Булатов перечитывал короткое Иино письмо. В нескольких шутливых словах она сообщала ему о том, что на целых два года уезжает в Индию. «В Мадрасе есть университет, и я там буду преподавать. Не знаю, многому ли научатся молодые индусы от меня: мне всегда думалось, что учить я не способна. Но я-то, несомненно, кое-чему поучусь у их отцов и дедов. Возможно, что по возвращении вы увидите во мне убеждённого йога».
Представив лицо Ии, правильное, с крупным ртом и несколько суженными, удлиненными глазами, он подумал о том, что, когда кожа ее приобретет загар под индийским горячим солнцем, Ия станет походить на красивую индуску, особенно если еще наденет местные одежды — сари.
Было немного грустно от того, что она уезжает, что ее не будет в Москве, — так бывает каждый раз, когда из круга твоих встреч уходят, или надолго, или навсегда, хороший, интересный человек. Но было и радостно за Ию. Ей, молодой, пытливой, беспокойной, это долгое и нелегкое пребывание в ином, непохожем мире даст много, и она, в свою очередь, не будет в нем пассивна; напрасно она скромничает: молодые индусы приобретут совсем неплохую наставницу.
Булатов раздумывал о Ииной судьбе, о ее жизни, о том, как с жизнью Ии пересеклась и его жизнь, о напрасных, мучительных подозрениях жены по поводу характера его и Ииных отношений, и жалел о том, что письмо пришло слишком поздно: оно было брошено в ящик почтового отделения аэропорта. Ия улетела, она вчера уже вышла в Дели, под опаловое небо индийской столицы, в котором кружат и кружат черные коршуны, а на днях будет и в Мадрасе, на берегу теплого Бенгальского залива. Он ее не проводил, не пожелал ей счастливого пути. Жаль, очень жаль!..
В письме не было об этом ни строки, но Булатов не мог не понимать истинных причин столь неожиданного и поспешного отъезда Ии буквально за тридевять земель. Он не знал Ииных разговоров с Липочкой Свешниковой, он не знал ее долгих размышлений о правомерностях и не-правомерностях вторжения в чужую жизнь, но он догадывался о чем-то подобном, и для него было ясно, что если Ия и могла в своем обескураживающе прямом стиле делать категорические заявления о том, что все средства хороши, если с их помощью достигают цели, то это только слова, на деле же она совсем иная.
Телефонный звонок прервал его раздумья над письмом.
— Василий Петрович, простите, пожалуйста, — говорил в трубку молодой голос. — Это Феликс Самарин. Я долго не решался обратиться к вам. Но Лера сказала мне, что вы… Словом, мне очень надо с вами посоветоваться. Василий Петрович, не можете ли…
— Давай, Феликс, приезжай, — перебил его Булатов, слыша, как тот волнуется у телефонной трубки. — Давай. Сейчас же. Жду.
Через полчаса Феликс сидел перед ним в кресле и, бледнея, крутил в руках свернутую в трубку школьную тетрадь.
— Ну, излагай, — подбодрил его Булатов, бросив взгляд на эту лиловую трубку и прекрасно понимая, зачем к нему примчался молодой Лерин муж. Вот так же когда-то, еще до войны, он сам, рабочий авиазавода, прибежал к прославленному советскому писателю, держа в руках такую же вот лиловую трубку. — Рассказ, что ли? — спросил он точно так же, как его спросил тогда писатель. И так же, как тогда он, Булатов, Феликс вместо ответа только кивнул. — Ну давай, давай сюда! — Он взял трубку, нагретую рукой Феликса, развернул, разгладил на колене, про чел название рассказа: «Сладкая жизнь». — Наверно, о том, как одной молодой особе, уехавшей из Москвы за рубеж, не слишком-то сладко жилось там, а?
Феликс растерялся.
— Да, — сказал, смущенно улыбаясь. — А вы откуда знаете?
— Да знаю, брат, все знаю. Мой первый рассказ был, ты даже представить себе не можешь, о чем… О том, как поп порвал с религией, с церковниками. Это я чего-то такого тогда наслушался или начитался в га зетах.
— И что с тем рассказом было?
— Что? В печку сунул. Один хороший, умный человек посоветовал. Он сказал: «Ты поп?» «Нет». «У тебя знакомые попы есть?» «Нет». «А кто твои знакомые, друзья, приятели?» «Рабочие, — говорю. — Ребята по дому». «Вот о них и напиши. А тогда приходи снова».
— Понял, Василий Петрович. Отдайте тетрадку.
— Не спеши. Я ее все-таки прочту. Сунуть в печку никогда не поздно. Но вот что учти, дорогой мой. Если тебе вздумалось писать, пропащий ты человек. Одну тетрадку сунешь в печь, другую, десятую… Но все равно рука твоя потянется к следующей, к новой — одиннадцатой, двадцатой… Жена твоя будет на тебя злиться за то, что…
— Лера не будет! Она не такая, Василий Петрович!..
— Да, я понимаю, она особенная. Но ей захочется в театр, в кино, на Химкинское водохранилище, а ты со своими тетрадками. Друзья тоже начнут выражать недовольство. Забурел, мол, прячешься. А ты над своими тетрадками сидишь. Тебя будут бить критики по рукам, по голове, по чему попало. А ты… Ну скажи: во имя чего ты хочешь пойти на такие муки?
Феликс не ожидал подобного вопроса. Он не находил ответа. Молча смотрел на Булатова. Но смотрел не растерянно, а с тем самым упрямством, о котором только что сказал Булатов, когда рука сама собой тянется к одиннадцатой, к двадцатой тетрадке. По ней бьют, а она, тянется, тянется.
— Столько всего на свете, — сказал он наконец. — Вот хочется сказать людям, что ты об этом думаешь. Как расцениваешь то или иное.
— «То или иное»! Попробуй прежде всего рассказать людям о себе. На твоем поколении величайшая ответственность за судьбу страны, а в конечном счете за судьбу коммунистического завтра на земле. Вот что ты думаешь о себе, о своих друзьях, о своих подругах, расскажи. Так ли живешь сам, так ли живут твои товарищи. Куда вы идете, к чему стремитесь. Ты прав: столько всего на свете. Но среди этого всего есть главное. Не трать себя на раздумья о пустяках, на расписывание их на бумаге. Думай о главном. О цели нашей жизни, о путях к ее достижению. Мы прокладываем дорогу человечеству. Нам трудно. Но это трудность не обывателей, а пионеров, разведчиков. Ты меня понимаешь?
— Понимаю, Василий Петрович. Хотя бы потому понимаю, что так же, как вы, говорит мой отец. На вас, мол, ответственность — не про пляшите то, что вам передают из рук в руки старшие поколения. Вы уже не мальчики, задумывайтесь о будущем. У вас уже свои дети — у кого есть, у кого вот-вот будут. О их судьбах подумайте. — Ну и что, думаете?
— Думаем. На днях Свешниковы вернулись из Пскова. В восторге оба от поездки. Антонин — он же мне вроде молочного брата — просто вопит: «Я, дескать, в трех соснах путался, жизни, души народа не знал, я ему богородиц и страстотерпиц преподносил, а народ не бледно-зеленое, не синее лицо, а румянец во все щеки! Не святые и не святоши жизнь творят, а богатыри-труженики».
— Вы у него в мастерской были? — поинтересовался Булатов.
— Нет, Василий Петрович. В Шереметьевском аэропорту позавчера встретились. Ию Паладьину провожали в Индию.
— Ию? Вы были в аэропорту? — Булатов чиркнул зажигалкой, что бы прикурить сигарету.
— Да. Такая мужественная, шутила до последней минуты, но все-таки прослезилась. Просила поцеловать вас при случае. Я сказал: сама целуй, когда вернешься.
Зажигалка все горела, неприкуренная сигарета была зажата в пальцах, Булатов смотрел в глаза Феликсу, но видел не только эти настороженные глаза. В глазах этих ему виделся мир, в который вступал Феликс. В том мире были радости, горести, встречи, расставания, была любовь, были трагические разрывы, был труд — как подневольная лямка для одних, и труд — как радость, как творчество для других, — было все, из чего состоит жизнь человека и человечества.
Занятый мыслями, он не заметил, как Феликс, именно и стараясь сделать это понезаметней, взял со стола свою тетрадь, вновь скрутил ее в трубку и сунул в карман. Чтобы через какой-то срок принести, конечно, вторую, третью, двадцатую…