Писать Василий Петрович Булатов начал еще до войны, когда был совсем молодым парнишкой и работал монтажником на авиационном заводе. Тогда, под стеклянными кровлями цеха, он сочинял стихи о летчиках, парашютистах, сам мечтал быть и летчиком и парашютистом, но ни в парашютисты, ни в летчики так и не попал — в военкомате его категорически забраковали по состоянию здоровья. Пришлось утешиться учением в вечернем техникуме при заводе, после чего он стал хорошим техником; а дальше ударила война, и техник Булатов все ее годы провел на военных аэродромах: летать, верно, не летал, но в боях участвовал, не раз отстаивал аэродром и от воздушных атак, и от прорвавшихся вражеских танков, и от парашютных десантов. Писать при этом, начав однажды, он продолжал. Не стихи, правда, а рассказы о своих боевых товарищах, обо всем том, что они. а вместе с ними и он переживали, испытывали на полевых боевых аэродромах. Рассказы его печатали в армейской и фронтовой газетах. А к концу войны имя Василия Булатова стало появляться и в центральной печати — и не только в газетах, но и в журналах.
Года два спустя после победы вышел его первый роман, это был роман о летчиках, назывался он «Широкие крылья», и с него-то и началась по-настоящему писательская жизнь Булатова. Писал Василий Булатов остро, на самые горячие темы современности. Военным у него был, пожалуй, только один этот первый роман, но молодого писателя критики упорно числили среди авторов военных произведений, не желая замечать ни его следующих романов, ни его повестей, в которых действовали и врачи, и партийные работники, и лесоводы, обводнители среднеазиатских пустынь. Вначале Булатов огорчался этим, со временем прошло. Первый урок понимания происходящего вокруг него ему преподал седовласый, полный сил и бодрости поэт, начавший свой литературный путь еще в годы революции. «Дорогой мой младший товарищ, — сказал он, дружески взяв Булатова за плечи. — Вы слишком отчетливо заняли партийные позиции в литературе, слишком отчетливо обнародовали свое кредо. Значит, добровольно встали в передовой отряд борьбы за коммунистическое будущее. Чего же удивляться тому, что пули летят прежде всего в вас и в таких, как вы? Сидели б в заветрии, за омшаником, расписывали красоты природы, всякие омуты и заводи, сельские идиллии с буренками и жеребенками, от которых пахнет молоком и навозом, с мудрыми дедами Михеичами, с боевыми молодайками, лихими на тряску подолами, — исполать бы вам тогда, батюшка! А то вот все до главного докапываетесь: как, мол, то да се да третье-четвертое, с точки зрения интересов рабочих и крестьян, да какую роль в том да сем да в третьем-четвертом играют акулы мирового империализма. Ну, и коль без этого не можете и коль Михеичи да буренушки вас не вдохновляют, — терпите, дорогой мой, ко всему будьте готовы, ко всему. В меня барон Врангель стрелял… В вас… Вот уж разбирайтесь сами, кто в вас стреляет».
С годами с каждой новой книгой, с каждой новой статьей в газете, с выступлением по радио Булатов и те, с кем он вместе шел по путям литературы, все сильнее мешали тем другим, кто пытался хоронить коммунистические идеалы, развенчивать героев революции и первых пятилеток, ставить под сомнение даже самое революцию — ее правомерность и неизбежность. Молодой писатель уже стал не молодым, и он давно разобрался, кто же в него стрелял, и отчетливо видел, что оружие это отнюдь не отечественного, а иностранного производства. Жить и работать под постоянным огнем было не легко, не просто, но в то же время интересно и по-своему радостно. Противник был хитер, ловок, находчив, он умел использовать любые возможности для нанесения удара. Если Булатов писал о людях труда так, что показывал и сам их труд, поэзию этого труда, о таком его произведении отзывались с пренебрежением: «производственный роман»; если он сосредоточивал внимание на семейной жизни героев, приклеивали табличку: «бытовщинка», да еще и «дурная»; если брался за общественные проблемы, говорилось тогда: «публицистика», — с добавлением эпитета «голая»; если был «рассказ», требовали: «где же показ?!»; если был «показ», кричали: «где же рассказ?»
Критиков, овладевших такого рода методом, была едва ли пятерка, но зато какие-то скрытые в общественной тени силы всячески раздували авторитет их суждений, что называется, поднимали их, растили, лелеяли, поминали в газетах, в журналах, по радио, в докладах. И эти мастера литературной игры краплеными картами все распухали, разрастаясь чуть ли не до вселенских масштабов. Булатов был для них одной из мишеней. «Великолепная пятерка» рубила направо и налево всю ту советскую литературу, которая открыто и честно служила делу народа, партии, делу рабочих и крестьян, — литературу социалистического реализма. Методы ее «работы» удивительно совпадали и по форме и по существу с теми методами, которыми в борьбе против советской литературы пользовались буржуазные зарубежные поносители. Насмешка, фельетонность, передергивание, подтасовка цитат, намеки и догадки, полное игнорирование существа произведения, того главного, во имя чего оно написано. Лишь бы посмешнее, лишь бы побольнее, лишь бы покомпрометационней.
Возможно, что в таких условиях жизнь Булатова была бы невыносимой, если бы не его разъезды по стране, не его встречи с читателями и героями написанных и ненаписанных книг. Среди них он отдыхал от наскоков и уколов, набирался уверенности в том, что делает полезное и нужное людям дело, сверял свое творчество с жизнью.
Время от времени, раз в два-три года, бывал он и на том заводе, где после школы начинал свой трудовой путь, на родном ему авиационном. Именно там встретился он однажды с инженером инструментального цеха Феликсом Самариным.
Булатов был в тот день в цехе, в котором работал лет тридцать назад и где еще оставались люди, знавшие его по тем, довоенным, временам… У них шел спор о судьбах рабочего класса.
— Видишь ли, Василий Петрович, — говорил ему один из старых монтажников, — мы утверждаем одно, а нам в ответ преподносят другое. И не скажу, что глупое. От него не отмахнешься вот так, как корова хвостом от овода. На примере событий новейшей истории мы сейчас все больше и больше убеждаемся в том, что никакие настоящие революционные преобразования в мире невозможны без ведущей роли рабочего класса. На какую страну ни взгляни — если там забыли о рабочем классе, ничего хорошего не получается. А нам говорят: не в этом дело, совсем оно не в рабочем классе. А в том, дескать, что классовая борьба вообще затухает и самих классов-то уже не становится. Мол, вы все о рабочих да о рабочих талдычите. А пройдет с десяток-другой лет, ваших рабочих и вовсе не будет. Кибернетика, электроника! Всеми процессами на заводах — в доменных печах, в мартеновских, в прокатных, на любых конвейерных линиях — управлять будут счетные машины. Включил их утречком, они сами примутся следить за действием агрегатов, за соблюдением технологического процесса.
— Заманчивая штука! — сказал Булатов. — Хорошо бы, если бы было так. Но это, конечно, ерунда. Не знаю, как будет обстоять дело через сотню-другую лет, но что человеческая рука, вот эта самая лапа, еще очень долго будет нужна на нашей земле, в этом нисколько не сомневаюсь. С нее начался человек — с того часа, как научился держать в руке палку, камень — орудие. Было это, по одним данным, пятьсот тысяч лет назад, по новым, последним — миллион и более. Миллион лет рука кормила человека! Думаю, что и еще покормит.
— Слова ты говоришь красивые, но факты о другом напоминают, Василий Петрович. Рабочий класс, и верно, уже не тот, что был хотя бы четверть века назад, в войну, скажем.
— Ясное дело, не тот! А по сравнению с тем, как было во времена Демидовых, сегодня и вовсе не найдешь ничего похожего. Эко ты рассуждаешь как!
— Нет, не понял ты меня, Василий Петрович. Не тот, говорю, вот в каком смысле. Все хотят учиться и стать кто техником, кто инженером. Все рвутся только мозгой действовать. А руками-то кто же станет шевелить? Получается ведь как. Окончил малый десятилетку, куда идти? Не к станку же. В вуз, понятно. А если все в вуз попрут, кто в цехе дело станет делать? Вот я о чем.
— Не все так рассуждают! — крикнул кто-то. — В инструментальном есть немало ребят, которые пришли туда после десятилетки. Хорошие ребята,
— Не способны к учению, что ли? — поинтересовался Булатов.
— Почему не способны! Очень способны. Из интереса к рабочему труду идут на производство. Да вы проведайте их, сами поинтересуйтесь.
Так Булатов попал в инструментальный цех и так встретился с Феликсом.
Феликс хорошо знал своих молодых товарищей. Он водил Булатова от одного к другому. Одни из ребят говорили писателю, что, конечно, не на всю жизнь приковали они себя к верстаку, рано или поздно пойдут учиться, — только вот жизненного опыта поднакопят. Другие уверяли, что работа у них интересная, творческая, никакой другой им и не надо. На ней не только руками, а и мозгами шевелишь.
Наконец, устав от хождения, чтобы дать отдохнуть ногам, Булатов зашел в красный уголок. Феликс не решался оставить его одного, считая это невежливым. Они разговорились.
— Значит, и вы предпочли завод ученой карьере? — спросил Булатов.
— Так получилось, — уклончиво ответил Феликс. Он с интересом рас сматривал писателя, почти все книги которого у него были дома. — Потом, может быть, и что-то другое найду. Вы ведь тоже ушли с завода, Василий Петрович.
— Да, ушел. Но куда? На фронт. Правда, не будь войны, все равно бы писать стал. Меня эта страстишка с детства мучила.
— А вот у меня такой отчетливой страстишки пока нет. — Феликс усмехнулся. — Меня всему учили, хотели Леонардо да Винчи из меня сделать.
— Это очень спорное положение, — серьезно сказал Булатов. — Чему-нибудь одному учить человека или многому. Учить одному — получится узкий специалист, может быть, очень полезный народному хозяйству. Но за этим таится опасность, что он будет невеждой во всем остальном, и что же тогда сам-то получит от жизни? Учить многому — может человек нахвататься всего помаленьку, стать превосходным рассуждателем и никудышным делателем. Нет, надо как-то очень разумно сочетать широкое общее образование с узким специальным.
— Есть старая формула, — сказал Феликс— Многое обо всем и все об одном.
— О, вы это знаете?
— Да я много что знаю, Василий Петрович. Я же сказал, что меня всемy учили.
Смена давно закончилась, народу в красном уголке прибывало, домой нe уходили, все прислушивались к разговору писателя с инженером.
— Товарищ писатель, — сказал электрик Никитин. — Можно мне слово?
— Пожалуйста! — Булатов засмеялся. — У нас не собрание, и я не председатель. Говорите, я слушаю. Хозяева здесь вы.
— Я считаю, что Самарин поступил правильно, по-настоящему, — начал горячо Никитин. — Если у него нет призвания, страсти к науке — и нечего туда было идти, как другие делают. Он говорит, что и к технике не очень способен. Но мы видим другое. Инженер он умный, рабочего понимает, потому что и сам походил в рабочей спецовочке. И вообще голова! И еще главное что? Сумел трезво о себе рассудить. Это же ценить надо! Таких ребят много ли, которые бы, увидев, что идут не по той дорожке, взяли бы да и остановились на ней, осмотрелись и выбрали более правильную дорогу. Пока что только родители своим детям дорожки указывают. Сообразуются не с их способностями, а со своими собственными взглядами и интересами. У нас в доме тетка одна проживает, в утильпалатке сидит, пузырьки из-под лекарств скупает у населения. Так она свою девчонку просто даже палкой лупила, чтобы та после десятилетки в медицинский институт шла. «Доктором, — орет, — должна стать! Зря я тебя, такую-растакую, без отца-то до семнадцати годов растила, надрывалась!» «Мама, — отвечает дочка, — дай в швейный техникум пойду, видишь, как у меня шитье получается». «Доктором будешь, доктором!..» Приговаривает так да и лупит девчонку. Ну та и поступила в медицинский и теперь уже первый курс прошла. Вот и лечись потом у этой центрально-шпульной докторши. Будет людей гробить. А кто виноват? Вот скажите, кто тут виноват, товарищ писатель?
— Все по малости, — рассудительно сказал мастер участка Рыжи ков. — И девка сама виновата, и матка ее тоже, и школа, и…
— Бросьте, Иван Захарович! — крикнул один из молодых. — Это в старые времена мужики в деревне укокошат конокрада и давай вопить перед следователем: все, батюшка, виноватые, все руку прикладывали. А все виноваты не бывают.
— Пример не очень удачен, — сказал Булатов. — Те мужички хитрый народ были. Стараясь всех связать общей виной, они заставляли каждого подойти да хотя бы разок вдарить, чтобы ни одного среди них не было такого, который смог бы сказать потом: а я ни при чем, я рук не прикладывал.
— А я считаю, что пример как раз удачный, — подхватил Никитин. С девчонкой тоже ведь так получается. Все руку приложили. Школа? Там хоть и утверждают в общих словах, что все профессии почетны, а героями-то перед ребятишками кого выставляют? Ученых, космонавтов, артистов, изобретателей… Комсомол? Та же картина. Газеты, журналы?… Словом, одним профессиям все внимание, другим никакого. И получается, что на одну-то мать всю вину валить нельзя, несправедливо.
— Что ж, может быть, — согласился Булатов. — Логика в этом есть. Сегодня в цехе, в котором я когда-то работал, тоже шел подобный разговор. О судьбах рабочего класса. Неправильной пропагандой можно все искри вить. Предав рабочий класс забвению в литературе, в искусстве, можно добиться того, что люди начнут судить о рабочем классе неверно. Начнут теоретизировать в том смысле, что, а не исчезает ли этот класс вообще, превращаясь в класс техников и инженеров, то есть переставая быть классом. Я вам расскажу невеселую историю. Несколько лет назад я побывал в Уэльсе, в Великобритании. Ездил в угольный район, который называется Ронда Валли. Ущелье реки Ронды — так, кажется, это можно перевести. Шахты там старые, традиции горняков тоже. Случались в тех местах когда-то большие забастовки, крупные волнения. О них писали, они во шли в историю мирового рабочего движения. И что вы скажете? У тамошних горняков есть неплохой рабочий клуб, созданный и существующий на профсоюзные средства. Так, говорят, клуб этот прогорает, не идут в него молодые горняки. Почему? А потому, чтобы кто-то не подумал, что они рабочие. Идут в любые кафе, в пивные, в клубы к служащим, лишь бы не в свой. Рабочие хотят казаться клерками, конторщиками, кем угодно, лишь бы не рабочими. Грустно? Да, грустно. Кто виноват? Кто добился этого? Тот, кто боится рабочего класса, зная, что рабочий класс — могильщик капитала. Всей мощью своей пропагандистской машины, изо дня в день влияя на молодые умы, капиталисты долбят, долбят и долбят одно: марксово учение об эксплуататорах и эксплуатируемых устарело, эксплуататоров и эксплуатируемых уже нет, есть партнеры в общем процессе производства. Некоторые хозяева идут даже на то, что известное число акций продают рабочим, и те как бы становятся совладельцами, тоже хозяевами предприятий, следовательно, уже не рабочими. Ловко? В нынешнем мире это один из главнейших вопросов: роль рабочего класса. В повседневной суете, шумя и политиканствуя, о нем начали было позабывать, и в итоге многое оказалось оторванным от почвы, повисло в воздухе, болтая беспомощно ногами. Некоторые революционные партии утратили чувство реальности и перспективы, позабыв, что и создавались-то они как партии рабочего класса, а вот, растворившись в обывательских массах, незаметно, исподволь превратились в партии мелкобуржуазные, с идеологией мелкой буржуазии. Нет, друзья, без рабочего класса, без ведущей его роли никакие революционные деяния и преобразования невозможны.
— Значит, да здравствуют наши ребята? — воскликнул кто-то.
— Значит, да. Да здравствуют! Желаю вам всем успеха!
— Одну минутку, — сказал Никитин, видя, что Булатов собрался уходить. — Товарищ писатель! Мы тоже каждый день до хрипоты спорим по разным вопросам. И о политике и об искусстве. Феликса Самарина, к примеру, просили устроить нам встречу с одним из его родственников, с художником Свешниковым. Так тот, Свешников, отказался. Как вы считаете, почему?
— Свешников? Свешников?… — глядя в потолок, вспоминал Була тов. — Какой же это Свешников? А! Может быть, этот: церкви, богородицы, Русь?… Значит, он ваш родственник, товарищ Самарин?
— Седьмая вода на киселе, — ответил Феликс— Через мою двоюродную тетку.
— Трудно даже представить себе подобную степень родства! Я в этих делах не особенный знаток. Ну, а что касается вашего вопроса, друзья мои, то я на него ответить не могу. Не я же отказался. И кстати, с какой целью вы хотели с ним встретиться?
— Видите ли, — стал объяснять Никитин. — Вы только что сами сказали: церкви, богородицы, Русь! Вроде бы наше, внутреннее, русское. Тогда почему же о нем так шумят за рубежом? Вот хотели прийти к нему и разобраться, что у него хорошего, что плохого, чтобы или согласиться с теми, кто его хвалит, или согласиться с теми, кто его критикует. С чужих слов трудно же судить — то ли он страдалец, то ли от него страдают.
— Желание законное. И, значит, не согласился?
— Нет, — сказал Феликс— Я, говорит, работаю для тех, кто способен меня понять. С такими я готов встречаться. А ваши, заводские, меня не поймут, и будет у нас разговор двух глухих. Ни к чему это.
— Значит, он уже заранее убежден в том, что заводские его не поймут? — заговорил Булатов. — Так, кстати, не часто бывает. Обычно творцы прекрасного, — он усмехнулся, — рассчитывают не на снобов, а на широкое понимание их творчества. Если, конечно, они сами не снобы.
Булатов ехал в машине по весенней Москве, вспоминал и обдумывал разговоры на заводе. Вот этот Свешников… Да, да, он вспомнил теперь этого художника. О нем ходят разные толки. Одни клеймят его клеймом халтурщика и приспособленца. Другие утверждают, что это невиданный талант. Булатову однажды пришлось выслушать мнение старого, уважаемого живописца. «Паренек способный, — сказал старый мастер. — Но недоучка. Ему об этом говорили, он вместо того, чтобы учиться, обиделся. Нашла коса на камень. Ощетинился малый против стариков: дескать, зажимщики, человеконенавистники, все до единого зла ему желают. А старики тоже иглы навострили: строптивец, дескать. Вот глупость и получается. На произвол судьбы молодца бросили. А брошенного-то его наши заклятые друзья и подбирают. Нехорошо получается, нехорошо».
И в самом же деле нехорошо, и в самом же деле Свешникова подбирают не те, кто бы должен был. Булатов вспомнил писания Спады, мужа той милой русской, с которой осенью прошлого года ему пришлось встречаться в Турине. Как раз Спада расписывает Свешникова страдающим от таких вот типов, как он, Булатов. Хитрым образом бойкий сочинитель сумел переплести все так, что и не расплетешь. Уж чем он, Булатов, не понравился желчному туринцу, но вот не понравился, и тот поистине не пожалел яду на характеристики ему.
Возвратись из Италии, Булатов опубликовал в газетах несколько очерков об этой своей поездке. Спада немедленно откликнулся на них в своей печати. Очерки, дескать, не содержат в себе ничего живого, они не отражают итальянской действительности, это голая социология, только черное и белое, и никаких иных красок. Хорошо, что в Италии не дают ходу таким Булатовым, которые, конечно, и в ней есть; дай им ход, дай им волю, они задавят все свежее, свободное, все явления жизни примутся рассматривать с догматических классовых позиций, и тогда конец свободной мысли, ограниченной этой схемой, конец подлинному искусству, наступит царство и господство так называемого социалистического реализма. Спада прямо не говорил, но и без прямых слов, по всему духу его статьи было видно, что для сокрушения своих противников он готов сомкнуться в единый критический фронт с белоэмигрантской зарубежной прессой, выступить в едином хоре с Би-би-си, с «Голосом Америки», с «Немецкой волной», с брехунами из канадского радио и со всеми прочими, предающими анафеме Булатова, его товарищей, его единомышленников, героев его книг, его страну, те идеи, которым он служит своими книгами.
Показать бы Спаде рабочих ребят, с которыми Булатов встретился в этот день. Интересно, что бы получилось. Отказался бы, поди, от встречи, как Свешников. Ах ты, Свешников, Свешников!.. Надо бы поговорить с ним. Ребята рабочие, и те хотят созданное им увидеть своими глазами. А уж писателю-то стыдно пробавляться чужими отзывами и мнениями о творчестве человека, который вызывает столько пересудов. Надо, надо будет ему позвонить и напроситься в мастерскую.
Когда он вернулся домой, жена сказала ему:
— Какая-то девка тебе звонила. Из Италии. Из Турина, кажется. И еще будет звонить. Вечером. Вот человек! Куда бы ни поехал, непременно баб заведет!
Булатов ушел в свою комнату, лег на диван. Это становилось невыносимым. Жену надо было принудительно лечить от патологической ревности, от подозрительности, злобности характера. Думалось ли двадцать пять лет назад, что она станет когда-нибудь такой, что так изменится ее характер, все ее поведение! Тогда шел второй год войны. Она только-только окончила медицинский институт и так самоотверженно лечила в госпитале раненого при бомбежке аэродрома столь же молодого авиатехника Булатова, что вскоре они поженились. Жена оказалась песенницей, плясуньей, веселой жизнелюбкой. С ней — в гости, в бессонные компании, хоть до утра. В дни войны это было хорошо — развлекало, отвлекало. Все проявления жизни противостояли в те годы постоянно подкарауливающей тебя смерти, и незабвенная слава им. Но когда Василий Петрович брался за чтение, а еще пуще — за бумагу, положение осложнялось. Ушедшего в иную жизнь, где места ей, очевидно, не было, а были там иные люди, иные женщины — такого его она терпеть не могла. Пусть после войны он стал носить пиджаки и галстуки, ничего, она любила его, как и того молоденького авиатехника в хлопчатобумажной гимнастерке, и хотела бы всю жизнь, какие бы он ни надевал одежды, видеть его тем прежним авиатехником. Зачем ему какая-то изнуряющая писанина? Она злилась на него за эту «писанину», старалась оторвать от бумаги, тащила в привычные компании. Он, не желая скандалов, отправлялся за нею, как кандальник по Владимирке.
Еще хуже пошло после того, как Булатов стал профессиональным писателем. Он начал разъезжать по Советскому Союзу, по зарубежным странам, стал то и дело где-то заседать, пропадать. Нина Александровна возненавидела его отлучки. Когда его не было дома, она беспокоилась, волновалась, бросалась к телефонам. Вначале ей думалось: не случилось ли с ним что? Но бомбежек давно не было, штурмовок тоже. Что же могло случиться? Вот тогда-то и пришли мысли о других женщинах. Мучительные, изматывающие мысли, «Где был? У кого? Это правда? А я звонила — мне не ответили». Стыдясь, но не в силах совладать с собой, она стала за ним следить, проверять, правду ли сказал. Всю радость ее прежней любви сжирала невероятных размеров ревность. Булатов даже советовался с врачами, с невропатологами, с психиатрами, не болезнь ли это, не навязчивая ли идея, и нельзя ли это лечить. Увы, говорили ему, даже если это болезнь, так называемая идея фикс, то, когда она выражается в ревности, ничто такого больного не вылечит, даже время.
Жить становилось все труднее. Иной раз Нина Александровна ставила совсем немыслимые условия: «Или ты возвращайся домой до темноты, или же, возвратясь позже, найдешь не меня, а мой труп: я отравлюсь газом или выброшусь из окна. Ты мой характер знаешь, знаешь, что я не шучу». Он знал: какие шутки, когда в глазах говорившей это — черный, грозный пламень.
И вот даже звонок из Италии — и то: баба!
Вечером его еще раз предупредили, что разговор с ним заказан из Турина. Ему и в голову не могло прийти, что позвонит Лера, именно жена Спады, которого он в тот день несколько раз вспоминал.
— Василий Петрович, — торопливо заговорила она в трубку, когда дали соединение и Булатов знал, что Нина Александровна в это время держит в руках вторую трубку и тоже слушает разговор. — Василий Петрович, извините меня, пожалуйста, но вы так хорошо отнеслись ко мне, когда бы ли у нас, в Турине, что я вот решилась позвонить вам. Мне очень, очень нужна ваша помощь, нужен ваш совет. Я должна как можно скорее уехать. Но у меня нет для этого средств.
— Куда уехать? — спросил удивленный Булатов.
— В Москву, в Москву. Домой. Помогите, одна надежда на вас. Вы такой человек, вы все сможете, если захотите. Я буду вам всегда благодарна. Да и не в этом дело. Я глупости говорю. Главное, мне надо, надо уехать. Иначе все будет совсем плохо. — Она заплакала.
— Не волнуйтесь, — говорил он, уже обдумывая, как быть с этой не обыкновенной просьбой, как помочь человеку, что можно для нее сделать. — Только не волнуйтесь. Постараюсь что-нибудь. Но я не бог, я…
— Нет, нет, если только согласитесь, вы все, все можете.
Когда разговор окончился, вошла Нина Александровна.
— Ну что, Саваоф, думаешь, я не понимаю, в чем дело? Наверное, эта мадам забеременела. И вот…
— Нина!..
— Не надо криков. Твои благородные возмущения мне осточертели.
Не то, совсем не то хотела бы она сказать. Оскорблять мужа подозрениями — она понимала — скверно, пошло, низко. Но ничего не могла поделать с собой. Она же слышала рыдающий голос туринки, и ей нет никакого интереса выяснять подлинные причины этих рыданий. Кто-то — кто? — подсовывал ей под руку готовые, удобные, все объясняющие версии.