Глава XXI

Зов на краю пропасти. Жозеф Паскье бьет тревогу. Послание Жан-Поля. Утренний поход. Результат действия аконита. Прощай, Миньон-Миньяр. De profundis. Живая плоть в темнице. Когда-нибудь мы тоже станем наставниками. Болезнь Ронера. Утраченное равновесие. Наставник, святой и герой. Витражи и книжки с картинками. Основы оптимизма. Четверть часа в жизни замечательного человека. Тишина в лаборатории. Возвращение весны


Сначала я думал, что, получив мою телеграмму, ты освободишься на денек от своих дел и приедешь к нам. Ты не приехал. Я не упрекаю тебя за это и, пожалуй, понимаю, почему ты воздержался от поездки, не появился в Париже. Я знаю, что ты любишь меня и всегда относился ко мне по-братски; однако мы в таком возрасте, когда приходится придерживаться избранной позиции. И если твой отказ вызван скрытыми и тягостными для тебя причинами, то знай, что мне это ведомо, я все это испытал на собственной шкуре.

Поскольку я нынче не занят в своей маленькой институтской лаборатории, я расскажу тебе сейчас о том, чего ты еще не знаешь.

Последнее письмо Сенака мне следовало бы тут же прочитать. Я совершил глупость и поэтому теперь не нахожу себе места. Дурное настроение, усталость — ничто по сравнению с тем, что произошло. Тысяча бесполезных писем никогда бы не привели меня в большее отчаяние, нежели это тысяча первое письмо. Никогда не знаешь, что кроется в письме. Быть может, это зов, крик. Быть может, это мучительный стон души, стоящей на краю бездны и еще не погрузившейся в серый сумрак небытия.

Что ты хочешь? Сенак доводил меня до исступления. Я боялся заразиться от него, да, да, боялся заразиться мыслью о смерти. Как-то раз Сенак сказал мне: «Я не верю ни во что, даже в небытие». Эта выспренняя фраза лишний раз доказывает, что он находился во власти неотвязной мысли о смерти, которая иногда может удручать и нас, но которая лично его никогда не отпускала.

Впрочем, мне было не до Сенака. Все мои мысли прикованы были к изголовью постели г-на Шальгрена. Ну и потом... потом этакая романтическая потребность доказать самому себе, что я могу быть суровым и даже злопамятным... Прошла неделя, нет, больше недели. Как ни странно, но именно Жозеф забил тревогу. Он заглянул ко мне в лабораторию, что иногда с ним случается, и приходит он не потому, что ему некуда девать время, а потому, что не может отделаться от какой-нибудь привязавшейся к нему мысли. Уже уходя, он вдруг заметил:

— Я не видал Сенака вот уж четыре, а то и пять дней. А между тем он не подумал извиниться. Этого я не люблю. Полагаю, что даже у сумасбродов должна сохраниться хоть капля порядочности (sic).

Итак, Жозеф ушел, но эта фраза застряла где-то в уголке моего сознания, словно затаившийся паразит, пока еще не вызывающий нестерпимого зуда. Только ночью он напомнил о себе. Ведь ночью все наши мысли обретают свое пугающее лицо. Спал я плохо, ворочался с боку на бок, а потом встал, зажег лампу и принялся разыскивать это пресловутое письмо. Я нашел его под грудой разных бумаг и тут же распечатал. Оно было написано карандашом и состояло всего из трех-четырех строк. Я узнал корявый, почти неразборчивый почерк Сенака.

Это неправда, это неправда, Лоран. Я не подлец. И даже докажу вам всем это — твоему брату Жозефу и, в особенности, тебе. Подожди, подожди только, чтоб я набрался храбрости. Он подписал эту записку своим инициалом «С», извилистый хвостик которого добежал до края страницы.

Я потушил лампу и снова улегся в постель. Мало-помалу письмо Сенака стало превращаться в какое-то кошмарное видение. Когда забрезжил рассвет, я окончательно проснулся. Я знал. Ты понимаешь: я знал.

Чтобы не прийти слишком рано, я пошел пешком, поднялся по улице Сен-Жак, потом по улице Томб-Исуар. Когда я добрался до тупичка, было около восьми. Расспрашивать кого бы то ни было я поостерегся. Соседей у Сенака не было. Со столярами, а тем более с барышниками, он вообще никогда не разговаривал. К тому же — и я говорил тебе об этом — на пути к его хибарке, стоящей в самой глубине тупичка, приходится миновать унылое безлюдное место, где пустоши чередуются с конюшнями, каретными сараями, брошенными лачугами.

Я думал, что, заслышав шаги, собаки поднимут лай. Но поначалу я услыхал только царапанье когтей об обшивку двери. Они залаяли лишь тогда, когда я постучал в дверь. И залаяли негромко. Это был скорее не лай, а жалобное прерывистое повизгивание, от которого мороз по коже дерет. Наконец я сообразил, что за дверью всего одна собака. Я снова громко постучал и барабанил добрых пять минут, потому что вовремя вспомнил о знаменитом утреннем сне Сенака.

В конце концов я перестал грохать в дверь, и собака тут же умолкла. В это мгновение я увидел под дверью уголок засунутого письма. Уж не знаю, может, мне и не следовало так поступать, но я вытащил письмо и увидел твой почерк. На письме стоял почтовый штемпель от 10 апреля. Наверное, оно валялось здесь не меньше недели. Я опять сунул его под дверь.

Надо было на что-то решиться. Я выбрался из тупичка и не спеша двинулся вперед, раздумывая надо всем случившимся. Потом нанял фиакр и поехал на Монпарнас-ский бульвар к Вюйому. Он только что встал. Я говорил тебе, что Сенак довольно часто виделся с ним. Иногда мы все вместе даже обедали у Папийона. Вюйом — серьезный, флегматичный и немного медлительный парень. Он твердо решил сделать себе карьеру. Он далеко не сентиментален, но тем не менее не отказывается выполнить какую-нибудь просьбу. Я высказал ему все свои опасения по поводу Жан-Поля Сенака и добавил, что время не терпит, что надо сначала предупредить полицию, а потом взломать дверь, и, возможно, окажется, что мы ошиблись, чего я страстно желал. Вюйом только и сказал: «Я к твоим услугам». И почти тут же заметил: «Надо прихватить с собой Рока. Он живет на авеню Мен».

Он хорошо придумал. Мы отправились к Року, а от него прямо к полицейскому комиссару. Было примерно девять часов, и нам пришлось ждать. Этим господам самые обычные вещи кажутся крайне сложными. Тогда Рок заявил, что он лично знаком с г-ном Лепином[7] и сию же минуту ему позвонит. После этого машина мгновенно завертелась. Нам дали полицейских и одного агента в штатском. Но это было еще не все. Нужен был слесарь. Мы прихватили его по дороге. Было, по крайней мере, десять утра, когда мы попали в тупичок. Принялись стучать в дверь, а когда слесарь стал искать отмычку в связке ключей, агент в штатском вдруг проговорил: «Здесь чем-то противно пахнет». И тогда все мы почувствовали, что действительно в глубине тупичка стоит какой-то неприятный запах. Я еще подумал, что повинны в этом бродячие собаки. Кстати, за дверью все время рычала собака, но только одна собака.

Наконец дверь распахнулась. Мы вошли. Тяжелый запах ударил нам в нос.

Сенак лежал на постели почти голый, почерневший и такой раздутый, что узнать его было почти невозможно. Собаки разорвали простыни и его рубаху. Одна из ног трупа была изгрызена наполовину. Увидев это, все мы как-то вдруг сбились в кучу. Полицейские с опаской косились на собак, потому что один из псов околел. Это был новый пансионер Сенака, немецкая овчарка, злобная зверюга. Миньон-Миньяр был еще жив. Новый же нахлебник, которого я, вероятно, несправедливо величаю «злобной зверюгой», погиб, разумеется, от голода. А Миньон-Миньяр вонзал клыки в труп своего хозяина — это видно было по его пасти. Я не могу без содрогания вспоминать об этом. Сенак любил собак, однако к этой любви примешивалось что-то беспокоящее, что-то жестокое, непонятное нам. Миньон-Миньяр был жив и все еще скалил зубы, рычал. Один из полицейских тут же пристрелил его из револьвера.

В это мгновение мы заметили на столе, рядом с кроватью, флакон с аконитом. Я сразу узнал его. Это флакон из Коллежа. Один из тысячи флаконов с раствором аконита, которым патрон пользовался для изучения воздействия этого яда на сердце. В конце осени флакон исчез. Патрон думал, что его разбили, но служитель клялся и божился, что он здесь ни при чем. Бутылка была полупустая. Аконит вызывает прежде всего рвоту, и мы видели, что Сенака рвало. Выпитая доза оказалась так сильна, что, несмотря на обильную рвоту, привела к смерти. На столе, рядом с флаконом, лежал клочок бумаги. Сенак написал, как обычно, карандашом: «Я стянул аконит у господина Шальгрена в начале декабря, перед тем как он выставил меня за дверь». Чуть ниже добавлено: «Я выпью из него половину, этого, наверно, хватит». И, как всегда, инициал «С» с затейливым росчерком.

Если Жан-Поль стащил флакон в декабре, то ты сам прекрасно понимаешь, что мысль о самоубийстве зародилась у него давно. Я говорю об этом не для того, чтобы уменьшить свою долю ответственности за это несчастье, а может, и долю ответственности со стороны... Жозефа, да, Жозефа, о котором не знаю что и думать. Только не считай, пожалуйста, что какие-то несколько резких слов могли подтолкнуть его к этому шагу. Нет и нет! И без моих жестоких слов — уверяю тебя, слышишь, уверяю тебя! — Жан-Поль все равно бы погиб. Он дошел до такого полного отрицания и отказа от всего и ото всех, что смерть ему казалась не только возможной, но и необходимой. Полицейские попросили нас выйти. Им нужно было вернуться в комиссариат, опечатать хибарку Сенака, выполнить, наконец, все прочие обычные формальности. Мы все трое ушли. У Вюйома, страдающего блефаритом, всегда такой вид, будто он плачет. Но сейчас он не плакал. Он, как и все мы, онемел от горя.

На углу тупичка, укрывшись от ветра, распускала свои первые бутоны лилия. Мы все трое сразу увидели ее.

И долго не отводили от нее глаз, как не отводят глаз от спасательного круга в водовороте бури потерпевшие кораблекрушение.

В тот же день тело Сенака перевезли в морг. Найденная на столе записка и флакон с аконитом значительно упростили дело. Тут же было получено разрешение на похороны. А тебе известно, что у Сенака есть брат? Сам он никогда о нем не говорил. Мы увидели его в день похорон. Это добрый малый, с лысой головой и густыми усами. Плача и сморкаясь, он рассказывал идиотские истории об их детстве, истории, которые мы очень живо представляли себе: вот Жан-Поль отрывает крылышки у мух, вот он шлепает себя ладонью по лицу перед зеркалом, чтобы расплакаться, вот вывертывает веки, чтобы попугать своих школьных товарищей. Бедный Жан-Поль! Мир праху твоему!

Похоронили его в прошлую среду на кладбище Баньо. Мягко светило ласковое утреннее солнце, — время прощения.

Если бы я был уверен, что Сенак действительно наслаждался этим самым небытием, в которое, как он говорил, не верил, если бы я был уверен, что скорбный призрак Сенака не вырвется из стен кладбища Баньо, если бы я был уверен, что печальный гений Сенака и в самом деле не бродит по миру... Неужели он прибег к такому ужасному способу лишь для того, чтобы мы узнали о его кредо и поняли свою ошибку? О нет, я не верю этому.

Господин Шальгрен чувствует себя лучше. Так утверждают Легри и Дьелафуа в бюллетенях о состоянии его здоровья, которые публикуются большой прессой. В виде особой благосклонности я добился права навещать своего дорогого патрона каждое утро. Полный паралич правой стороны и полная потеря речи. Я повстречал Жоржа Дюма, который хорошо знает моего патрона. Он считает, что кровоизлияние у него, по всей вероятности, значительное. Говорить, конечно, о будущем преждевременно, но Дюма все же надеется на лучшее. Мой патрон, разумеется, обречен теперь на молчание. Он, кажется, еще различает лица — но и только. Может, мы больше никогда и не узнаем, что еще живет в этой душе. Трудно сказать, насколько затронута органика, но кажется, мозгу нанесен непоправимый ущерб. Мы даже не можем узнать, осознаёт ли он свое состояние, мучается ли он. И это тот самый Оливье Шальгрен, который, ликуя, без остатка отдавался жизни, а теперь его живая плоть, возможно, надолго заперта в темнице в ожидании благополучного исхода. Он, чей могучий и независимый разум взлетал ввысь и парил над нами, замурован отныне во тьме подвала!.. Мне больно думать, что проводимые нами исследования никогда не увидят своего завершения. Мы, его ученики, сделаем все, что в наших силах. Нам потребуется много времени, чтобы тоже стать наставниками, коли уж так суждено.

Согласно обычаям Коллежа, за г-ном Шальгреном оставят кафедру и жалованье. Мой патрон не сделал себе состояния. И, однако, ему не придется влачить жалкое существование и погибнуть в нищете.

Господин Николя Ронер опубликовал на днях научное исследование о Streptococcus Rohneri и о новой болезни, именуемой болезнью Ронера. По-видимому, Катрин Уду-ар умерла от эндокардита и нефрита, что подтвердили гистологические срезы, исследованные под микроскопом.

Господин Ронер работает как одержимый. Он ни словом не обмолвился о том, какой страшный удар нанес он г-ну Шальгрену. Теперь я раскусил г-на Николя Ронера и сумею утверждать, что, несмотря на эту ненасытную потребность в труде, несмотря на бесконечные доклады в разных научных обществах и статьи в газетах, он выбит из колеи и совершенно растерян. Можно подумать, что, потеряв своего врага, он потерял смысл жизни, утратил чувство равновесия. Глядя на него, я прихожу к мысли, что подобное состояние может привести его к смерти. Нужно немало времени, чтобы взрастить, вскормить и взлелеять такую безграничную ненависть. Если г-ну Ро-неру больше некого будет ненавидеть, он, наверное, погибнет.

Я был бы не прочь работать с этим упрямым и злым человеком, если он, конечно, выживет и будет работать. У него есть чему поучиться. Большего, чем он может дать, от него и не требуется.

Как видишь, я становлюсь мудрым. Когда наставник учит нас окрашивать препарат или правильно прививать вирус, казалось бы, это уже кое-что да значит, и этого достаточно. Так нет! Мы непременно хотим, чтобы наш наставник был святым и героем! Мы требуем от него все, а когда он дает нам это все, мы требуем еще немножко сверх того, рискуя обмануться в своих надеждах, поскольку он уже не может нас удовлетворить.

Н-да... Я начинаю смотреть на мир с большим хладнокровием. Замечательные люди! Целую неделю я считал, что они — фигуры вполне реальные, как реальны наши нужды и наши надежды. Но это не совсем так. Пессимизм часто примешивается к оптимизму в глупом пустословии, когда с пафосом произносятся избитые истины. Замечательные люди! Они есть. Я знал их. Знаю. Не везде и не всегда они замечательные. Может быть, только тогда, когда обстоятельства выносят их на гребень волны, когда их посещает вдохновение. Тем лучше для тех, кто внизу. Надо бы удовольствоваться тем, чем владеешь. Ах, абсолют! Ах, совершенство! Святые в витражах! Герои книг с картинками! Да, это так красиво, так трогательно. Мало-помалу я привыкаю жить с существами несовершенными, на чью долю выпадают и счастливые часы, и минуты озарения. Не всякий день увидишь пылающее пламя в глубине глаз или глубокую складку меж бровей. Великие люди почти всегда ненавидят друг друга, особенно тогда, когда по несчастливой случайности сталкиваются на одной и той же служебной лестнице. Великие люди горько сетуют на толпу, якобы не признающую их, на эту несчастную толпу, которой следовало бы, пусть даже с невероятным трудом, понимать хоть изредка самые элементарные истины. Они сетуют на то, что их не понимают, а сами почти никогда и ничего не делают для того, чтобы взглянуть на себя со стороны и оценить себя по достоинству.

Впрочем, все равно! Я не выхожу из игры. Пусть тебя не смущает звон моих слов, старина. Великие люди грызутся меж собой, а тем не менее мысль человеческая идет вперед. Несмотря на всю эту грызню, воздвигается монумент знания. Пусть листва повреждена и деревья больны, а все же Лес великолепен.

Замечательные люди! Я искал их, я ищу их и сейчас. Я нахожу их: это либо малоприметные, либо броские натуры. Мой дорогой патрон Шальгрен был замечательным человеком почти целую неделю. А Ронер? Что ж, Ронер хорош лишь тогда, когда я разглядываю его в лупу, причем разглядываю как можно пристальнее. Надо неустанно искать. Надо срывать все маски, распахивать все двери, обходить все препятствия, перевертывать все камни. О, я не разочаровался. И если однажды мне суждено разочароваться... но нет, я сделаю так, чтоб и самое разочарование послужило на благо моему оптимизму.

Представляешь, вчера мне очень повезло: добрых четверть часа я созерцал некоего замечательного человека. Ты спросишь меня: кто этот человек? О, держу тысячу против одного, что ты не угадаешь. Этим человеком был — употребим здесь глагол в прошедшем времени, ибо действие длилось недолго, — был мой отец, почтенный доктор Раймон Паскье. Он зашел ко мне в Институт и попросил навестить вместе с ним одного из его больных. К таким вещам он прибегает крайне редко. Он клиницист чистейшей воды и лечит своих больных старыми методами. На нас же, лабораторных медиков, он смотрит как на неких дилетантов. И тем не менее иногда он вдруг просит нас сделать анализ крови и даже посев на кровь. Я отправился вместе с ним взять на исследование кровь больного. Дом пациента находился на улице Котан-тен, в конце нашего старого квартала. Оттуда, с улицы Вандам, доносится грохот поездов. Представь себе несчастных, которые живут вшестером в двухкомнатной квартире. Я взял кровь. Мой отец был предельно спокоен, молчалив, учтив. Он не мешал мне выполнить мой таинственный ритуал, к которому он относится не вполне одобрительно. Лишь после того, как я взял кровь и наполнил ею пробирки, отец выступил — именно выступил — на сцену. Он долго, очень тщательно и умело осматривал больную. Потом пришел в ярость, потому что больной неудобно было лежать. Он тут же решил сам перестелить постель. Он рылся в шкафу, осыпал бранью старшую дочь, подталкивал мужа, вытирал носы малышам. В конце концов он подмел комнату и распахнул настежь окна. Не знаю, нравится ли больным подобное обхождение, но когда, уходя, отец взял в руки цилиндр, в комнате царил порядок, больной легче дышалось и она лежала теперь на чистой постели. На стене был прибит двумя или тремя гвоздями осколок большого зеркала, похожий на человеческую ладонь. Проходя мимо, отец невольно заглянул в него и любовно погладил свои длинные светлые усы. Так-то, голубчик! Вот и все. Четверть часа величия стали уже историей. Человек вдруг упал на все свои четыре лапы. И таким он останется до следующей победы.

Госпожу Соланж я больше не видел. Но она еще непременно заглянет ко мне! Будущее отца сейчас мало меня беспокоит, а его прошлое тоже, по счастью, не дает о себе знать. Вот это я и называю счастливым совпадением.

Рассказывать о женитьбе Сесили и Ришара Фове я тебе не буду. Я знаю, что Сесиль должна была сама тебе написать. Она говорила мне об этом как-то раз после своего концерта. Что же касается Ришара, то он не оказал мне чести поведать о сей экстравагантной истории.

Я пишу тебе из своей маленькой лаборатории, единственное окно которой выходит в зазеленевший сад. Позади меня крутится и гудит центрифуга. В клетке бегают морские свинки и поглядывают на меня своими маленькими глазками, живыми и умными. Если я пристально гляжу на них, сердце у них — я знаю точно — начинает биться быстрее. Эти животные удивительно чутки. Мы изучаем их во имя рода человеческого, к которому они не принадлежат. Если не хочешь умереть, нужно точно определить границы своего отечества.

Стоит великолепный весенний день. Скоро у нас, в нашем институтском саду, расцветут нарциссы.

Загрузка...