В эпоху кульминации европейского мирового господства, между 1875 и 1900 годами, едва ли какое-нибудь понятие оценивалось выше, нежели понятие культуры; при этом считалось, что сообщество культурных государств должно поднять отсталые регионы земли на более высокую культурную ступень; Ницше же причислял себя и себе подобных к "освобожденным от обязанностей культурным людям". Культура означала совокупность высших выражений жизни, которые, однако, в отличие от высокой культуры Месопотамии, Древней Греции или Средневековья, уже не определялись основополагающей религиозной установкой и заключали в себе как знание или веру сообщества, касающиеся мироздания и его основы, так и правильную человеческую жизнь. С начала Нового времени культура подразделялась на некоторое количество относительно автономных сфер, таких, как религия, философия, наука и искусство, а те подразумевали дальнейшую дифференциацию в самих себе. Правда, то, что для одного выглядело как культурный прогресс, другому могло казаться достойным сожаления распадом того общего жизнепонимания, в котором все представители одного народа или одной нации обретали свое единство. Но ни панегиристы, ни критики "современной культуры" около 1900 года не допускали, чтобы хотя бы одна-единственная форма культуры была полностью подчинена политике, и как раз у марксистов имелось намерение освободить культуру от политического давления, еще оказываемого на нее в капиталистическом обществе.
Однако же среди европейских культурных государств Россия находилась в наиболее своеобразном положении. Великие достижения ее культуры, как, например, произведения Пушкина, Достоевского и Толстого, никоим образом не уступали величайшим произведениям культуры западной и находили полное признание в Берлине и Париже, в Вене и Лондоне. В значительных частях эта культура обладала уверенностью в себе, была культурой ведущей прослойки одной из мировых держав, которая даже выдвигала миссионерские притязания и хотела, чтобы ее считали "Третьим Римом". Но все без исключения носители этой культуры были проникнуты осознанием своей малочисленности и того, что бесконечные территории империи, на взгляд их западных партнеров, наполнены бескультурьем, т. е. миллионами безграмотных крестьян. С другой же стороны, эти крестьяне со своей православной верой и верностью царю представляли собой реалию, каковую можно было противопоставить западным неверию и раздробленности. Поэтому русская духовная жизнь гораздо больше, нежели немецкая или даже французская, обусловливалась борьбой за собственный путь, отчаянием из-за своего бескультурья и отсталости, с одной стороны, и горделивым осознанием жизни единой и укорененной в религии, с другой. Но немало западников заимствовало у своих противников миссионерскую самоуверенность и чувство превосходства, а многие славянофилы превратились в народников, которые резко обрушивались на самодержавие и православную религию.
Но и социализму европейского толка была свойственна критика либерализма, индивидуализма, обособленности и отчуждения, и своеобразные синтезы или синкретизмы стали вполне представимы. Такой западник, как литературный критик Белинский, не чурался требования убрать с дороги сотни тысяч паразитов и реакционеров, чтобы дать миллионам простых людей счастливую жизнь1, представители высшей аристократии Бакунин и Кропоткин стали отцами-основателями европейского анархизма и в то же время наметили для России особую, противопоставленную Западу роль. Итак, тоска по целостности жизни, а также протест против атомизации жизни и индивидуалистической наживы образовывали черту, общую почти для всей русской интеллигенции. Единственными, кто решительно отвергал какой бы то ни было особый путь для России, вроде бы как раз являлись марксисты и Плеханов, но у зорких наблюдателей достаточно рано возникли сомнения насчет того, не сдвигают ли Ленина и его группу их догматичная нетерпимость и ненависть ко всему мелкобуржуазному куда-то в сторону Бакунина и даже славянофилов.
Итак, русская культура накануне Первой мировой войны была более политизированной, чем, например, немецкая или английская; сферы чистого искусства и объективной науки были уже; тем не менее, речь идет не о той культуре, что ориентировалась исключительно на требования наверстывания упущенного и устранения несовременных отношений. Все тенденции европейского искусства и европейской науки находили в России мощные и продуктивные отзвуки: символизм и футуризм, кубизм и конструктивизм, эмпириокритицизм и прагматизм, позитивизм и философия жизни находили себе место в мастерских, академиях и университетах Петербурга и Москвы не в меньшей степени, чем в столицах западного мира.
Большевистская революция поставила всех художников и ученых перед основополагающей дилеммой: надо было решиться на согласие или отказ, содействие или эмиграцию. Всякое чистое искусство и всякая чистая наука оказались как будто бурей сметены, хотя бы потому, что их представители уже не знали, откуда им доставать хлеб насущный. Писатели и поэты воевали в Красной Армии, а другие поэты и писатели сражались на стороне белых; ученые и профессора объявляли о своей принадлежности к той или другой стороне, а если они принадлежали к потерпевшим поражение, то по большей части искали убежище за границей. Тем не менее, первые годы после гражданской войны оказались для русской культуры временем оживления и взволнованности. Знаменитейший из символистов, Александр Блок, прославлял революцию, а известнейший из футуристов, Владимир Маяковский, даже превратился в ее передового борца. (Образец и учитель его, Филиппе Томмазо Маринетти, в те же годы обратился к фашизму.) Конструктивисты и кубисты задали ориентиры для подлинно пролетарского искусства и с такой же решительностью набросились на все старое, отжившее и буржуазное. В поэме "150 000000" Маяковский в высшей степени эффективным образом предоставил слово мифу нового коллективизма:
Мы
тебя доконаем,
мир-романтик!
Вместо вер -
в душе
электричество,
пар.
Вместо нищих -
всех миров богатство прикарманьте!
Стар-убивать!
На пепельницы – черепа!
В диком разгроме старое смыв, новый разгромим по миру миф.
Время – ограду взломим ногами.
Тысячу радуг в небе нагаммим.
Месть – церемониймейстер.
Голод – распорядитель!
Штык.
Браунинг.
Бомба.
Идем!
Идемидем!2
Этим пламенным дыханием сметения старого и завоеваний нового, погружения в освобождающий коллектив, отмены всевозможных искусственных разногласий, построения новой жизненной сплоченности посреди неописуемой материальной нужды были наполнены многочисленные стихотворения, вдохновлены многочисленные картины, проникнуты многие проекты монументальных архитектурных произведений. В те годы стало возможным то, чего никогда не было в Европе: один из ведущих государственных деятелей, а именно – Лев Троцкий, столь же остроумно, сколь и со знанием дела выразил свое отношение к стихам и романам новых пролетарских поэтов, но также и "попутчиков" из старой интеллигенции: к "Островитянам" и к "Серапионовым братьям", к участникам группы "Кузница" и к футуристам, к Андрею Белому и к Александру Блоку, к Владимиру Маяковскому и к Борису Пильняку. И как раз в этих статьях из сборника 1924 года "Литература и революция" наркомвоенмор сформулировал свой символ веры, который в безграничном доверии к науке и в безудержном активизме, пожалуй, представлял собой явное и притом симптоматичное свидетельство того идеализма, что лежит в основе "исторического материализма": "Социалистический человек хочет и будет командовать природой во всем ее объеме, с тетеревами и осетрами, через машину… Не для того же род человеческий перестанет ползать на карачках перед Богом, царями и капиталом, чтобы покорно склониться перед темными законами наследственности и слепого полового отбора… Человек поставит себе целью овладеть собственными чувствами, поднять инстинкты на вершину сознательности, сделать их прозрачными, протянуть провода воли в подспудное и подпольное и тем самым поднять себя на новую ступень – создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно – сверхчеловека… Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гёте, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины."3
Такие воодушевленные надежды, такие порывы, такие увлекающие за собой постановки целей в советской культуре полностью никогда не исчезали. Но уже их убедительнейшие истоки все-таки характеризуются чудовищным разрывом по отношению к убогой и серой действительности, преобладавшей на бескрайних просторах России и, несомненно, по сравнению с предвоенным временем, представлявшей собой, скорее, падение, а в лучшем случае – застой. И ни первое, ни второй не позволяли тонким образом связать общественную культуру с повседневным академическим трудом. Утонченные натуры вроде Анны Ахматовой и Бориса Пастернака вели незаметное существование, поскольку не отправились в эмиграцию; старые профессора все более вытеснялись и заменялись плохо образованной сменой из "Института красной профессуры". В ходе чистки университетов от чуждых и враждебных элементов оказалось возможным, что ГПУ обвинило одного профессора в том, что тот занимался явным саботажем, так как потратил 500 рублей государственных денег на приобретение экземпляра "Слова о полку Игореве", этого "памятника великокняжеского шовинизма XII века". Один медик подвергся нападкам и был смещен со своего поста, потому что он выражал "неправильное мнение", утверждая, будто детская смертность в Советском Союзе лишь чуть-чуть отступила и будто фактор наследования нельзя полностью оставлять без внимания.
Государственный орган цензуры, "Главлит", был учрежден уже в начале двадцатых годов и неусыпно наблюдал за тем, чтобы в прессу не попадали государственные тайны или вражеские взгляды; с самого начала государство являлось единственным издателем. То, что вся воспитательная и художественная деятельность должны быть проникнуты духом классовой борьбы, и то, что чистой науки существовать не может, считалось само собой разумеющимся. Тем не менее, еще на протяжении нескольких лет для "Ассоциации пролетарских писателей" было возможным отклонять непосредственное партийное воздействие на литературу, а для таких центральных литературных журналов, как "Красная новь" Во-ронского или "Леф" "Левого фронта" – противостоять огульному отождествлению культуры и политики.
Однако после начала первого пятилетнего плана не только ученые утратили последние возможности индивидуальной и нонконформистской постановки проблем, но и до тех пор отличавшиеся большим многообразием школы художников и писателей лишились своей автономии, и их деятельность строго ограничивалась служением построению социализма. "Ассоциация пролетарских писателей" была распущена и создан единый союз писателей – со ссылкой на статью Ленина 1905 года "Партийная организация и партийная литература", где речь шла о том, что вся социал-демократическая литература должна стать литературой партийной; теперь в указе Центрального комитета констатировалось, что обострение классовой борьбы не допускает нейтрального отношения; "культурные армии" отправлялись в "культурные походы" по стране, чтобы понизить все еще большой процент безграмотных. При содействии Горького был учрежден социалистический реализм, возведенный в новую норму, характеризующуюся партийностью и народностью и сделавшую своим предметом типическое в том смысле, что надо не изображать случайную действительность, но находить в настоящем черты будущего, а значит – нормальное.
В эти годы возникали романы вроде "Поднятой целины" Шолохова, где – в противоположность "Тихому Дону" – положительные и отрицательные герои противопоставлялись строжайшим образом; "Как закалялась сталь" Николая Островского, композиционный тип которого сравнивался с византийскими житиями святых; или "Энергия" Гладкова, где изображение производственных процессов кажется более важным, чем изображение живых людей. Маяковский в апреле 1930 года покончил жизнь самоубийством. Из картин исчезло все рискованное, беспредметное или конструктивистское: веселые ударники куют железо, колхозницы с песнями едут вслед за гусеничным трактором на полевые работы, крепкие девушки помогают на строительстве метро, а готовые к бою матросы стоят у орудийных башен своих боевых кораблей. Таким образом, все сферы культуры в сталинском Советском Союзе тридцатых годов фактически вновь превратились в неотъемлемую часть общественного целого, а культура стала прислужницей в рамках грандиозной задачи производства, каковая, разумеется, сводилась к наверстыванию упущенного и все-таки в то же время стремилась перегнать развитые страны; задачи по превращению архаичной аграрной страны в современное индустриальное государство – задачи, постановке которых сопутствовала исключительность самовосхваления, все же коренным образом отличавшая Советский Союз от всех остальных индустриальных государств и как раз потому представлявшая его тем более угрожающим в качестве военной державы.
Национал-социалистская культурная политика к концу двадцатых годов началась с наступления на тех, кто в эти же годы попал под обстрел и в Советском Союзе, а именно – на так называемых "культур-большевиков", и постулировала заботу о том, что чуть позже начали взращивать и в Советском Союзе: заботу о народном искусстве, укорененности в национальной истории. Пафоса строительства, разумеется, пока еще быть не могло, а для "культпоходов" с целью ликвидации безграмотности в Германии не существовало повода. Поэтому национал-социалистскую культурную политику до конца Веймарской республики трудно было отличить от политики немецких националистов.
В 1929 году Альфред Розенберг основал "Союз борьбы за немецкую культуру", призывавший немцев на борьбу против "культурного распада" и за "возрождение души". При этом художественный авангард сплошь и рядом приравнивали к "большевистскому хаосу": так, Ле Корбюзье называли "Лениным архитектуры", а Баухаус характеризовали как "бастион врага посреди немецкого отечества". Архитектор и историк искусства Шульце-Наумбург во многочисленных докладах высказывался о борьбе мировоззрений в искусстве и при этом сравнивал произведения Нольде, Барлаха, Хеккеля и Хофера с фотографиями физических уродств и с "расовым вырождением". Вильгельм Фрик, будучи тюрингским министром внутренних дел и народного образования, пробивал такие указы, как "Против негритянской культуры за немецкую народность", и против воли факультета пригласил исследователя расового вопроса Ганса Ф. К. Гюн-тера занять кафедру в Йене.
В этой связи казалось только логичным, что он распорядился выбраковать модернистов из музея веймарского дворца: Файнингера, Кандинского, Клее, Барлаха, Кокошку, Марка и других теперь нельзя было показывать. По всей территории рейха значительное влияние оказывал историк литературы Адольф Бартельс, чья широко распространенная "История немецкой литературы" представляла собой нечто вроде охоты на евреев и "духовных иудеев". Нередко даже раздавался призыв к "национальной диктатуре в делах искусства".
В 1933 году стремительно реализовалось и это требование. Во многих местах насаждались "комиссары по делам искусства", среди них – Ганс Хинкель, который впоследствии стал "управляющим по делам культуры" в рейхсминистерстве народного просвещения и пропаганды. Уже в начале апреля в Карлсруэ открылась крупная выставка под названием "Правительственное искусство с 1918 по 1933 гг.", которая среди прочего пыталась пригвоздить к позорному столбу художников из "Моста" и "Синего всадника" одной лишь демонстрацией их произведений. Секция изящной словесности Прусской академии искусств подверглась своего рода большой чистке: из нее вышли Генрих и Томас Манн, Кэте Кольвиц, Альфред Дёблин, Рудольф Паннвиц, Франц Верфель и другие; большинство их отправилось в эмиграцию. "Закон о восстановлении профессионального чиновничества" дал возможность уволить все руководство Бау-хауса; из великих музыкантов Германию покинули Арнольд Шёнберг, Бруно Вальтер, Отто Клемперер, Фриц Буш и другие. Вильгельм Фурт-венглер попытался поставить себя впереди музыкантов-евреев и написал в апреле 1933 года Геббельсу, что он в конечном счете признает лишь одну разделительную черту, а именно – между хорошим и плохим искусством, но министр ответил совершенно так же, как мог бы выразиться Ленин: "Искусство в абсолютном смысле, как понимает его либеральная демократия, не имеет права на существование". " 10 мая длинные колонны немецких студентов выстроились на площадях многих городов Германии, чтобы совершить масштабную акцию по сожжению книг, а в Берлине Йозеф Геббельс вместе с новым ординарным профессором политической педагогики Альфредом Боймлером произнесли страстные речи против интеллектуального разложения, царившего в Германии на протяжении 14 лет. Сожжены были, среди прочего, книги Зигмунда Фрейда, Фридриха Вильгельма Фёрстера, Карла Маркса, Эриха Мария Ремарка; некоторые из "приговоров к сожжению" звучали следующим образом. "Против декадентства и морального распада. За дисциплину и нравственность в семье и государстве! Я предаю огню произведения Генриха Манна, Эрнста Глезера и Эриха Кестнера". "Против калечащей душу переоценки половой жизни, за благородство души человеческой! Я предаю огню произведения Зигмунда Фрейда". "Против литературной измены солдатам мировой войны, за воспитание народа в духе правдивости! Я предаю огню произведения Эриха Мария Ремарка". 12 Германист Ганс Науман комментировал сожжение книг в Бонне следующими словами: "Мы отрясаем прах иностранного господства, мы прорываем блокаду", а Альфред Боймлер в Берлине сказал, что с духовной точки зрения национал-социализм означает "замену образованных солдатами".|3
Между прочим, сожжение не только рукописей и книг, но также и кукол политических фигур относилось к преимущественно прогрессивной традиции не только в Германии, но и в Англии – от Мартина Лютера до Вартбургского праздника и вплоть до сожжения символических соломенных чучел в годы чартизма. Некоторые из заклейменных позором авторов были недоступны для широкого читателя и в Советском Союзе, где Комитет по народному просвещению в начале двадцатых годов внес в списки запрещенных авторов даже Платона и Шопенгауэра, а в публичных библиотеках были учреждены крупные специальные отделы, где хранилась нежелательная литература. Но в Берлине была собрана вся мировая пресса, и корреспонденции ее не подлежали предварительной цензуре, каковая не позволила западным корреспондентам в Москве уже в 1925 году сообщить мужественные и резкие слова, какими немецкий студент Киндерман ответил судьям на так называемом "студенческом процессе". Потому-то этот процесс был заклеймен во всем мире как "средневековый", хотя по существу он представлял собой следствие антилиберального тоталитаризма, а национал-социалистская Германия потерпела тяжелое поражение в сфере духа, хотя она пока еще была несравненно более доступной и открытой, чем Советский Союз. Несомненный консерватизм, со своим уважением к вермахту в отношении вооружения и готовности к войне оказавшийся выгодным, в этой зрелищной и радика-лизованной форме вызвал лишь неприятное удивление даже в среде наиболее консервативных англичан как раз потому, что Германия пока еще безоговорочно считалась частью европейского культурного сообщества.
Правда, период до начала 1934 года представлял собой еще переходную стадию, что стало возможным, по существу, благодаря соперничеству между Геббельсом и Розенбергом, из коих первый был более либеральным или менее догматичным. Со стороны некоторых представителей Национал-социалистского союза немецких студентов предпринимались попытки спасти экспрессионизм как немецкое движение, и фактически можно сослаться на Ганса Йоста, когда-то являвшегося соратником Иоганнеса Р. Бехера в сфере искусства, но тем временем – подобно представлявшему противную сторону Бехеру – стремившегося стать главным образом передовым борцом своей партии и произнесшего пресловутую фразу о том, что когда он слышит слово "культура", он хватается за револьвер. u Остатки левых национал-социалистов, со своей стороны, бурно полемизировали против реакции в искусстве и требовали всесторонней революции, которая преобразит и искусство. Сам Гитлер высказывался и против народно-шовинистического (volkisch) догматизма, и против представителей авангардного модернизма. Важнейший организационный базис для национал-социалистской культуры был создан уже 22 сентября 1933 года: закон Имперской палаты по делам культуры сделал занятия искусством, как минимум, тенденциозными, поставив их в зависимость от ведомств народно-шовинистического государства. Отдельные палаты, как, например, "Имперская палата словесности" и "Имперская палата изящных искусств", обязывали своих членов к принудительному объединению и строгой дисциплине; утрата членства в союзах была равнозначна запрету на профессию и даже на труд; наиболее известной жертвой этого закона стал Эрнст Барлах. Важнейшими партийно-ведомственными инстанциями, которые занимались искусством, были штаб уполномоченных фюрера по контролю над общемировоззренческой подготовкой и воспитанием НСДАП под руководством Альфреда Розенберга, а также "Экзаменационная комиссия по защите национал-социалистской словесности" под руководством рейхсляйтера Филиппа Булера. Их можно сравнить с "Главлитом", а отчасти – и с Отделом пропаганды и агитации ЦК, тогда как Имперская палата словесности соответствовала Союзу писателей.
С начала 1934 года официально существовало лишь "искусство национал-социализма" наряду с обширной сферой неполитической развлекательности. Но даже тогда продолжали существовать многочисленные частные издательства, а многие авторы-нонконформисты все еще могли публиковать свои произведения, если в тех трудно было усмотреть оппозиционность режиму. Однако же, неоспоримое преобладание имела "народная (volkhafte) словесность", в которой значительное место занимали крестьянские романы. Наряду с идеологией "крови и почвы", наблюдались, например, изображение позитивного опыта войны у Вернера Боймельбурга, П.К. Эттигхофера и Ганса Цёберляйна, мифологизация немецкой истории у Ганса Фридриха Блунка и Вильгельма Шефера, борьба за народный дух (Volkstum) у Ганса Гримма и Вильгельма Пляйе-ра, метафизика германской расы у Эрвина Гвидо Кольбенгайера.15 И все-таки охарактеризовать эту литературу как "победу всепошлейшей страны" было бы недостаточным: очевидной была ее увязка во многих местах с такими значительными фигурами, как Стефан Георге, Эрнст Юнгер и Герхарт Гауптман. Скорее, следовало бы сказать, что тут была извлечена одна из основных тенденций немецкой литературы, как раз из-за нее обрекшей себя на бесплодие или изоляцию, что особенно наглядно продемонстрировал пример с Готтфридом Бенном, поначалу приветствовавшим Третий рейх, но затем вынужденным избрать внутреннюю эмиграцию в вермахте. В 1938 году немецкую литературу, оставшуюся в Германии, на мировом уровне принимали во внимание столь же мало, сколь и литературу "социалистического реализма": она стремилась быть немецкой – и только, но в ней тоже проявилось, что литература как таковая не в состоянии существовать благодаря лишь одному корню.
Аналогичное развитие претерпело изобразительное искусство. В нем Гитлер был заинтересован куда больше. С негативными целями он способствовал организации выставки "Искусство вырожденцев", которой предстояло стать "выставкой культурных свидетельств большевизма" и действительно вызвать у многочисленных посетителей сильное и искреннее негодование. Позитивное же влияние должны были оказывать "Великие немецкие художественные выставки", которые в мюнхенском "Доме немецкого искусства" открывал по большей части сам Гитлер. Наряду со множеством натюрмортов крестьянского романтизма Зеппа Хильца, там были собраны обнаженные натуры Адольфа Циглера, а также монументальная пластика Иозефа Торака и Арно Брекера; забавным примером культа фюрера является картина Хуберта Ланцингера "Знаменосец Гитлер", где Гитлер изображен в рыцарском снаряжении. Исчезло все трудное, сложное и ошеломляющее, повсюду господствовали простые линии, рассчитанные на тысячелетний рейх, где времени не будет [16].
В области театра "места для проведения тингов" следует считать самостоятельными нововведениями национал-социализма. И здесь, как и в московских экспериментах Мейерхольда, присутствовало намерение упразднить разделение между артистами и публикой. В 1933 году в таком духе впервые осуществилась постановка "Немецкой страсти" Рихарда Ойрингера. Но переход к миру языческих символов не удался, и в 1937 году этому эксперименту пришел конец. Театр национал-социалистской эпохи, по существу, оставался театром буржуазного образования; своего важнейшего покровителя он обрел в Германе Геринге, а самого знаменитого актера – в Густафе Грюндгенсе.
Совершенно иначе обстояли дела в архитектуре. Гитлер считал ее наиболее близкой для себя областью. Чудовищные планы перестройки Берлина по поручению Гитлера разработал Альберт Шпеер; по монументальности они не уступали соответствующим планам ранней советской эпохи; нюрнбергская площадка для партийных съездов все-таки была отчасти завершена. Новая рейхсканцелярия и Дом немецкого искусства были выполнены в классицистическом духе и напоминали мрачно-угрожающие замки рыцарских орденов, тогда как образец "университета" в любом случае заслуживает эпитета "бездуховно-монументальный". Более поздние проекты памятников погибшим в русской степи были кошмарами квазиориенталистической безмерности. "Национал-социалистскую любовь к строительству" невозможно понять не на фоне критики культуры и без учета воли к упразднению модернистского отчуждения, но в ней проявился именно закон всех крупных деспотий."
Эта атмосфера особенно подавляла философию и науку. Но и тут произошло не просто, так сказать, "вторжение извне". Старое противопоставление философии и науки с начала столетия развилось в антисциентизм. Крупнейший философ Германии сражался на стороне национал-социализма точно так же, как и ее наиболее знаменитый юрист. Впрочем, Хайдеггер одумался уже в 1934 году, а Карл Шмитт в конце концов тоже проникся подозрительностью в отношении своей партии. Хотя даже такой мыслитель, как Эдуард Шпрангер приветствовал освобождение от марксизма и психоанализа, а труд Карла Ясперса "Духовная ситуация эпохи" (1930) едва ли способствовал тому, чтобы отвлечь молодых читателей от национал-социализма, так как был близок духу консервативной революции. Подавляющее большинство германистов и историков с самого возникновения Веймарской республики находилось на стороне националистов, и если до 1933 года они образовывали, скорее, противовес по отношению к прогрессировавшим социальным наукам, то теперь их господство казалось совершенно безраздельным. Наибольший процент профессоров-евреев насчитывался в таких неполитических специальностях, как медицина и естествознание, но также и в таких пока еще не полностью признанных науках, как социология и политология. Среди немецких ученых было очень мало сопротивления увольнению или изгнанию их еврейских или левоориентированных коллег, однако нарушение солидарности произошло гораздо раньше и не с одной стороны. Между тем, ни в коем случае невозможно говорить о коричневых университетах. Хотя среди части студентов действительно разыгрывалась революция в высшей школе, но все-таки она была инициирована студентами, и, к тому же, здесь тоже сыграли роль такие старые мотивы, как борьба против "господства ординарных профессоров" и за участие студентов в принятии решений. Однако же, спонтанность снизу вскоре оказалась отменена беспрекословным авторитетом верхушки университетов, ибо ректор и деканы теперь превратились в начальников и "фюреров". Правда, и в дальнейшем среди молодежи оставалось много недовольства, однако надо добавить, что она не всегда были молода годами, но желала национал-социалистской науки. К "молодым" относились, например, Эрнст Крик, Альфред Боймлер и Вальтер Франк. Нападки Франка на одного из наиболее уважаемых представителей его цеха, Германа Онкена, которые он опубликовал в "Фёлькишер беобахтер" за подписью " L'Incorruptible ", Неподкупный, пожалуй, вызвали уже больше страха, чем негодования. Тем не менее, основанный Франком "Имперский институт истории новой Германии" никогда не был аналогом "Института красной профессуры" и, по существу, ограничивался "исследованиями в области еврейского вопроса". И еще: хотя в весьма значительном журнале "Хисторише цайт-шрифт" Фридриха Майнеке как ответственного редактора заменил Карл Александр фон Мюллер, но фон Мюллер тоже принадлежал к "приличным" ученым, и Франк оказался не в состоянии опубликовать статьи по основному предмету журнала, где, как и прежде, была представлена специально-научная линия.
Национал-социализм фактически резко противостоял сциентистским принципам, и если лауреат Нобелевской премии Филипп Ленард с особенной наглядностью представил эту ситуацию в заглавии своей книги "Немецкая физика", то от этой физики расстояние до понятия "объективность науки" было еще ббльшим, чем от "науки пролетариата" в Советском Союзе, ибо пролетариат выдвигал претензию на общеобязательность результатов, а германство – нет. И хотя объективно нельзя назвать справедливым, что многие интеллектуалы в странах западной демократии едва ли знали о миллионах жертв коллективизации и направляли все свое негодование на национал-социалистскую Германию, с точки зрения культуры их поведение было оправданным или, по меньшей мере, не было непонятным.
Аграрное государство, проводящее свою индустриализацию с напряжением всех сил и с беспощадным применением насилия, к тому же, лишая культуру всякой автономии и полностью подчиняя ее служению высшей цели, может показаться устрашающим и опасным для соседей. Но современная индустриальная нация, которая на площадках для тингов чтит военные подвиги и богов праотцев – хотя бы даже по намерению -само по себе неправдоподобное образование, оно может существовать лишь временно и при совершенно определенных условиях, т. е. когда оно не переходит к насильственным мерам преследования и когда мы допускаем, что индустриальное общество делает возможными как раз неиндустриальные формы жизни.
Итак, если вопреки похожей политизации, различие между описываемыми режимами особенно отчетливо проявляется в сфере культуры, то подобие вновь усиливается, как только речь заходит об основах повседневной жизни, о праве и бесправии.