Воспоминания об уединенной жизни в Бьевре. Чтение Плутарха. Надо ли вобрать в себя дыхание героев? Одно из представлений о Мессии. Жюстен и Лоран на перепутье. Молодые люди и любовь к жизни. Повиноваться прежде всего. Начальник и наставник. О потребности восхищаться. «Сударь» и «патрон». Эпидемия холеры. Различные мнения о франко-русском союзе и о научных открытиях
Ну уж нет! Если Жозеф воображает, будто ему достаточно разориться, чтобы я свернул с избранного мною пути и отвлекся от своих каждодневных дел, он ошибается, и я больше ничего не скажу тебе о нем. Впрочем, мне ничего нового и не известно, разве только, что он много суетится. Жозеф лишний раз заставил меня заинтересоваться его особой. Я недоволен этим и немного сержусь на него. Итак, лучше не говорить о нем, что, впрочем, не составляет для меня никакого труда.
Я вполне согласен с тобой, дорогой Жюстен: после распада «Уединения» нам было нелегко решить вопрос о том, как жить дальше. Да, наш эксперимент оказался неудачным, но он был прекрасен, достоин преклонения. Мы, несколько молодых людей, посвятивших себя научным занятиям, попытались жить вместе и кормиться трудом своих рук. Мы потерпели поражение. Причины этого краха требовали критического осмысления, и мы занялись им оба с огромной требовательностью к себе. Ты пережил все это, быть может, не так болезненно, как я, но быстрее и более бурно. И очень скоро, скорее, чем я, освободился от прошлого и нашел утешение. Я тем более восхищен твоим поступком, что ты ненавидишь шум. Не возражай: в «Уединении» ты всегда просил нас хорошенько затворять двери, не давать ставням хлопать на ветру, не переговариваться с этажа на этаж — требования вполне разумные, но наши товарищи не всегда это понимали. Вот почему мне трудно вообразить тебя среди шума, неизбежного при твоей теперешней жизни.
Я, вероятно, меньше страдал, чем ты, в первые минуты после распада, гибели нашей коммуны. Сожаления, беспокойство пришли лишь позднее. Говорить о разочаровании было бы неправильно: в данном случае я гораздо больше разочаровался в себе, чем в других. Но в моем смятении преобладала над остальными чувствами страстная жажда величия. Мне казалось, что во время нашей трогательной и жалкой авантюры я потерял точное представление о человеке, о его возможностях. Ты будешь смеяться надо мной, Жюстен, но по возвращении в Париж я, как слепец, ощупью бродил среди книг и инстинктивно набросился на Плутарха, я перечитал, я проглотил все произведения Плутарха. Это было не слишком справедливо, согласен, но я судил о наших собратьях — Тестевеле, Сенаке, Жюсеране, хороших парнях, которые, возможно, станут когда-нибудь выдающимися людьми, я судил о них, исходя из таких образцов, как Гай Гракх, Пелопид и другие ходульные персонажи, что свидетельствует о недостатке человечности и, главное, здравого смысла.
Но пойми, я бредил героизмом, мне хотелось «вобрать в себя дыхание героев», как говорит Ромен Роллан. Этого имени ты, вероятно, не знаешь, хотя и знаешь все на свете. Так зовут человека, который преподавал в Нормальной школе историю искусства — а может быть, и преподает ее по сей день, точно не знаю. Фове, слушавший лекции Ромена Роллана, дал мне почитать его книги и, между прочим, жизнеописание Бетховена. Великолепная вещь! Против своего обыкновения, Сенак не честит Ромена Роллана, он даже хорошо отзывается о нем, но ставит ему в упрек что-то вроде академической премии, которую тот получил за свою диссертацию. Какое дело до этого Сенаку, если диссертация действительно хороша?!
Дорогой Жюстен, в тот день, когда ты решил жить среди простых людей, я поклялся вобрать в себя дыхание героев. Ты нередко говорил мне в «Уединении», что для вас, евреев, Мессия, в сущности, не человек, а обобщенный образ людей, которые пронесли сквозь века искру священного пламени. Замечательная мысль! Но мне кажется, что у иных обиженных природою людей эта искра поистине слишком слаба. Надо находить великих людей и следовать за ними, ибо у них эта искра подобна пламени, озаряющему, хотя бы на миг, окружающий мрак. Такие люди существуют, надо только узнать их, приблизиться к ним. Пастер, о котором мой отец говорит с подлинным лиризмом, был, несомненно, личностью, достойной Плутархов будущего. Я знал г-на Дастра, знал Рено Сензье и г-на Эрмереля — замечательного малого, хотя и слишком молчаливого на мой вкус. Мне хотелось бы познакомиться с людьми вроде Родена и Анатоля Франса. К сожалению, они и им подобные отделены от прочих смертных ореолом славы, а положение мое настолько скромно, что у меня нет никакой надежды коснуться хотя бы полы их сюртука. Можно ли не испытать восторга при мысли, что эти люди дышат тем же воздухом, что и мы? И, однако, это захватывающая дух правда. Жюстен, дорогой старый друг, имеются лишь два выхода, — я уже говорил тебе об этом, — либо жить, как ты, среди простых людей, либо жить, как мне того хочется, среди людей незаурядных. Все остальное — вздор и потерянное время.
Если бы ты был здесь, со мной, если бы я видел твой длинный нос и непокорные волосы (может быть, ты их остриг, но ничего не сказал мне об этом?), твои глаза, смотрящие на людей и на вещи с таким настойчивым любопытством, — согласись, что набросок получился дружеский, хотя и схематичный, — итак, если бы ты был здесь, рядом, я, вероятно, не посмел бы с такой непринужденностью беседовать с тобой. Но ты далеко, ты не можешь прервать меня, а если тебе случается не слишком внимательно читать мои письма, я этого не вижу и не обижаюсь. Ты уже понял, конечно, из этих строк, что я полностью обрел душевное равновесие. Когда я привил себе еще не вполне проверенную вакцину Эрмереля, то поступил так, вероятно, потому что мне не хотелось жить. Ты почувствовал это. Я был молод, дорогой друг и брат, я был. страшно молод. Теперь я дорожу жизнью. Говорю это не без стыда, но я должен тебе это сказать. Время апатии и отрешенности миновало: я дорожу жизнью. Это означает, что я и в самом деле становлюсь мужчиной, начинаю, так сказать, покрываться патиной. При объявлении войны на убой отправляют в первую очередь молодых под предлогом, будто старики неспособны сражаться. Возможно. Будущее покажет, так ли это. Но в одном я уверен: молодых посылают в первую очередь на убой потому, что очень молодые люди наделены в большей степени, чем остальные, гордым презрением к смерти. Молодые охотнее стариков соглашаются умереть. Молодые люди еще не любят жизни. Они постареют, изведают горе, позор, отчаяние и, страшно сказать, полюбят эту жалкую жизнь и потеряют всякое желание умирать.
Все это привело бы меня в отчаяние, будь я еще зеленым юнцом; но душа моя понемногу черствеет, и эмоциональный взгляд на вещи уступает место научному, что дает мне огромное облегчение.
Кстати, пиши мне, пожалуйста, менее скупо о молодой мотальщице — кажется, ты так ее назвал, — которая, видимо, занимает не последнее место в твоем сердце. В ответ, мой д руг, — откровенность за откровенность, — я поведаю тебе, и весьма пространно, о роли печени в выработке агглютининов.
Мысль об исследовании агглютининов — тебе это ничего не говорит, но притворись, будто ты все понимаешь, — принадлежит лично мне, хотя почти все мысли, зреющие ныне у меня в голове, подсказаны патроном. Я признаюсь в этом без всякой неловкости, признаюсь даже с гордостью. Мы с тобой придерживались вздорных идей об оригинальности, особенно в «Уединении», где нас окружали смутьяны, или, точнее сказать, анархисты. Мы утеряли способность повиноваться, и это было бы большим несчастьем, окажись такая потеря непоправимой, окончательной. Обо мне можешь не беспокоиться. Я делаю успехи в области индивидуализма — я объясню тебе потом, как и почему, и постараюсь защитить свою точку зрения, — итак, я делаю успехи в области спасительного индивидуализма; однако на первой же странице всех моих тетрадей я написал с помощью условных знаков, понятных мне одному, следующее краткое правило: «Повиноваться прежде всего». Не подумай, будто я хочу временно отказаться от собственной воли. Вот что означают для меня самого эти слова: «Тщательно выбирать своих наставников и повиноваться им». Заметь, я сказал «наставников», а не «начальников». Мысль о начальнике мне не совсем чужда, хотя и менее близка, чем мысль о наставнике. Я хочу учиться, иными словами, познавать, усваивать, я хочу расти, быть может, потому, что принадлежу к семье, набирающей силы, идущей в гору, как говорит Жозеф, который путает два понятия — подъема и богатства. Я не прошу освободить меня от ответственности, не собираюсь идти с закрытыми глазами, я требую духовной пищи, хлеба насущного. И не могу обойтись без руководства.
Я прекрасно понимаю, что подлинный начальник является также и наставником, поскольку он преподает людям, скажем, уроки мужества, решимости. Ты, Жюстен,
по собственной воле решил подчиниться дисциплине, значит, у тебя имеются все качества, необходимые для начальника; можешь не сомневаться в этом, несмотря на все разочарования, постигшие нас в Бьевре. Но мне-то к чему начальник, ведь я не человек действия? Нет, нет, я требую именно наставников.
Ты недоумеваешь, конечно, почему я говорю о наставниках? Разве недостаточно одного наставника, если он наставник настоящий? Можешь быть спокоен, я обдумал этот вопрос. При выборе наставников можно ошибиться. Поэтому благоразумие требует получить прежде всего данные для сравнения. Это не что иное, как римский метод, перенесенный из области управления в область познания: consules ambo[3]. Видишь, я открываю тебе, при условии соблюдения полнейшей тайны, свой план или, лучше сказать, свой метод.
Данные для сравнения являются в то же время и данными для контроля. Я говорю контроля, а не критики. Критиковать я не отваживаюсь. Мне необходимо кем-нибудь восхищаться, Жюстен, да, да, да! И пусть даже я ошибусь, для меня важно само чувство восхищения, важнее даже, чем его объект.
Если бы Жан-Поль Сенак прочел это письмо, с ним случился бы, по-моему, нервный припадок. Он настолько лишен способности восхищаться, что это почти трагично для поэта. Он поведал мне вчера одну из тех тайн, которые позволяют заглянуть в глубину человеческой души. «Все считают, — сказал он , — что у меня отвратительный характер, но признают, что я умен. Это неправда, я глуп. Только я этого никому не говорю. Я один достаточно умен, чтобы понять, насколько я глуп».
Странно видеть Сенака с его сухим, бесплодным умом в присутствии такого человека, как патрон. Ты догадываешься, конечно, что я имею в виду г-на Шальгрена. Жаль, что фразеология социальных распрей опошлила прекрасное слово «патрон». Когда Шлейтер заговаривает о хозяевах, о патронах, о предпринимателях, он превращается в доктринера, в фанатика, предающего анафеме инакомыслящих. Я еще вернусь к Шлейтеру, который заделался настоящим политиком с тех пор, как он купается в лучах славы Вивиани. Для меня слово «патрон» по-прежнему означает человека, служащего примером, отца, призванного защищать и даже создавать. В медицинской среде, которую я, право же, люблю от всего сердца, ученик называет наставника «сударь». Ты не можешь себе представить, как прекрасно это простое слово, как оно благородно, почтительно, особенно если юноша обращается к тому, кто учит его, кто руководит им. Если отношения между учителем и учеником становятся более сердечными, последний отказывается в минуты духовной близости от слова «сударь» и позволяет себе назвать наставника «патрон». Именно так я называю г-на Шальгрена, хотя это не принято в Коллеже, и он терпит это обращение, памятуя о своей работе в больницах. Мне кажется даже, что слово «патрон» трогает его как знак сыновнего почтения.
Я напишу здесь свою диссертацию по естествознанию. Что же касается моей диссертации по медицине, я собираюсь защитить ее почти одновременно с первой и для этого хочу поработать у Николя Ронера, не отказываясь, впрочем, от своего места в Коллеже. Я писал тебе о двух наставниках, понимаешь теперь, к чему я клоню.
Я ходатайствовал о месте препаратора, ныне вакантном, в лаборатории профессора Ронера. Жду ответа. Эта должность плохо оплачивается, но она поможет мне получить доступ к одному из самых выдающихся людей нашего времени и поработать вместе с ним. Мне кажется по некоторым данным, что патрон высоко ставит г-на Ронера. Он нередко ссылался на него в своих книгах, и притом с неизменной похвалой. О работах Ронера он говорит с величайшим уважением. Я не сказал г-ну Шальгрену, что надеюсь получить место у Ронера, и сделал это из робости, а не потому что скрытничаю с ним.
Впрочем, спешного тут ничего нет. Г-н Ронер сейчас в России. Он поехал туда на холеру. Ты, вероятно, знаешь, что в России свирепствует холера. Она появилась сперва на Волге. А теперь вспыхнула в Санкт-Петербурге. У нас во Франции была создана комиссия по борьбе с этой эпидемией. Ронер тотчас же предложил свои услуги. Все, кто знает профессора, говорят о нем как о человеке на редкость мужественном и хладнокровном. Разве не прекрасно это братство народов, ставшее возможным благодаря науке?! — Вот я и заговорил языком доктора Паскье, моего папаши! — Холера косит людей в России; тут же является крупный французский ученый и говорит: «Распоряжайтесь мною!»
Быть может, я напрасно рассказал тебе эту историю. Как человек восторженный, ты вполне способен взять билет на поезд и помчаться в Россию. К счастью для тех, кто тебя любит, у тебя, насколько мне известно, нет ни гроша в кармане.
Услышав разговоры об этой эпидемии в день нашего семейного сборища, Жозеф пожал плечами и сказал какую-то грубость по поводу франко-русского союза: «Превосходно, давайте нам свои миллионы, а мы дадим вам нашу холеру», или что-то в этом роде.
Как ни странно, но в вопросе о франко-русских отношениях Жозеф и Сенак довольно хорошо понимают друг друга. Сенак не выносит ни Стерновича, ни других русских, работающих у г-на Шальгрена. Он бормочет себе в усы: «Эти молодцы намереваются спасти мир, построить новое общество, а сами не могут пришить пуговицу к пиджаку... » И странное дело — у самого Сенака вечно не хватает на пиджаке нескольких пуговиц. Сенак — страшный человек, и опасен он главным образом для тех, кто на него похож.
Сенак садится иной раз на табурет против меня и, в ожидании г-на Шальгрена, вопрошает: «К чему, в сущности, стремятся ученые, вроде тебя? Да к тому, чтобы помешать людям умирать. Какая чушь. Если наука помешает людям умирать, их нечем будет кормить. Им придется вести войну и убивать друг друга. Веселенькая получится история».
Стоит нам заговорить о подвигах Уилбура Райта, как Сенак пожимает плечами и заявляет: «Все эти прекрасные открытия будут использованы честолюбцами и сумасшедшими. В общем, вы, ученые, основные орудия всемирного беспорядка!»
Как это печально! Сенак внушал бы мне гадливость, если бы я его не знал. Но я его знаю! Ты не раз просил меня не писать тебе о Сенаке. Почему? Он странный тип. Такого человека, как он, нельзя без сожаления предоставить собственной участи. Да и, кроме того, я уже давал себе слово не писать о своем семействе. Если я перестану рассказывать тебе о моих товарищах, мне почти не о чем будет с тобой говорить. А надо признаться, эта переписка и приятна мне и полезна: она позволяет мне изливать душу и, главное, помогает приводить в порядок мысли. Знай же, что я эгоист.
Постарайся в своем следующем письме поменьше писать мне о доктринах и побольше о людях. Кропоткин мне нравится, договорились; но мне хотелось бы знать о твоих товарищах по работе и прежде всего попросить тебя меньше скрытничать со своим старым другом, когда речь заходит о той самой девушке... До следующего письма. Обнимаю тебя. Vale.[4]
29 сентября 1908 г.