15

На Ваганьковском кладбище шли похороны. Вокруг черной ямы рыжей земле, в которую студеный ветер заметал с дорожек сухой морозный снег, толпилось человек сто народу с прощально-обнаженными головами. Тихо плакала в измятый платок пожилая вдова; ее поддерживали под руки сын и дочь, уже взрослые и давно имевшие свои семьи; тесно стояли тут же внуки — встревоженные мальчишки и девчонки. Товарищи покойного говорили речи, говорили просто, по-домашнему, не заботясь о стиле выражения, но по их словам каждый, не знавший его, мог составить себе представление об умершем от инфаркта шестидесятитрехлетнем человеке, который всю жизнь свою отдал служению делу народа. Был он крестьянским парнем, говорили над ним, лежавшим в открытом гробу под хмурым январским небом, учился в комвузе, потом служил политработником в Красной Армии, потом — в органах государственной безопасности, во время войны забрасывался в тылы противника, имеет много правительственных наград, и жить бы ему еще да жить, но вот не щадил себя, не искал, где полегче, где поспокойнее, и смерть подобралась к нему прежде срока.

За спинами обступивших могилу и гроб с останками того, кто еще несколько дней назад был коренастым, плотным человеком с неутомимыми, крепкими ногами и сильными руками, держался худой и сутулый, никому тут не ведомый посторонний, до глаз укутанный пастушечьим кавказским башлыком. Никто не обращал на него никакого внимания, но он, как бы страшась, что такое внимание все-таки обратят, надвигал башлык на самые глаза и вместе с тем тянулся через плечи других, чтобы близко, совсем близко увидеть лицо покойного.

Он дожидался, когда гроб засыплют землей, когда, насколько возможно, выровняют холмик из угловатых мерзлых комьев, когда застелют эти комья еловыми ветками и охапками цветов, когда, наконец, друзья и родные решатся покинуть здесь навсегда того, с кем шли они по жизни многие-многие годы, не задумываясь над тем, что настанет такая страшная минута такого страшного расставания.

Кладбище опустело, уже смеркалось, в окрестных улицах загорались фонари, а неизвестный в башлыке все ходил вокруг могилы, все перечитывал, в упор вглядываясь, надпись на жестяной планке, прибитой к красному столбику: «Дмитрий Иванович Пшеницын. Полковник в отставке», — все возвращался глазами к фотографии, помещенной тут же под небьющимся толстым стеклом. Фотография была старая, военных лет, покойный был на ней еще не седым полковником, а молодым капитаном и выглядел как раз таким, каким запомнился он с тех пор человеку в башлыке.

Это было под Псковом, на второй год войны. Сотрудник служившей немцам русской газетки «Новое время» катил по редакционным делам в рессорной двуколке. Серая лошадка бежала резво, весело. День стоял теплый, летний, пахло хвоей, травами, земляникой; живописная дорога змеилась среди молодых сосен, и как-то совсем нежданно-негаданно появился на ней в лесном безлюдье одинокий человек.

Человек шел навстречу, за спиной у него был виден немецкий автомат.

— А! — сказал он, не то радуясь встрече, не то чему-то удивляясь. — Кондратьев! Собственной персоной. Герр журналист! Ну-ка выйдите из шарабанчика, побеседуем.

Человек в кепке, в линялой солдатской гимнастерке, в истоптанных сапогах был коренастым, видимо, сильным — да к тому же у него вот автомат с магазином, полным патронов.

Кондратьев, как его назвал встречный, опасливо сошел с двуколки. Сделать что-либо иное в подобных обстоятельствах было невозможно. Лошадь, отмахиваясь хвостом от оводов, принялась тотчас объедать листья с придорожных кустарников.

— В чем дело? Кто вы такой? — все же не без задиристости спросил сотрудник «Нового времени».

— Я-то — ладно, я человек советский, — ответил встречный. — А вот вы кем стали, Кондратьев? Какую мерзопакость сочиняете для немецкой газетенки! Вам не стыдно?

— Чего вы от меня хотите?

— Я мог бы вас сейчас пристукнуть, продажный строчкогон, и это было бы со всех точек правильно. Вы изменник Родины, вы пособник немцам. Тут, как говорится, все до предела ясно. Но как же вы стали им, предателем-то, изменником? Вы же советский журналист, о чем здесь все знают. Вы годами писали за Советскую власть. И неплохо писали. Так что же, или вы притворялись тогда, говоря одно, а думая другое, или теперь служите немцам просто из трусости, только потому, чтобы сохранить жизнь? Если так, если вы прибились к ним из этих шкурных побуждений, у вас еще есть возможность поправить дело. Ступайте за мной, и я вам покажу выход.

— А кто все-таки вы такой? — продолжал хорохориться Кондратьев, теряясь в догадках, как ему быть, как выпутаться из скверной истории.

Кто знает, что это за встречный лесной человек? Может быть, он из местных партизан; может быть, энкаведист какой-нибудь — их тут время от времени сбрасывают на парашютах; а может быть, и немцы решили проверить лояльность своего сотрудника? И так бывает. Подослали провокатора…

— Рано или поздно узнаете, кто я, — ответил человек, наблюдая за ним. — А сейчас давайте-ка решать: со мной вы или против меня?

— Видите ли, — заговорил Кондратьев, — так вот сразу я решить ничего не могу. Если вы меня знаете, то, может быть, вам известно и то, что у меня жена, ребенок в Пскове. Как же я их брошу? Немцы их уничтожат.

— А мы вам поможем. Мы их вывезем из Пскова.

— Ну как же это? Нет, это опасно. Уж лучше я сам.

Человек опустился на сухую траву, закурил папиросу — ленинградский «Беломор».

— Хотите? — предложил, протягивая пачку.

— Не курю, спасибо.

— А то, может быть, соблазнитесь? Видите? Фабрика Урицкого! Вы, господа кондратьевы, расписываете у себя по немецкой указке, что Ленинград задохнулся в блокаде, что все там умерло, все остановилось. А папироски-то самые свежие! Фабрика Урицкого продолжает их выпускать. На Васильевском острове которая. Эх, Кондратьев, Кондратьев!.. Да в тоже присели бы. Чего стоите? Потолкуем. Расскажите, как вы тут остались, собкор областной уважаемой газеты, а?

— Говорю же, ребенок, жена…

— А сколько их, с детьми, с женами, поуходило из этих мест в леса к партизанам, а то и в Ленинград! Нет, не понимаю вас. Ну хорошо — остались. Предположим, иного выхода не было. Допускаю такой случай. Но какого же черта вам понадобилось наниматься к немцам?

— А вам бы к носу парабеллум приставили, вы бы что? Тоже бы, поди…

— Так уж сразу и парабеллум!..

— Плохо вы их знаете. Они — машина, шестеренка к шестеренке. Вызвали в комендатуру, приказали… В их зубья попадешь, не выбе решься.

— Я же предлагаю помощь. Вытащим вас из зубьев.

— А потом судить будете? В Сибирь годочков на двадцать пять отправите, так, что ли?

— Все равно же судить будем, когда разобьем Гитлера. Но тогда уже не о годочках пойдет речь. Вздернем вас тогда, Кондратьев. А сейчас, как знать, может быть, на фронт отправят, в штрафную роту. Во всяком случае, сейчас еще есть время.

— Дайте подумать, говорю, с женой посоветоваться. Это же не простой шаг, не легкий.

— Что ж, валяйте, герр Кондратьев, — как бы утратив к нему всякий интерес, сказал человек с автоматом. — Я вас отпускаю, хотя, может быть, и делаю неправильно. Держать изменника за шиворот и отвести от него карающую руку закона — само по себе тоже преступление. А я вот иду на него. «Жена, дети»!.. — передразнил он. — А у меня их нет, что ли, жены и детей! Словом, валяйте. Катите своей дорогой. Стрелять в спину не буду. Но в следующий раз выстрелю в грудь без разговоров.

— Я подумаю, подумаю, — забормотал бывший собкор областной газеты. — Я, может быть, решу…

Забравшись в двуколку, он погнал лошадь обратно, в сторону Пскова. Редакционная надобность была позабыта.

Шесть дней после этого отряд карателей прочесывал тамошние места, стараясь обнаружить партизан, которые напали на сотрудника газеты «Новое время» господина Кондратьева. Жгли крестьянские дома, пороли жителей, нескольких повесили. Но партизан нигде не было; не было и того человека с автоматом.

Кондратьев же, дабы расквитаться за испытанный страх, принялся еще яростнее писать против Советской власти, против коммунистов, против всего, что в июле сорок первого года оставил он по ту сторону фронта.

Много позже, в Восточной Пруссии, брошенный немцами, потерявший при отступлении и жену и ребенка, видя, что путей на Запад уже нет, что все они перехвачены советскими танками, он схитрил и вмешался в толпы тех, кого советские войска освобождали из гитлеровских лагерей. Подобрал арестантскую куртку с нашитым номером и брел среди таких же, похожих на него тысяч людей.

И вдруг в одном из пунктов очередной регистрации лицом к лицу столкнулся с капитаном госбезопасности, в котором невозможно было не узнать того коренастого, плотного человека с автоматом.

— А, Кондратьев! — вновь, как и в тот раз, то ли радуясь, то ли удивляясь, воскликнул капитан. — Вот мы и встретились! Долгонько пришлось вас ждать! А ну-ка ко мне в машину!

Капитан не знал, что теперь это был уже не Кондратьев, а Голубков. Еще в Пскове зимой 1944 года, когда немцы только-только начали бежать из-под Ленинграда, сотрудник служившей немцам газетки позаботился о новых документах для себя. И еще не знал капитан госбезопасности того, что у новоявленного Голубкова в кармане лежал немецкий «вальтер» с патроном в патроннике и с полной обоймой в рукоятке.

Шофер вел машину по разбитой танками дороге, седоков подкидывало на сиденье. Капитан сидел не с шофером рядом, а с тем, кого он называл Кондратьевым.

— Итак, Кондратьев, вы не послушались меня. Вот теперь-то будет полное следствие и будет беспощадный суд. Что вы выиграли, обманув меня в тот раз? Я чувствовал, что обманете и не придете: вы же даже не спросили, а куда и когда прийти. Вы кинулись в Псков, и по вашей указке немцы прислали карателей. Что ж, и за это придется платить. За все, Кондратьев, за все.

Ждать, когда с тебя потребуют плату, смысла не было. Наперед известно, чем такое дело кончится. Был выхвачен «вальтер», первая пуля ударила в сидевшего рядом капитана, вторая — в шофера. Потом, для верности, еще по одной пуле в каждого, и — бежать, бежать, без оглядки, куда попало.

Так окончательно перестал существовать некто Кондратьев, и окончательно утвердился на божьем свете некто Голубков. Под видом демобилизованного солдата он заехал в ту самую Сибирь, которой так боялся, и десять долгих лет, страшась городов и крупных селений, прослужил в разных таежных и северных экспедициях: то подсобным рабочим у геологов, то возчиком у геодезистов, то проводником в группе, занимавшейся комарами и мошками. По окончании сезона руководители групп выдавали ему самые лестные характеристики: исполнителен, дескать, грамотен, безотказен, сообразителен.

Страх мало-помалу отступал, таял, как лед на солнце, начинало тянуть к иной жизни: был человек еще совсем не стар, еще и пятидесяти не стукнуло, в вечные схимники заделываться не хотелось. Перебрался поначалу в Свердловск, потом перекинулся в Серпухов, оттуда недалеко и до Кунцева, которое под Москвой. А вскоре получилось и так, что Кунцево включили в границы Москвы, и гражданин Голубков вполне законно стал москвичом.

В экспедициях по северу, по таежным дальним селениям он насобирал десятка три старых икон. Первая досталась ему из рук древней-предревней бабки, в избе которой иконами были увешаны все стены от лавок до потолка. Больно понравился ему в бабкином иконостасе Георгий Победоносец на коне белокипенной масти, с копьем в воздетой руке, разящий аспидно-черного змея с девятью огненно разверстыми пастями. Иконка была крохотная, форматом с небольшую книгу. Но живописная, тонкая. Еще в Пскове, наезжая в знаменитый Псково-Печерский монастырь, где монахи истово услужали немцам, Кондратьев начал понимать толк в иконах; ему разъяснили там, в чем заключаются различия меж школами иконописцев, научили с большей или меньшей точностью определять возраст икон. Георгий Победоносец, по его представлениям, относился к веку семнадцатому, а то и к шестнадцатому. Забрав у бабки за гpoши, он таскал его с собой всюду. Прослышав про старинную икону эту, кто то из сотрудников очередной экспедиции подарил ему Николу Угодника; к Николе прибавилась затем Богородица… И так пошло, пошло… Всем было интересно заглянуть в сундук, который Голубков перевозил с места на место, и при случае добавить к его содержимому.

Объемистый сундучище доехал так со своим хозяином вот и до Подмосковья. В Кунцеве Голубков снял комнату в доме старухи, доживавшей век. Муж старухин погиб на войне, дети выучились и разъехались. Старуха сама вела свое хозяйство, состоявшее из этого дома на четыре комнатенки да из нескольких кур с петухом. Был еще, правда, кот. Но мышей он, как говорится, уже не ловил, а целые дни валялся на лежанке под боком у хозяйки. Старуха располагалась в одной комнатеночке, а три остальных сдавала жильцам, поэтому у Голубкова были еще два соседа. Один работал поблизости на заводе и ждал очереди на квартиру, чтобы привезти тогда и жену с ребятенком. А второй занимался неведомо чем.

Он, этот второй, узнав о том, что Голубков интересуется иконами, И не только интересуется, а накопил их целый сундук под несокрушимыми замками, сказал, что имеет знакомцев, которые понимают толк в товарах подобного рода. Голубков и не хотел бы связываться ни с какими «знакомцами», но сосед был малым деятельным, и знакомцы вскоре все же явились. Среди коллекции Голубкова они обнаружили несколько икон, которым, по их словам, только бы в кремлевской Оружейной палате красоваться.

Одни знакомцы привели других знакомцев, и так Голубков, страшась этого и сопротивляясь этому, был втянут в артель оборотистых дельцов, которые сбывали иконы иностранцам. У Голубкова завелись деньги. Давно их не было у него, а в таких суммах и вообще никогда не бывало.

Все шло хорошо, благополучно. Никто к Голубкову не вязался с его прошлым, анкет никаких, которых он когда-то страшился больше всего на свете, давно нигде ни с кого никто не спрашивал; истрепанный паспорт местное отделение милиции обменяло ему на бессрочный, московский. Всякий след простыл какого-то Кондратьева. О Кондратьеве не было и помину. Голубков Семен Семенович. Москвич. Уж на что военкомат — учреждение строгое, но даже и там никакого интереса не было к Голубкову, поскольку имел он ограничение по сердцу, а рядовой с ограничением никому в мирное время не надобен. Нашел он себе, ограниченный рядовой, работку подходящую — вахтером в больнице близ Кунцева: сутки на посту, двое суток пребывай дома или гуляй. А где ты гуляешь, никому до этого дела нет. Сиживал свободный советский гражданин по московским ресторанам, смаковал заказные кушанья, пил коньяки, всяким иным предпочитая армянский «три звездочки»; хорошо одевался.

И вот будто громом небесным бухнуло по голове. Лежал однажды в своей комнатенке на постели, смотрел телевизор. Шла передача, посвященная истории ВЧК и работе органов госбезопасности. Среди других участвовавших в передаче появился на экране он, тот человек, с которым дважды в своей жизни сталкивался Голубков-Кондратьев. Он, тот, в которого Голубков всадил две пистолетные пули. В упор! Первую — в живого, вторую — уже в мертвого, для верности.

Голубков вскочил на постели, надел очки, впился глазами в экран. Как же тот жив? Может быть, все-таки ошибка? Может быть, невероятное сходство? Нет, нет, это, конечно же, он. Он так и рассказывает: действовали в тылу противника на Псковщине, сражались с карателями, разоблачали изменников Родины, предателей, немецких пособников. По том, уже в Германии, вылавливали и таких, которые пытались прикидываться насильно угнанными на Запад. Работа была нелегкая. От одного из перевертышей получил две пули в грудь. С трудом жизнь спасли. Вперед наука, недооценил коварного противника, думал: так себе, хлюпик. А хлюпик-то вот ускользнул и живет среди вас, товарищи телезрители, может быть, затаился, присмирел, а может быть, и делает черное дело. «Как сейчас помню фамилию его — Кондратьев».

Голубкову показалось, что все, кто там был на экране, смотрят на него, видят его, узнают его. Голова его сама собой вжималась в плечи, он весь хотел бы вжаться в землю, стать невидимым, неслышным, несуществующим.

Назавтра, не зная зачем, но не в силах противостоять этому, он позвонил из автомата на телевидение и, получая все новые и новые номера телефонов, упорно добивался, как фамилия, имя и отчество того товарища, который в такой-то передаче рассказывал вчера о своей работе в тылу противника и который был ранен предателем. Он, мол, звонящий, хочет написать тому человеку письмо. Ему ответили наконец: Дмитрий Иванович Пшеницын, полковник в отставке.

Добежал до киоска Мосгорсправки и через полчаса получил адрес Пшеницына. Не было никаких сил, чтобы не пойти на Большую Грузинскую и не взглянуть на дом, который значился в справке. Голубков поднялся на этаж, где была квартира Пшеницына, постоял перед дверью. И с тех пор все пошло сначала, вновь стали мучить его былые изнуряющие тревоги. Он не мог спать без снотворного, он перестал ходить в рестораны, он стал одеваться как можно незаметнее, в поношенное, неброское, чтобы ничем, ничем не выделяться среди людей. В отставке-то бывший капитан, в отставке. Но вдруг они столкнутся с ним на улице, в парикмахерской, в магазине… На этот раз отставничок уже не выпустит его из своих лап. В спокойной-то обстановке, когда спешить некуда, они, кегебешники, все раскопают, все вытащат наружу, доберутся до самых корней.

Голубков прочитывал и перечитывал в газетах сообщения о происходивших время от времени то на Северном Кавказе, то в Белоруссии судебных процессах над разоблаченными предателями. Те подсудимые тоже по многу лет скрывали свои подлинные лица, искусно заметали следы былых деяний, и все же их как-то обнаруживали, как-то разоблачали и усаживали на скамью советского суда. Наружу выплывало тогда все, вплоть до того, кем были их родители и прародители. Если и у бывшего Кондратьева дело дойдет до родителей, получится совсем скверно. На свет выплывет его происхождение, так старательно скрываемое когда-то, извлекутся из пыльных, где-то сохраняемых папок, документы с подчистками, с помощью которых сын владельца крупной скорняжной мастерской к середине двадцатых годов превратился в сына мелкого кустаря, а еще позже и рабочего-скорняка. По тем подчищенным документам принимали молодого Кондратьева в комсомол, приняли и в институт журналистики, направили работать в областную газету. У писавшего на самые патриотические темы журналиста уже были рекомендации и для вступления в партию. Помешала война. Собкор Кондратьев при приближении немцев не стал звонить в Ленинград, запрашивать редакцию, как ему быть, что делать. Он сам это решил для себя. Он остался в Пскове. Но не для работы в подполье, как многие псковичи, нет, совсем для другого. Писал-то он всегда одно, а думал иное. Ему почудилось, что это иное принесут с собой немцы. Что ж, вначале они его действительно обласкали как сына человека, пострадавшего от Советской власти. Но первоначальной лаской этой все и ограничилось. Он-то полагал, он был просто уверен, что с приходом гитлеровской армии Советской власти конец, что наступило время вернуть все былое, с которым из дальних северных краев возвратится и его отец. Не раз прежде донимала Кондратьева мысль о том, что он не только порвал всякую связь с отцом, но даже и не признавал никому в том, что такой отец у него был. С приходом немцев, думалось отец вернется, немцы помогут ему встать на ноги, начнется такая жизнь, когда будет можно свести счет со всеми горлодерами, которые вопили ликвидации кулачества как класса, о своих пятилетках, о социализме, мировом коммунизме.

Ничего из планов Кондратьева не вышло. Немцы меньше всего думали о нем и о его отце. От предателей они требовали беспрекословной рабской службы им, немцам. Он прогадал, жестоко ошибся. Надо было своевременно уехать в Ленинград, в свою редакцию, пробыть там всю блокаду, получить орден, а может быть, и два, и тогда бы беспокоившее прошлое было окончательно похоронено. Не изнуряло бы сознание того, что в папках подшиты подчищенные, «улучшенные» документы. Их надежно покрыли бы подлинные, честные документы об участии в войне.

После ошеломившей его телепередачи вся муть и грязь, осевшая было на дне души Голубкова-Кондратьева, вновь поднялась наверх. Кроме него, на свете жил еще, оказалось, и полковник Пшеницын, и двоим им на этом свете было не ужиться. Свет огромен, безграничен, но весь он от края до края заслонен для Голубкова Пшеницыным, полковником в отставке. Почему только две, а не четыре, не пять пуль всадил он в контрразведчика в тот несчастный апрельский день сорок пятого года?! Появилась мысль написать в КГБ анонимку. Дескать, было дело под Псковом Проявил чекист Пшеницын политическую близорукость, утратил революционную бдительность — выпустил из своих рук опасного врага; тот вызвал карателей, погибло много мирных жителей, и так далее. Брался уже за перо, за бумагу. Но все же не написал. Испугался, что, когда начнут копать, даже по анонимке докопаются до ее автора.

Любимым чтением Голубкова стало чтение таких книг, в которых в непривлекательном свете представали работники госбезопасности, — это несло зыбкую, но все же надежду на то, что всех их, может быть, разгонят, саму госбезопасность закроют, ликвидируют. Он слушал по заграничному транзисторному приемнику передачи зарубежного радио. А вдруг — война. вдруг придут какие-нибудь освободители, вдруг будут иные порядки?… Он понимал умом, что все его мечтания — чепуха. Но это для него было последней соломинкой, и он за нее хватался.

И вдруг вчера, как нередко бывает после полосы черных дум и мыслей, после неудач и тревог для Голубкова в зимний хмурый день засияло яркое солнце, Что же случилось вчера? Во вчерашней вечерней газете Голубков прочел извещение о скоропостижной кончине полковника в отставке Дмитрия Ивановича Пшеницына. Все! Конец! Хватит трястись от страха, хватит прятаться, не спать ночами.

В извещении говорилось, что похороны состоятся на Ваганьковском кладбище. Голубков спозаранку был перед уже знакомым ему домом на Большой Грузинской. Он видел, как в подъезд шли и шли люди — кто в штатском, кто в военном; видел погоны офицеров госбезопасности, но уже не боялся их. Никто, никто не сможет теперь узнать его в лицо и сказать, что Голубков — это не Голубков, а некий Кондратьев. Это мог сказать только он, Пшеницын, но Пшеницына уже нет, нет, нет!

Было холодно. Голубков сбегал на улицу Горького, в буфет, выпил сто, а потом и еще сто граммов коньяку, не посмотрев даже на марку, на то, что коньяк был не армянский. Потом, когда вынесли гроб, когда расселись по машинам, он тоже отправился на кладбище. Мало было знать что противник умер, хотелось видеть и то, как его закопают, как засыплют землей и как утрамбуют над ним землю. Хотелось увидеть лицо покойного — тот ли? Не однофамилец ли?

Кутаясь в башлык, он подходил к гробу и справа и слева, и с головы и с ног. Все смотрел и смотрел. Он это был, он, тот, из рук которого дважды едва ушел Кондратьев-Голубков, за что — за каждый раз по одной — он и всадил в него две свои пули. Живуч был, живуч покойничек. Эти люди с Лубянки — народец крепкий, ничто их не берет: ни пуля, ни бомба. А вот инфарктик-то стукнул, не избежал его наследничек Сталина. Верно один поэт писал о таких: только на инфаркты у них и нет управы.

И вот враг закопан, засыпан. Теперь уже не встанет. Вокруг могилы никого, на кладбищенских дорожках пусто. Очень хотелось плюнуть на эту хвою, на цветы, на ту физиономию под стеклом, с твердыми скулами, с пронизывающими глазами. Не решился, не смог. Глаза с фотографии проникали в самую душу, они не сдавались, они как бы говорили: «Ну погоди, это еще не все». Лучше бы не глядеть в них, будь они неладны, лучше бы не оставаться наедине с этими глазами, уйти бы с кладбища вместе с другими, и делу бы конец.

Теперь радость затянуло тучей. В самом деле, ведь это еще не все. Еще осталась жена Пшеницына, ребята вот эти остались, балбес здоровенный и белобрысая девка. Может, их папочка рассказывал им о некоем Кондратьеве. Конечно же, он рассказывал о том. кто в него сажал пули из «вальтера». Может, и пули эти сохранил для памяти полковник? А с ними и фотографии, взятые в немецких архивах? И вот валяются теперь в комодах семьи Пшеницыных физиономии, по которым те, кому это надо, узнают в Голубкове Кондратьева.

Мысли шли одна нелепее и фантастичнее другой, и хотя ясно было, что все это нелепости, а вот шли они, и не было им конца.

Когда, выпив по дороге еще граммов триста, Голубков добрался до своего дома в Кунцеве, он застал там Генку Зародова. Генка сидел на табурете перед запертой дверью.

— А я вас, Семен Семенович, полтора часа дожидаюсь. Хотел уже уезжать.

— Ну и уезжал бы, — буркнул Голубков.

— Чего вы такой сумрачный сегодня, Семен Семенович? А я вон чего вам привез!.. — Генка вытащил из-за пазухи пальто бутылку виски «Длинный Джон».

Голубков взглянул на бутылку, ничего не ответил, отомкнул дверь.

— Заходи!

Потом они сидели перед бутылкой, принесенной Генкой, пили виски, ничем не разбавляя; это быстро задурманило их головы, особенно у Голубкова, который и так был изрядно нагружен коньяком. Он сказал, все больше хмелея:

— А с чего, собственно, мне быть сумрачным? Не с чего мне, Генка, сумрачничать. Все идет как надо. И он сдох, и эти сдохнут, а я вот буду жить и жить!

— Кто сдох, кто сдохнет, Семен Семенович?

— Да все гады земные. Не мы же с тобой! Мы-то свое еще возьмем. Мы еще попляшем. Ох, как попляшем!

— Вот это верно, Семен Семенович. Вы как что скажете, так в самую точку. У вас, знаете, язык такой образный, слово к слову. Вам бы писать попробовать.

— Писывали-с, — ухмыляясь, ответил Голубков и испугался. Совсем захмелел, значит, язык не держится. Плохо. — Заявленьица в жэк писывали, — добавил он и захохотал. — Хочешь, иконку одну покажу? Редкая. — Он вытащил из-под матраца своей постели небольшую икону. в старинном окладе. Молодое, темного письма лицо, печальные глаза. — Догадайся, кто?

— Трудно сказать, Семен Семенович. Я же не такой специалист, как вы. Это вы все до тонкости знаете.

— Дмитрий! — почему-то понизив голос, сказал Голубков.

— Донской, что ли?

— Какой Донской! Редкая икона, говорю. Убиенный Дмитрий. — В бутылке уже оставалось мало, иноземный непривычный хмель делал свое дело. — Дмитрий Иванович это! — рявкнул, окончательно теряя контроль над собой, Голубков.

— Почему Иванович? — казалось, издалека спросил Генка.

— Потому что — Пшеницын! — тоже очень далеко ответил кто-то. Голубков, валясь на постель, не узнал своего голоса.

Проснулись оба среди ночи. Лежали на койке тесно, не раздеваясь; поднялись оба жеваные. Голубков принес с кухни из ведра полулитровую банку холодной воды; напились по очереди. Генка пошел, принес еще, и ту выпили.

— Ну и зелье! — Голубков указал глазами на бутылку «Длинного Джона». — Слона с ног свалит. Давай хлебнем по глотку, а то нехорошо как-то, муторно.

— Не, не смогу я, Семен Семенович. Я вообще опохмеляться не умею. С утра даже в рот не взять. А если и возьму — все обратно вылетит.

— Цыпленок ты еще. — Голубков повертел бутылку, запрокинул голову и все, что оставалось в бутылке, вылил в рот, почти не глотая. И действительно, взбодрился после этого.

— Уморили вы меня, Семен Семенович. — Генка засмеялся.

— А что? Чем уморил-то?

— Да про икону… Святой Дмитрий Иванович! Да еще и по фамилии… Забыл как? Вроде Пышкина или Мышкина? Храбрицын? Тупицын?

— Не надрывайся. Пшеницын! — подсказал Голубков, зная, что Генка, если это застряло в его мозгу, все равно вспомнит, и, может быть, вспомнит в самых неподходящих обстоятельствах. — Ты должен знать. — решил объяснить Голубков, — что богомазы, берясь за работу, видели перед собой лицо кого-либо из живущих. Где я рос, там лики всех молодых святых с морды Димки Пшеницына смалевывались. Вот этот мой «Дмитрий» как раз и похож на того Димку, я его и вспомнил. Рафаэль своих мадонн с булочницы списывал, Ренуар с горничной. А Илья Репин для запорожцев… для того утробистого усача, который в бараньей шапке… писателя Гиляровского пригласил в качестве натуры. Ну и мастера-иконописцы так же поступали и поступают. А ты с чем пришел, говори?

— Да у дипломата у одного деньжата зашевелились в кармане. Можем мы ему семнадцатого века чего-нибудь подбросить?

— А хоть шестнадцатого. — Голубков принялся отмыкать замки своего заветного сундука. Он был рад делу. Беспокойство его все-таки не покидало. Нельзя, недопустимо пить эти иностранные пойла, никак нельзя. Контроля над собой не получается. Проболтался. Кто ж его знает, Генку, поверил он объяснениям или не поверил. Молодой парень, но хитрый. Хоть он, конечно, и не полковник Пшеницын, а все же…

Загрузка...