— Отец, ты бы не смог уделить мне некоторое время для серьезного разговора?
Было воскресенье, все позавтракали, в квартире стояла мирная тишина. Любительница цветов, Раиса Алексеевна поливала из пластмассовой голубой лейки свои «китайские розы», лимонные деревца, жасмины и столетники, Сергей Антропович сидел в кресле возле окна, за которым еще несколько лет назад открывался чудесный вид на Москву-реку и на голубые заречные московские дали; ныне, загородив все это, совсем не на должном месте, перед окнами, поднялось многоэтажное, до самого неба, угрюмое здание-ящик; говорят, что там телефонный узел или нечто ему подобное, которое вполне бы можно было сооружать на любом пустыре, не уродуя вид набережной.
— Почему же, — отозвался он на вопрос Феликса, снял очки, уложил их в кожаный футлярчик, двинулся в кресле. — Давай потолкуем. Что у тебя там?
— Скажи, но только с полной откровенностью: как ты относишься нашей нынешней молодежи?
— По-моему, ты это знаешь.
— Нет, мне важны точные формулировки, а не общие контуры. Точно — как и почему — так. — Феликс взял стул, сел напротив отца.
— В общем-то все вроде бы и на месте, — подумав, заговорил Сер гей Антропович. — Вы образованные, кое-что знаете, развиты, остры. Многие из нас, старших, в вашем возрасте еле ворочали языками, а среди вас уйма Цицеронов. Все, значит, хорошо и вместе с тем тревожно, Феликс, очень тревожно.
— Отчего? Почему?
Сергей Антропович шевельнул рукой груду свежих газет у себя на коленях.
— В мире-то, дружок, натянуто, как струна, вот-вот загудит. На нас идут таким походом, какой, может быть, пострашнее походов тех четырнадцати государств, которые кинулись на Советскую республику в девятнадцатом году.
— И ты думаешь — что? Что в случае чего мы не выдержим, не вы стоим, драпанем в кусты?
— Не в этом дело, совсем не в этом. Одни, может быть, и драпанут, и непременно драпанут, другие, нисколько не сомневаюсь, встанут грудью и пойдут в бой. Дело в другом. В том, что вы беспечны, вы слишком поверили сиренам миролюбия — и зарубежным и нашим, отечественным. Эмблемой вашей стал библейский голубь с пальмовой ветвью в клюве. Кто только вам его подсунул вместо серпа и молота? Голубь — это же из библии, из так называемого «священного писания», он не из марксизма, Феликс. Слишком уж вы доверчивы…
— Отец, я надеюсь, что, когда ты говоришь «вы», то не имеешь в виду меня лично. Давай условимся.
— Давай. Так вот, видишь газеты? Хоть и скупенько, меленькими буковками, но они чуть ли не ежедневно поминают в последнее время новую фашистскую партию в ФРГ, так называемую «национально-демократическую». Это грозная опасность. Сколько лет подряд я говорил, ты это слышал, конечно, что ни о какой новой мировой войне можно не думать до тех пор, пока в Западной Германии не возродится и не придет к власти фашизм, пусть в иных, в сверхиных одеждах, в новых, но все тот же старый, кровавый фашизм — зверское порождение судорог империализма. Так я считал и так считаю. И вот семена проросли — фашизм не только дает побеги, но он, подобно бамбуку, растет по метру в день.
— А ты не преувеличиваешь, папа? Ведь они там, эти «национальные демократы», имеют в ландтагах каких-то два-три процента. Ты же ничего не говоришь об итальянских фашистах. А те-то на последних выборах в парламент имели не два-три, а целых пять процентов голосов! Они факельные шествия устраивают в Риме. Они…
— Итальянский фашизм — итальянским, а немецкий — немецким. И тот плох и этот. Но немецкий — главная опасность для человечества. Опыт уже показал это. А что касается процентов, скоропреходящей цифирью никогда не самоослепляйся. Что ты знаешь о гитлеризме?
— Как что? Многое знаю… Знаю, что…
— Я понимаю, ты можешь рассказать мне о том, как нацисты шли к власти и как распорядились ею. Да, ты об этом читал, верно. До сих пор валит дым от головешек затеянной нацистами мировой войны. Двадцать с лишним лет прошло. Но нет, я не о таком, общеизвестном. Я о ростках. А ростки вот каковы. «Национал-социалистическая немецкая рабочая партия», НСДАП, была гигантской машиной. А с чего она начиналась? С того, что Антон Дрекслер… кстати, действительно рабочий, слесарь… сколотил шаечку завсегдатаев одной из мюнхенских пивных. Вместе с ним было только шесть человек. Обрати внимание на эту цифирьку. Шесть! Назывались они «Германской рабочей партией». Появился еще один малый и примкнул к тем шестерым. Это был Адольф Гитлер. Ему выдали «партийный» билет за номером семь. Семь! А через десять лет на билетах новых членов НСДАП стояли миллионные номера. А еще через десять лет гитлеровцы покрыли землю Европы миллионами, десятками миллионов трупов, претворяя в жизнь «партийную программу» Гитлера. Сегодня они вновь маршируют под своим красным знаменем, Феликс, в центре которого белый круг. В это белое пятно осталось лишь вписать черную свастику. А программа та же, та же, за исключением мелких тактических разночтений.
— И ты думаешь?…
— Я обязан думать. Если бы мы об угрозе со стороны немецкого фашизма не думали, начиная с первой половины тридцатых годов, итог второй мировой войны мог бы быть совсем иным. Причем думали все — от Политбюро партии, от Сталина до пионерского отряда, до октябренка, не уповая на кого-то одного, главного, единолично обо всем думающего. На до задуматься и сегодня. Западная Германия полна реваншистами и националистами. Резервы для роста неонацистской партии там обширные. Приберут эти молодцы к рукам своим власть, им лишь бы зацепиться за бундестаг, и загудят горны новой войны. А вы, ребятки, беспечничаете. Все силенки свои сосредоточили на удовольствиях, на развлечениях, то есть на потреблении. Пафос потребления! Это, конечно, мило, приятно. Развлекайтесь. Мы тоже не только, как говорится, завинчивали что-то железное. Тоже не были монахами: вас-то вот народили сколько. Но беспечности у нас, Феликс, говорю тебе, не было: и днем, и ночью, и в будни, и в праздники готовились, готовились к тому, что на нас рано или поздно нападут, учились воевать, отстаивать свою власть, свой строй, свое настоящее и ваше будущее.
— И все равно напали на вас внезапно, все равно, как всюду пишется, Сталин не подготовился к войне, растерялся.
— Я понимаю, что ты сознательно обостряешь разговор и подливаешь масла в огонь спора, Феликс. Ты ведь неглупый, ты умный. И ты не можешь не понимать, что если бы было действительно так, как вот ты сказал, то есть как ты где-то вычитал, мы бы с тобой не сидели сегодня у окошечка с газетками в руках. Твой отец и твоя мать были бы сожжены в одном из стационарных крематориев, предназначенных для планомерного истребления советских людей. А ты, мой друг, с твоими товарищами, пока бы у вас были силенки, работали бы на немцев, как восточные рабы. Не повторяй, Феликс, сознательной клеветы одних и обывательских пошлостей других. Было сделано наиглавнейшее: к войне, к выпуску самого современного оружия в массовых масштабах была подготовлена наша промышленность, и необыкновенную прочность приобрело производящее хлеб сельское хозяйство — оттого, что было оно полностью коллективизировано. И не было никакой «пятой колонны», оттого что был своевременно ликвидирован кулак и разгромлены все виды оппозиции в партии. Вот это было главное, чего никто не прозевал, Феликс.
— Значит?…
— Да, значит, так. Ваше дело — действовать в таком направлении, чтобы нам и впредь быть необычайно сильными экономически, необычайно превосходить врага идейно, необычайно быть убежденными в правоте, в верности своего дела и быть совершенно бескомпромиссными в борьбе против тех, кто убежденность нашу пытается поколебать, подорвать, ослабить.
— Довольно стройная и ясная программа. Но чем же тогда тебя не устраивает состояние современной молодежи? Вернемся к этому.
— Я же тебе говорю: беспечностью, то есть непониманием окружающих опасностей и, если хочешь, несколько преувеличенными потребностями, этаким забеганием вперед, которое еще преждевременно.
— Феленька, — сказала Раиса Алексеевна, молча прислушиваясь к их разговору. — А ты мне вот что объясни. Почему ребятки нынешние, хотя и шумные, громкие, обо всем свободно рассуждающие, слов всяких нахватавшиеся, а приглядеться если, то уж больно однообразные они и неинтересные.
— Ты по ком судишь, мама?
— Ну вот у нас во дворе компания собирается, часами гогочут под окнами. Или в городе встретишь, среди дачников тоже. К тебе, бывает, приходят. Или в кино про них смотришь, занудную какую-нибудь, тоскливую картину.
— Тебе, мама, не везет. Разные, конечно, есть. И такие, о которых ты говоришь. Но есть и другие. Есть немало ребят, которые по-настоящему задумываются о жизни. Нас многое волнует, многое. Но верно, уйма и таких, которые пусты, бесцветны. Ты слыхала, конечно, о теории отражения?
— Как там мы воспринимаем внешний мир, что ли?
— Ты слыхала, конечно, что наш мозг сам ничего не вырабатывает?
— Вот уж, извини, не слыхала. Так, по-твоему, ума нет, что ли?
— Сложнее дело. Ум есть, не беспокойся. Но мозг — это еще не ум, и сам он не вырабатывает ничего, в нем лишь отражается реальность.
— А для чего тогда извилины?
— В них-то все и накапливается, в извилинах, в клетках извилин. И чем больше накапливается, тем человек, так сказать, умнее. То есть, что это значит? А то, что, когда в мозг поступает новое, оно в обогащен ном мозгу и так и этак соотносится с уже отложенным там и получает свою, квалифицированную оценку. А если новое поступает в не обогащенный знаниями мозг, оно ни с чем не соотносится и болтается, как одинокая пуговица в пустой жестянке. Не зря же говорят: дураку и грамота во вред. Каков опыт у человека, мама, таков и запас у него в мозгу. Что наполучал, то и имею. Читаю Пушкина — отражаю Пушкина. Читаю про Джеймса Бонда — отражаю Джеймса Бонда. Читаю «Неделю» — отряжаю «Неделю». То есть если мозг получает настоящее, он и отражает настоящее, глубокое, содержательное. Получает чепуху, он и отражает че пуху, пошлятину, обывательщину.
— Но ты все время говоришь: читаю, читаю. А то, что написано, оно уже продукт отражения, — сказал Сергей Антропович.
— Тем более. Те, услышавшие, увидавшие, испытавшие, отразили что-то, неизбежно исказив действительность в силу индивидуальных особенностей наших воспринимающих аппаратов, да мы, прочтя искаженное отражение, в свою очередь, исказим его… Поэтому человеку совершенно необходим собственный жизненный опыт, чтобы объективность без всякого посредничества отражалась в его мозгу. Каждому из нас нужна наша собственная общественная, производственная, политическая, научная деятельность. Это наиболее верный и точный путь обогащения мозга полно ценным материалом. Ты поняла меня, мама?
— Я поняла так. Что ребятки, о которых мы только что говорили, зелены еще, сами ничего не испытали, а судят обо всем по тому, чего на читались, наслышались, насмотрелись в кино. А то, чем они питаются, в свою очередь, насочинено тоже не больно зрелыми умами, тоже ничего не видевшими и не испытавшими, и тоже начитавшимися, и наслушавшимися всяческих искажений.
— Совершенно верно. Браво, мама! Учти только, что я тоже, может быть, многое наискажал, объясняя тебе эту механику, осветил ее упрощен но, приблизительно.
— Зато понятно. Но жалко все-таки расставаться с мыслью, что мозг наш всего-навсего какая-то штука для отражения.
— Ничего, можно смириться, — засмеялся Сергей Антропович. — Лишь бы он правильно отражал.
— Между прочим, — оказал Феликс, — вот вы с отцом часто возмущаетесь тем, что идет в наших кино, тем, что иной раз публикуется в журналах, недовольны некоторыми книгами. Вы правы, это — засорение мозга. И даром оно, как всякое засорение, не проходит. Озера, реки засоряют — рыба дохнет. Дымоход засорят — дым в комнаты валит и глаза ест. Мозг засорят — совсем беда. Всюду пишут, что гангстерские фильмы в Америке способствуют росту преступности. Верно. Именно так, а не иначе и должны подобные фильмы отражаться в мозгу человека и сказываться на его сознании. А те наши фильмы, которые просто серы, убоги, бесталанны, пустопорожни, они тоже ведь сказываются. Допустим, не порождают гангстеризма. Но они порождают серость, убогость, бесталанность, пустопорожность. Зачем же молодежь-то винить, отец?! Вините, дорогие товарищи взрослые, себя. Вините тех дядей, которые позволяют тратить народные деньги на постановку пустопорожних, бесталанных фильмов. Тех тетей, которые пишут об этих фильмах восторженные рецензии, сбивая зрителей с толку. Всех тех, кто ответствен за выпуск такой продукции на рынок. А ты говоришь, мы беспечничаем! Прежде всего беспечничаете вы. Почему вы открыли дорогу всему этому? Не мы же это сделали? Вы, вы! А почему? Испугались, видимо, что вас обвинят в консерватизме, в догматизме… Надеюсь, ты понимаешь, что, когда я говорю «вы», я не тебя имею в виду персонально?… Испугались и попятились, отступили с господствующих над идеологическим противником высот в либеральные болотистые низины. И сейчас, если хочешь, вы на середке-половинке — и не консерваторы и не либералы, и от вас, в общем-то, от таких половинчатых, растерянных, всем тошно. Вот что значит устареть: и нового не приобрести и старое потерять, вернее, дать отнять его у вас крикунам и демагогам.
— Ты верно, черт такой, рассуждаешь. Где ты этого нахватался?
— Там, куда предпочел уйти, вместо того чтобы выковывать из себя космического ученого, который ухватился за космос или за циклотрон не потому, что таково его призвание, а потому что почуял большую деньгу. Там, где я сейчас, хотят ясности и судят обо всем откровенно. Не на основе спекулятивных книжонок и серых кинофильмиков, а на основе непосредственного отражения нашей действительности.
— Давай включим, — предложил Сергей Антропович, заглянув в про грамму телевидения, помещенную на последней странице «Правды». Какой-то фильм. Название не указано. Посмотрим коллективно, обсудим, вынесем приговор. Как раз через три минуты начало.
Перешли к телевизору. Долго из темноты, еще до титров, кто-то там, изводя кинопленку, насвистывал; потом долго кинематографировалась земля, очевидно, с вертолета. Сопки, реки, дороги, тайга. Потом зрителя стремительно опустили в центр большой стройки на берегу широкой реки; то ли там строили плотину, то ли мост — не совсем было ясно. Насвистывал, оказывается, шофер самосвала, пока экскаватор загружал кузов его машины грунтом. Потом шофер долго ехал с этим грунтом неведомо куда и, крутя баранку, все насвистывал и насвистывал все тот же мотивчик. Затем, опять-таки неведомо как, оказалось, что в кузове ничего уже не было, грунт исчез сам собой, а на дороге, голосуя, стояла девушка с чемоданом в руке. Парень впустил ее в кабину; мотаясь дальше по таежным дорогам, он попытался поцеловать девушку, она отвесила ему пощечину. Он весело рассмеялся, сказал: «Ну-ну, поживем — увидим». Потом, среди новеньких дощатых домиков, он ее все-таки выпустил. Потом они уже ходили вместе в сопки. Стройка была забыта. Забыта авторами фильма. Парень ездил на своем самосвале куда надобно было сценаристам, а не руководству стройки, возил еще нескольких девчат, тоже сначала получал по физиономии, затем ходил с ними в сопки. Закончилось все тем, что вертолет пошел в обратном направлении, унося зрителя в небеса, а на земле оставляя самосвал с улыбающимся парнем. Потом — затемнение и долгое насвистывание парня, под которое пошли надписи: кто сочинил сценарий, кто его ставил, кто кого играл. Оказалось, что сочинил это все тот же, кто и ставил, он же исполнял и главную роль.
— Ну и что это? — сказал Сергей Антропович, когда киносвист умолк.
— Жизнь, как она есть, — ответил Феликс, смеясь.
— Но ведь, чтобы увидеть и отразить это, не надо не только пятилетиями учиться во всяких киноинститутах, но даже и человеком-то можно не быть. Баран тоже видит жизнь, как она есть. Это же все воспринято глазами барана и отражено бараньей головой. А где искусство? Где открытие человека, его внутреннего мира, его душевных богатств? — Сергей Антропович разволновался.
— Ладно вам, — сказала Раиса Алексеевна. — Эта тема конца не знает. Всегда так спорили и негодовали. Вот уж верно Феликс говорит: у каждого свой опыт, и каждый по-своему искажает действительность. Те, — указала она на выключенный телевизор, — по-своему, мы по-своему. Времени-то уже сколько! Пора к обеду накрывать.
После обеда Феликс решил пройтись по улице. Их улица считалась одной из самых тихих. Но поблизости было немало и шумных мест Москвы. Таганская площадь, площадь Ногина, набережная перед гостиницей «Россия»… У церковки на их улице, как всегда, толпился народ — старики и старушки. Они заходили внутрь — предстояла, видимо, вечерняя служба. Феликс снял шапку, тоже вошел. Сумрачно, строго, пахнет благовониями. Лики святых на старых иконах смотрят сурово, но спокойно. Он огляделся вокруг, поймав себя на мысли об Ие: нет ли и ее в толпе богомольцев? Ии не было. Вышел на улицу, надел шапку. Спустился к набережной Москвы-реки, пошагал к Кремлю. Возле гостиницы «Россия» группами толпились иностранные туристы, шумно болтали на французском, немецком языках, но больше всего слышался английский.
Показалось, что среди них прошмыгнул на днях помянутый Генка Зародов. Феликс вошел за ним в вестибюль гостиницы. Да, это был Генка. Он уже сидел в одном из кресел возле низкого столика.
— Генка, — сказал Феликс, подавая руку — Ты чего тут? Не фарцовщиком ли стал? — И тоже присел к столику.
— Нет, знаешь, не фарцовщиком. Просто практикуюсь в языке. То с одним болтанешь, то с другим. Без языков сейчас нельзя. Моя сестра изучила их штук семь или восемь. А я хоть парочкой хочу обзавестись. Решил так: английский, понимаешь, как международный, и для разнообразия — итальянский. Только итальянцы к нам не очень ездят. У них у самих страна туристская, сами доходами от туристов живут. Где уж ездить — поспевай гостей принимать. А англичане с американцами по всему свету, мешки-то с золотом, мотаются. В любой сезон, в любую погоду. Я по гостиницам много чего насмотрелся. Эти чудики до икон, например, сами не свои. Ничего в них не петрят, им можно любую дрянь подсунуть. Купят! Денежный народ. А из комиссионок на Арбате или на улице Горького они наших совсем выжили. «Гарднер»? — хватают. «Кузнецов?» — любые цены. Мебель волокут — пупки надсаживают. Столы, кресла, спальные и столовые гарнитуры. Мне один рассказывал, в Италии целая индустрия создана: «старину» вырабатывают. Что хочешь соорудят — не отличишь. Хоть этрусскую вазу. Вот наши бы были пооборотистей, приспособили бы заводишко, скажем — «фарфор Кузнецова», да запустили бы в производство «старину». Валюты бы можно было нагрести!
— А тебя бы главным по этому делу?
— А что думаешь — дело интересное. Ведь это ж надо, знаешь, как сделать? Чтобы и стиль, и манера, и каждый штришок, патина какая-нибудь — все бы соответствовало своей эпохе, своему веку. Историю надо знать, теорию искусств. Это не землей торговать, на чем в цветочных магазинах зарабатывают левые деньги.
— А как это? — спросил Феликс.
— Да просто. Кто там тонны да центнеры считает когда привозят самосвалами! Земля же, не золото. Тьфу, дескать. Сунут самосвальщику десятку-другую, тот и рад. А торгуют по килограммчикам, строго: с одного самосвала до трех сотен в карманы к этим гусям может пойти. Двадцать самосвалов — и новенькая «Волга». А то, знаешь, пряжа на нитяных фабриках… — Генка увлекся, глаза его светились, он даже стал выписывать на столе цифры воображаемых кушей.
— Ты что, все способы левых заработков изучил, что ли? — сказал Феликс, удивляясь.
— Где же все! Всех сам Бендер не знал. Хотя, если по правде, он мальчик был по сравнению с теми, которые сейчас деньги делают!
— А на кой шут они, эти деньги-то? — Феликс все с большим удивлением смотрел на Генку. — Что бы ты стал с ними делать, если бы при валило?
— Что? Нашел бы. Ну — машину надо? Надо. «Мерседесик» бы отхватил у иностранцев. Дачу надо? Надо. Построил бы игрушечку. В журнале «Америка» такие картинки печатают — умрешь, не встанешь.
— Так. Дальше?
— Можно кооперативную квартиру по особому проекту оборудовать. Спецстройки для этого есть. С холлами делают, с черными унитазами, с антресолями. Как надо, словом.
— А еще?
— По мелочи остальное. Магнитофон. Кинокамеру. Цветной телик. То да се.
— А дальше?
— А дальше — чего уж тебе дальше-то! Что осталось, на книжке лежит, проценты приносит. Три процента в год. Сто тысяч положишь — три тысчонки сами собой приплывут. По двести пятьдесят целковых в месяц, как с неба. Можешь уже и не суетиться.
— А серьезная у тебя программа, Генка!
— Ну, а что! А ты бы не хотел ничего такого? Всю жизнь тебе на до вставать по утрам и по звонку куда-то топать. А где свобода, гармоничное развитие личности? Где осуществление золотой мечты человечества? Да, знаешь, забыл тебе сказать!.. Баб бы завел несколько, самых шикарных и в разных планах, под разные настроения. Уныло когда — к веселенькой бы закатился, весело слишком — к мечтательной…
— Холодно — к горячей, — подхватил Феликс, — жарко — к прохладненькой?…
— Смеешься, а в этом что-то есть.
— Ты опоздал, Генка, родиться. Так в царской России разбогатевшие купчики жили. Именно так. Но у них размаху было больше. У тебя скромнее.
— Чудило! Так они при капитализме мыкались. И вообще, ты зря думаешь, что я шучу. Я серьезно. Хватит прибедняться. Когда-то жрали одну картошку да физкультурой занимались.
— Стоп! — сказал Феликс. — Это ты однажды уже говорил. Какие, мол, девчата у нас стали — мечта! Не то, что во времена культа, — с картошки да с физкультуры. Ты откуда это взял?
— Из головы, откуда же? Что я сам не шевелю извилинами, что ли?
— А хочешь, я тебе скажу, откуда ты это взял?
— Ну, ну! — Генка насторожился.
— Из французской газеты, из статьи о неонацизме в Западной Гер мании.
— Мы с тем французским парнем могли подумать одно и то же параллельно.
— Да не параллельно, а противоположно подумали-то, Генка. Он это о гитлеровской Германии написал.
Генка долго смотрел прямо в глаза Феликсу, стуча пальцами по столу.
— Это Ийка тебе натрепалась? — вдруг сказал он.
— Какая Ийка? О чем ты? — Феликс даже растерялся.
— Моя сестрица. Что ж, было дело, я просил ее перевести мне из той статейки. Она же все языки знает. Ну и болтливая баба! Ну и стукачка!
Генка еще говорил и говорил, возмущаясь. Феликс его не слушал. Он растерянно думал о знакомой Липочки Свешниковой, Ие, которая оказалась сестрой такой дряни, как этот тип. Значит, она Зародова, дочь того кандидата наук и доцента. Но почему живет отдельно от семьи? Почему у нее все так странно и необыкновенно? И, кажется, она что-то говорила не об отце, а об отчиме? Расспрашивать Генку не хотелось. Феликс подал ему руку и ушел.