Глава 23. Павел

Он никак не ожидал, что она расплачется. Громко, навзрыд, закрыв ладонями лицо. Как плачут дети, задыхаясь и захлёбываясь от обиды, столкнувшись с жестокостью и несправедливостью мира. Но с детьми проще — с детьми его жизнь обращаться научила, — а тут… взрослая женщина. Хотя… взрослая ли?

Павел осторожно коснулся ладонью её волос, мягких, как у ребёнка. Как у Ники. Только у Ники тугие кудряшки, медные колечки, в которых запутываются пальцы, а тут шёлковые, чуть волнистые прядки, выбились из дурацкого хвостика и торчат в разные стороны. И пахнут мёдом, солнечными лучами и сладкой карамелью — так могут пахнуть только дети, когда утыкаешься лицом в их вихрастые макушки.

Она шмыгнула носом и замерла, словно робкий зверёк под его рукой. А он и сам замер, оцепенел, не зная, как себя вести дальше. Потом нерешительно провёл рукой по голове, ещё сильнее притянул её к себе, прижал, как прижимал Нику, когда его девочка, вот так же, заходилась в рыданиях от обиды, и бестолково повторил, наверно, раз в десятый:

— Ну, не плачь… пожалуйста, не плачь.

Никакие другие слова на ум не приходили. Вернее, слов было много, но они никак не желали складываться во что-то внятное и осмысленное, толклись в голове, наскакивая друг на дружку, и когда он силился выжать из себя хоть что-то, трансформировались только в дурацкое «пожалуйста, не плачь». Видимо, он действительно — дундук, так она, кажется, назвала его, выпалив чуть ли не на одном дыхании свою длинную тираду. Дундук и ещё этот, как его… эмоциональный инвалид.

Он и сам не заметил, как произнёс последние слова вслух, произнёс негромко, но она услышала. Слабо дёрнулась и пробормотала, не отрывая лица от его плеча, от мокрой от слёз рубашки.

— Извини…те. Я не хотела… я не это имела в виду.

— Да нет, действительно так и есть. Эмоциональный инвалид, ты права… наверно. Не умею я…

Павел опять сбился, запутался в словах. Почему всё, чёрт возьми, так непросто? Почему именно сейчас, когда навалилось столько всего и сразу? И главное, уже нельзя просто взять и отгородиться: стена, которую он намеренно поставил между собой и Марусей, пошла трещинами и почти что рухнула — непонятно, на чём и держалась. Да и, если честно, так себе была стена. Он сам её разрушал, методично и последовательно — придирками своими, тем, что цеплял её по мелочам, что орал, срываясь, и вот теперь поток её захлебывающихся рыданий уносил последние кирпичики, вымывал и без того нестойкий фундамент.

— Марусь, — снова начал он. — Ты меня прости, идиота. Что наорал на тебя.

— Ты на всех орёшь, — всхлипнула она. — Подумаешь.

И это «подумаешь», сказанное совершенно по-детски — так Ника всегда говорила, когда он ругал её за что-нибудь, говорила с вызовом, выпятив нижнюю губу, — и неожиданное обращение на «ты», почему-то очень естественное, словно они были на «ты» с самого рождения, стали той отправной точкой, которая позволила ему наконец-то собрать весь бисер разбросанных в голове слов, и он заговорил, сначала немного бессвязно, а потом всё более и более осмысленно, заговорил в первую очередь для себя, а потом для неё. А она, по-прежнему не отрывая лица от его плеча, слушала. Внимательно. Ловя каждое слово.

Он говорил про то, как ему трудно. Не жаловался и не оправдывался, просто рассказывал. О том, что надо запустить станцию, и он постоянно боится, что они не успеют, что ему не хватит знаний, что они где-нибудь ошибутся. Ругал себя за то, что люди заперты здесь, под землёй, по его вине, и что вообще часто принимал решения без оглядки на других, и эти решения дорого ему стоили. Неожиданно сказал про Нику, о том, что не было обычного утреннего звонка, ни вчера, ни сегодня, и что теперь делать — он не знает, и что думать про это нельзя, иначе он свихнётся.

Маруся его не перебивала, и он был благодарен ей за это, потому что, если бы она вставила хоть одно слово — жалости или сочувствия — он бы сбился и не смог сказать ей всего и так и не добрался бы до того, до чего должен был добраться. До отца. До их отца.

— … и ты права, я не имею никакого права его осуждать, да я… я и не осуждаю.

Павел споткнулся. И вот тут она — как только и поняла, каким чутьём — неожиданно пришла ему на помощь. Буркнула, скрывая за показной сердитостью неловкость и смущение:

— Я так сказала… со злости.

— Я понял, — он грустно улыбнулся. — Что со злости. Но я тоже хорош. Аня сколько меня просила поговорить с тобой, а я упёрся, как баран. Но с другой стороны, я и не знал, о чём говорить. Я и сейчас толком не понимаю. Может быть, если б наша встреча случилась при каких-то других обстоятельствах, было б легче, но да кто теперь это может сказать наверняка. А отец… и вообще вся эта история между ним и твоей мамой, это же никогда не было для меня секретом.

— Ты знал, — выдохнула Маруся. Павел чуть ослабил объятья, в которых сжимал её, и она тихонько высвободилась, выскользнула из его рук, но не отодвинулась, а неожиданно прижалась плечом, вскинула на него заплаканное лицо.

— Знал. Лет с тринадцати, наверно. Даже видел их вместе. Отца и… твою маму. В парке…

— Ты на него тогда сильно разозлился?

— На него? — Павел слегка опешил от её вопроса, окунулся в сочувствие, которое как солнечный лучик пробило серую пасмурность Марусиных глаз. — Нет, не на него. Я на себя разозлился. Потому что, как дурак, увидел то, что видеть был не должен. Ну я почему-то тогда так думал.

Он отвёл взгляд. Уставился на свои руки. Теперь, когда он уже не обнимал Марусю, Павел не знал, куда их девать — опустил тяжело себе на колени, разглядывал глубокую царапину на большом пальце, вчера порезался, когда лазал на деаэраторную этажерку.

— Может, будь у меня с матерью близкие отношения, — продолжил он. — Я бы и злился на отца, обвинял его, а так… Я больше боялся, что отец уйдёт, а меня с матерью оставит. А ведь так и вышло, что он ушёл. Только не к маме твоей, а насовсем. Туда, откуда уже не возвращаются…

— Ты что! Никуда бы он от тебя не ушёл, — с жаром перебила его Маруся. — Он бы ни за что и никогда тебя не оставил! Никогда! Мама рассказывала, что он ждал, когда тебе семнадцать исполнится, когда ты школу закончишь. Чтобы уже мог сам выбирать. Ему просто чуть-чуть не хватило, совсем чуть-чуть… Мама всегда говорила, что отец очень тебя любил, а я… я злилась. Называла тебя «дурацкий Пашка».

— Какой Пашка?

— Дурацкий, ну… — она смутилась.

— Дурацкий, значит, — протянул он. — Не только дундук, но ещё и дурацкий Пашка. Ну, наверно, так оно и есть.

Он поглядел на неё. Было забавно видеть её растерянность и неловкость. Круглое Марусино лицо покраснело, она нервно кусала нижнюю губу, и, наверно, подыскивала слова и не находила. Куда и делись колкие шпильки и язвительные насмешки, Марусю словно подменили. Она почувствовала, что он на неё смотрит, повернулась, увидела его улыбку — а он уже не мог не улыбаться — и растерялась ещё больше.

— Ты чего?

— Ничего, просто… Знаешь, когда меня мать таскала к бабке, к Ставицким, в этот их пронафталиненный аристократический склеп, от меня же там все нос воротили. Называли: «эта савельевская физиономия».

— Сами они… физиономии! — рассердилась Маруся.

— Вот-вот, — глядя на возмущённое, детское Марусино лицо, Павел почувствовал, что сейчас рассмеётся. — Это они просто настоящей савельевской физиономии не видели.

— В смысле?

— В смысле, Марусь, что ты так на него похожа. На отца. Особенно, когда злишься и сердишься.

Павел увидел, что она его не совсем понимает, и поспешил объяснить.

— У меня была отцовская фотография, где ему лет восемнадцать или девятнадцать. В общем, он на ней пацан совсем. Отец рассказывал, что его тогда сфотографировал Игнат Ледовской, командир, который даже больше чем командир ему был. Скорее уж, как брат старший. Так вот, отец говорил, что уж очень ему хотелось на той фотографии взрослым выглядеть, и он старался, брови сдвинул, губы сжал. А Динка, это жена Игната Ледовского, она немногим старше отца была, и они — отец рассказывал — цапались постоянно, эта Динка стала его смешить. Рожи корчила. А отец крепился, чтобы не рассмеяться и злился на Динку. И в итоге он на той фотографии получился сердитый и смешной…

Павел говорил, а Маруся слушала. Её лицо разгладилось, а серые глаза — отцовские глаза — наполнились нежностью и зажглись детским восторгом. И ему уже не казалось, что она появилась в его жизни только для того, чтобы ещё больше её усложнить. Рядом с ним сидел близкий и родной человек, и эта история про фотографию, про Игната Ледовского, про смешливую, голенастую Динку и про вихрастого мальчишку Гришу, история, которую Павел никогда и никому не рассказывал, ни Борьке, ни Анне, ни Лизе, которую хранил исключительно для себя, как великую драгоценность, стала вдруг историей на двоих. Потому что Маруся была именно той, с кем эту драгоценность можно и нужно было разделить, потому что это была и её драгоценность. И Павел, который никогда не понимал таких вещей, не чувствовал их, вдруг ясно и отчётливо осознал и эту общность, и неразрывную связь, и странное единение, и даже то, что всё это не появилось вдруг, а существовало всегда, потому что и он, и Маруся были продолжением одного и того же человека, который жил в них, крепко врезавшись и в память, и в душу, и в сердце.

— А сейчас где эта фотография? — тихо спросила Маруся. — Она… сохранилась, ведь да?

— Нет.

В её серых глазах колыхнулось недоумение.

— Моя мать всё выкинула. Все его вещи. И фотографию эту. Почти сразу после похорон.

* * *

Что-то было в квартире не так, Пашка не сразу понял, что. Хотя это ощущение осиротелости и пустоты, словно из дома, где он жил, вдруг вынули целый кусок души, и не просто вынули, а безжалостно выдернули, разворотив всё внутри, возникло почти сразу, вместе со звонком с работы отца. Голос отцовской секретарши, раздавшийся в трубке — Пашка первым подлетел к телефону, — всегда спокойный и несколько флегматичный, звучал неровно и как-то шероховато. Она сперва попросила позвать мать, а потом вдруг сказала: «Пашенька…» и заплакала, а он опустился на банкетку, старую, с потёртой и потрескавшейся на уголках кожей, и крепко прижимал трубку к уху, не слушая, что ему говорят, и при этом уже все понимая.

Но сейчас к этому чувству осиротелости примешивалось что-то ещё. Как будто эту пустоту, к которой он ещё не привык, а только принялся потихоньку приспосабливаться, вдруг начали заполнять чем-то чужим, заполнять настойчиво и торопливо.

Пашка бросил рюкзак в прихожей и направился к себе. Задерживаться он не собирался, Борька с Аней остались ждать его за дверью — после смерти отца никто из его друзей и порога квартиры не перешагивал, и Пашка их прекрасно понимал.

Из отцовского кабинета раздавались голоса, и его это слегка покоробило. В последние дни мать и Кира Алексеевна — он звал свою бабку по имени-отчеству, демонстративно, приходя в бешенство от спокойной и холодной улыбки, которой она всегда реагировала на его обращение — почти всё время находились в квартире, но по большей части в столовой или у матери в спальне, обходя кабинет отца стороной. И то, что они сегодня по какой-то причине выбрали для своих разговоров это место, насторожило. Пашка притормозил и прислушался. Говорила в основном Кира Алексеевна, невозмутимо и сдержанно отмеряя слова, а мать то ли возражала, то ли наоборот соглашалась с ней.

— Я понимаю тебя, Ленуша, но свои чувства тоже надо уметь сдерживать. Тем более, помня о том, кто мы такие. То, что её здесь, на Поднебесном уровне, не будет, я тебе обещала, и я своё обещание выполню. Ни её, ни…

— Мама!

— Хорошо-хорошо, Ленуш. Я понимаю, что тебе неприятно. Просто потерпи ещё чуть-чуть. Если мы это сделаем прямо сейчас, мы дадим повод для сплетен, а это нам совершенно ни к чему. Достаточно того, что было на похоронах.

При упоминании похорон на Пашкины глаза опять сами собой навернулись слёзы. Ни мать, ни его бабка, обе они не имели никакого права говорить об этом. Не имели. Но говорили и говорили часто, равнодушно и сухо — мать таким же тоном заказывала обеды и ужины в ресторане, зачитывая меню по заранее составленному списку.

— …а насчёт кабинета… желание заколотить его, Ленуш, — очень инфантильное, незрелое, я бы даже так сказала. Я бы не удивилась, услышав что-то подобное от Анатолия, но никак не от тебя. Мы просто здесь всё изменим, с ремонтной бригадой я уже договорилась, придут и всё сделают. Павлик сейчас закончит школу, пойдёт учиться дальше. Ему кабинет понадобится…

Услышав ненавистное «Павлик», Пашка сжал кулаки. Захотелось шагнуть туда, к ним, выпалить что-нибудь оскорбительное, но кроме банального «дуры!» ничего в голову не лезло.

— …я думаю, Павлика определим в юридический сектор, с дальнейшим продвижением и местом, разумеется. Бельские, конечно, на эту должность метят свою девочку, она у них тоже в этом году заканчивает, но ничего, Бельские перетопчутся. Предложим им административный сектор, они согласятся. А Павлику… связь, логистика, производство… это слишком мелко, всё же не будем забывать, что в нём течёт кровь Андреевых, поэтому я и думала между юридическим и финансовым. Но в финансовый сектор мы готовим Серёжу, и мне бы не хотелось класть все яйца в одну корзину, всё-таки хорошо бы, чтобы Семья имела максимальный охват в разных сферах. А что касается сектора систем жизнеобеспечения, то тут… ты должна понять меня, Ленуша, Павлик слишком отравлен влиянием своего отца, увы, нам не удалось воспитать его правильно.

Мать что-то ответила, но очень тихо. Пашка не расслышал. Кровь прилила к вискам, пульсировала так, что он даже слышал глухие частые удары.

— Я, конечно, думаю, всё поправимо, но рисковать и продвигать Павла туда, где есть реальная власть, мы не будем. Плохо, что в Совете от сектора систем жизнеобеспечения сидит человек, пусть и лояльный Семье, но не из Семьи, но пока мы имеем только такой расклад. Серёжу, к сожалению, тоже туда не двинешь, Серёжа слишком слаб…

Дальше Пашка слушать не стал, рванул к себе в комнату, даже не заглядывая в кабинет. Чтоб не видеть этих. Сейчас возьмёт только учебник и книжку — Аньке обещал — и бегом отсюда. Слушать невозмутимый голос Киры Алексеевны было выше его сил. Но вбежав к себе, Пашка тут же замер.

В его комнате явно побывали, причём, даже не скрывали этого. Бесцеремонная рука, и Пашка знал — чья, по-хозяйски прошлась по его вещам, выдернув всё, что имело отношение к отцу: не было любимых отцовских книг (Пашка притащил их к себе из кабинета), тех, где на полях отец делал карандашные пометки; именного фонарика — отцу его подарили на Южной станции; отцовских записей — отец пытался воссоздать историю Башни, но главное — исчезла фотография отца, та самая, где ему было почти столько, сколько сейчас Пашке. Ну разве чуть-чуть побольше.

— Куда вы её дели? Фотографию? И фонарик, и книги, и…

Вопрос, который Пашка выпалил сходу, ворвавшись в кабинет, безвольно повис в воздухе. Здесь, как и в его комнате, тоже прошлись — точечно и ювелирно, вырезая всё, что так или иначе было связано с отцом, и теперь кабинет смотрел на Пашку, зияя прорехами, и сквозь эти прорехи ухмылялась уже знакомая ему пустота…

* * *

— Да я… да я бы… — Маруся задыхалась от гнева. — Я бы после такого из дома ушла!

— Так я и ушёл, — Павел невесело усмехнулся. — Можно сказать, я и так почти там не появлялся, только к ночи приходил, а после этого и совсем… то у Борьки ночевал, то у Анны. До конца учебного года как-то перекантовался, а потом, уже после распределения, получил комнату в общежитии. Так-то её сразу не давали, сама знаешь, что в секторе систем жизнеобеспечения, что в энергетическом секторе, стажировки только через полтора года начинаются, и пока теоретическое обучение, хрен тебе, а не общага. Но тут Иосиф Давыдович, это учитель мой, по истории, похлопотал, и, уж как ему удалось — не знаю, но комнату он мне выбил. А потом я и вовсе на семьдесят четвёртый этаж перебрался, когда на Северную станцию попал.

— На семьдесят четвёртый? Ух ты! А мы с мамой всегда на восемьдесят седьмом жили. Совсем рядом.

— На восемьдесят седьмом? — Павел покачал головой. — Лихо они вас спустили. Почти на самый низ.

— Они?

— Я думаю, без моей бабки тут точно не обошлось.

— Ну и наплевать! — Маруся вскинула голову. — Не больно-то и хотелось. Мне и на восемьдесят седьмом неплохо жилось.

В её голосе зазвенела бравада, и Павел опять невольно улыбнулся.

Кто-то рвётся наверх, всеми правдами и неправдами, подсиживая других и расталкивая локтями, кто-то завернулся в кокон чужих побед и достижений, присвоил их себе за неимением своих собственных, прикрываясь глупыми и ничего не значащими словами, кто-то молится на чистоту крови, словно этой кровью можно отмыть подлость, низость и трусость, а эта маленькая женщина, девчонка же совсем — Павел никак не мог отделаться от мысли, что она едва старше его дочери — готова работать сутками, есть на ходу и спать урывками, только бы сейчас у них всё получилось и наконец заработало.

Он смотрел на её лицо, знакомое и незнакомое, на шальной румянец на щеках и чуть вздёрнутый нос, на бледные, редкие веснушки, придававшие ей немного детский вид, на золотые искорки в серых глазах и удивлялся — удивлялся самому себе, тому, что так долго сопротивлялся, отталкивал, не желал впускать в своё сердце и душу человека, так похожего на отца… так похожего на него самого.

И совершенно неожиданно пришло чувство вины. Ничем необоснованное и ничем не подкреплённое, потому что его вины во всей этой ситуации точно не было, и всё-таки… всё-таки вина была. Перед Марусей, перед мамой её, той женщиной, которая плакала и не скрывала своих слёз, когда они прощались с отцом.

— А мама твоя, — он коснулся этой темы осторожно, не зная, как она отзовётся в Марусе. — Она… жива?

Маруся кивнула.

— Знаешь, я бы хотел с ней познакомиться, поговорить… потом, когда всё закончится. Если закончится… И, если она, конечно, не будет против.

Она молчала, и он вдруг испугался. Испугался, что ему откажут. Маруся откажет. Скажет что-нибудь типа, да кому ты нужен со своими разговорами, тебя только не хватало. Да не было б тебя, может, и отцовское сердце не износилось бы так рано, и…

— Она не будет против, — до него не сразу дошло, что она говорит. — Паша, мама не будет против. Вот увидишь. Увидишь…

Стук в дверь прервал её на полуслове, и почти одновременно со стуком дверь распахнулась и в кабинет ввалился Гоша, поправляя на ходу сваливающиеся с длинного носа очки.

— Павел Григорьевич, я вам… — увидев их с Марусей, Гоша открыл от удивления рот и застыл.

— Ну что у тебя? — Павел поднялся. — Что-то новое с графиками?

— Да, то есть нет. Я спросить пришёл, — и Гоша опять замолчал.

— Ну спрашивай.

— Вы… ну если… — парень переступил с ноги на ногу и опять протянул. — Я тут…

К Гошиной манере речи привыкнуть было трудно. Парень то восторженно тараторил, то мямлил что-то невразумительное, так, что Павлу хотелось придать ускорение в виде пинка. Он и сейчас едва сдерживался.

— Гоша…

Лёгкая угроза в голосе подействовала, вернула Гоше восторженность и быстроту речи.

— Если вы в столовую сегодня ужинать не пойдёте и у себя останетесь работать, я могу вам из столовки принести что-нибудь. Вы скажите, мне не трудно. Совсем не есть нельзя. Это для здоровья неполезно.

— Гоша, — Павлу всё-таки хотелось его пристукнуть. — Гоша, я не ребёнок. Сам о себе в состоянии позаботиться. Понятно?

— Понятно.

— Иди отдыхай, Гоша.

Слава богу, уговаривать Гошу Васильева идти отдыхать не пришлось, тот выкатился за дверь, а Павел, силясь не рассмеяться, повернулся к Марусе.

— Вот и что прикажешь с ним делать?

— Терпеть, — в серых Марусиных глазах замелькали знакомые смешинки. — Это же Гоша. Он неисправим.

— А знаешь, кое в чём он всё-таки прав.

Павел подошёл к Марусе и протянул ей руку.

— Вставай. И пойдём-ка ужинать. Не знаю, как ты, а я чертовски проголодался. А насчёт твоей сверхурочной работы, — продолжил он, когда она поднялась. — Мой приказ остаётся в силе. Я тебе запрещаю и точка. И пусть Селиванов хоть лопнет от злости. Это понятно?

На лице Маруси появилось знакомое упрямое выражение.

— Я всё равно считаю, что это неправильно…

— Это не обсуждается, — Павел сдвинул брови, пытаясь придать себе сердитый вид. Получилось так себе, потому что злиться теперь на неё он не мог, как не пытался. Пришлось повернуть всё в шутку. — А не будешь меня слушаться, буду запирать тебя на ночь в твоей комнате на замок.

— Только попробуй, — фыркнула она. — У тебя ничего не получится.

— Это ты меня ещё плохо знаешь.

По пути в столовую они встретили Анну.

— Паша, Маруся… — начала она и резко замолчала. Её тонкие чёрные брови поползли вверх. Непонятно, как она поняла, но поняла. Прочитала на их лицах или ещё как-то углядела. И теперь не знала, что сказать, только смотрела на них обоих, переводя взгляд с него на Марусю и обратно.

Маруся молчала, да и он не понимал, что надо говорить. Ну разве то, что он дундук. Смешное слово, которым его наградила Маруся, настойчиво лезло в голову. Его он и сказал, смущенно пожимая плечами — мол, да, дундук.

— Ну это, положим, Паша, я и так знала, — Анна покачала головой. — Но твоя способность к самокритике не может не радовать.

* * *

За стеной их вип-зала — дурацкое слово, а прижилось — смеялись и разговаривали люди. Обрывки речи долетали сквозь неплотно прикрытую дверь.

Первый раз за всё то время, что они находились здесь, на станции, Павел чувствовал некоторое примирение с самим собой. Это было странное состояние, отдалённо напоминающее счастье, хотя до полного счастья, конечно, ещё предстояло дожить.

Где-то там через несколько сотен этажей находилась Ника, и невозможность выяснить, что с ней, мучила и терзала его. Океан, отступая, не желал сдаваться, бросая им всё новые и новые вызовы. Они безбожно отставали, график трещал по швам. Серёжа, его полусумасшедший кузен, играл в свои странные игры. На военном этаже велись вялые перестрелки, и честный Алёхин, морщась от боли в раненной руке, обходил посты. И всё-таки… всё-таки надежда была.

Павел видел эту надежду, ловил её отблески на лицах двух женщин. Которых он так настойчиво отталкивал от себя и не пускал в свою жизнь, и которые сидели сейчас рядом, негромко разговаривая, улыбаясь и подшучивая над ним. Маруся пересказывала их разговор, иногда замирая на неловких моментах, и Анна приходила ей на помощь, а он, глядя на них, не только не хотел быстрее проглотить еду, что лежала перед ним на тарелке, и убраться отсюда, как обычно, а совсем наоборот. Хотелось сидеть здесь подольше, в этом Борькином вип-зале, с обшарпанными стенами, в пятачке света от тусклого, давно немытого светильника, и слушать быстрые переливы Марусиной речи и Аннин смех — Аня так смеялась только в детстве и юности, до того, как он всё разрушил…

— О! Я смотрю, сегодня здесь тихий семейный вечер, — голос Бориса раздался совершенно неожиданно.

Павел обернулся. Литвинов стоял в дверях и криво улыбался.

— Борь, ты вовремя…

— Вовремя? — перебил его Борис. — Ты о чём? О том, что я своим неловким появлением нарушил вашу семейную идиллию?

— Боря, ты чего? Какая муха тебя укусила? — Павел посмотрел на Анну и Марусю, ища их поддержки. Анна недоумённо пожала плечами в ответ на его взгляд, а Маруся вспыхнула и уткнулась в стоявшую перед ней тарелку.

— Да летают тут некоторые… мухи, — Борис хмыкнул. — А, впрочем, о чём это я? Не буду вам мешать. Наслаждайтесь ужином в кругу семьи. А я в неё некоторым образом не вписываюсь. Моральные качества подкачали.

И Борис, резко развернувшись, быстро вышел вон.

Загрузка...