, наверное, не рождала Волга в человеческих сердцах и умах низких помыслов и мелких побуждений.

Только огромное, только значительное, только величественное давала Волга той душе, которая со светлыми думами выходила на ее берег.

Только негасимое пламя любви к жизни и людям зажигала Волга в глазах тех, кто утверждал в себе бескрайний разлив ее вод, ее бесконечный земной простор.

Только неистребимое желание сделать жизнь на земле разумнее и лучше дарила Волга тем, кто сливался с ней своим существом, кто стремился масштаб своих дел и поступков возвысить до ее величия, кто понимал и головой и сердцем, что жизнь на земле прекрасна и бесконечна, как бесконечна и прекрасна эта огромная и могучая русская река.

С чего начинается Волга?

Родник дает жизнь ручью. Ручей — реке. Река вытекает из горизонта и впадает в горизонт. Река вытекает из вечности и впадает в вечность.

Река рождается в ручье.

Ручей — в роднике.

Родник — каждой реке родина.

…Симбирский холм — посередине России. Воды всей России нескончаемо проносит Волга мимо симбирского холма…



Загрузка...