Глава IV

Первое письмо к Жюстену Вейлю. Взгляд на супин и инфинитив. Профсоюзы и понятие качества. Ипполит Биро. Ничтожный повод к ссоре. Шпик в штатском, кабатчик и торговец коврами. Господин всезнайка. Г-н Лармина и «профекция». День образцового сотрудника. Скромные служители святилища. Параллель между романской психологией и психологией славянских писателей. Запрос относительно Иасента Беллека


Любезный старина Жюстен, я знаю тебя уже двадцать лет. Это невозможно вообразить себе! — как сказал бы мой батюшка, обладающий богатым воображением и поэтому особенно восторгающийся всем, чего он не может вообразить в одиночку. В моей жизни уже нашлось место для такого значительного явления, как двадцатилетняя дружба. Лет двадцать тому назад, как-то вечером, мы вышли из лицея Генриха IV, и ты на площади Пантеона принялся объяснять мне, что французские слова, в корне которых лежит латинский глагол, образовались, в основном, из супина, а не из инфинитива и не из индикатива, как думают легковерные люди. Ни один профессор не обратил моего внимания на эту филологическую истину. С того памятного дня я стал относиться к твоим познаниям с уважением, граничащим с восторгом. Долгие годы дружбы, уважения, восторг — все это дает мне право сказать тебе, что когда речь заходит о моих политических убеждениях — прибегаю к стилю Жюстена Вейля, — ты начинаешь рассуждать как чурбан. У меня никогда не было политических убеждений, у меня нет политических убеждений и, надеюсь, в будущем также не появится никаких политических убеждений. В отношении проблем, которые ставит передо мною жизнь, я рассчитываю руководствоваться только простыми человеческими убеждениями. Вот тебе! Удар сокрушительный. Даю тебе девять секунд, чтобы прийти в себя.

Ты заражен болезнью гражданственности; ты хочешь доказать, что мысль твоя и поступки следуют единой, твердо определившейся линии... «Граждане, каким я был при правительстве Греви, таким я и остаюсь...» — и т. д. и т. п. К счастью для тебя, к счастью для тех, кто тебя любит, ты полон очаровательных противоречий. Три года тому назад ты говорил: «Я никогда не сделаюсь журналистом. Я предпочитаю остаться бедным поэтом, чем превратиться в преуспевающего журналиста». Друзья предложили тебе пост главного редактора благороднейшей, могущественнейшей газетки «Пробуждение Запада», и ты немедленно согласился. И для этого у тебя нашлись такие убедительные доводы, что я сам посоветовал тебе согласиться. Ты расстался со мною ради Нижней Луары, которую ты, человек неисчислимых добродетелей, конечно, выведешь из ее упадочного состояния. Летом 1910 года ты говорил: «Я, пожалуй, займусь политической деятельностью, однако никогда не примкну ни к какой партии». Милый старый болтун! Ты был принят Жоресом; полтора часа приватной беседы, — да, не угодно л и , — и на другой же день ты записался в объединенную социалистическую партию. Не бесись! Не рви моего письма! Таков ты есть, таким я тебя люблю! И я мог бы продолжить свою филиппику. Когда нам было по двадцать лет, ты говорил мне, захлебываясь, со слезами на глазах: «Убежденность! Главное — убежденность!» Потом мы отправились в наше «Бьеврское Уединение» и, как многие другие, попробовали жить в своего рода фаланстере, а когда уехали оттуда, ты стал бить кулаком по столу и кричать: «Власть! Я признаю только власть!» Теперь мы снова вернулись к елейности, к проповедничеству. Ты мне пишешь: «Будь кротким, осмотрительным и справедливым». А по какому поводу разразился ты, милый мой наставник, этим пастырским посланием? По поводу истории, о которой ты почти что ничего не знаешь и о которой я имел неосторожность вскользь упомянуть в последних строках своего письма.

Это дает мне основание предполагать, мой старый собрат, что политика окончательно вскружила тебе голову и ты теперь легко бросаешься в рискованные обобщения. Плохой работник — просто плохой работник, и ничего больше. Плохой работник не народ — он язва народа, его горе. Я восторгаюсь некоторыми успехами профсоюзов, но с условием, чтобы они никогда не пренебрегали понятием качества, чтобы они к яблокам никогда не подбавляли камней.

Плохой лаборант совсем иное дело, чем плохой рабочий; это своего рода предатель, которого ученые, и без того уже опасающиеся возможных ошибок, должны особенно остерегаться.

Я тебе писал, что Биро — плохой сотрудник. В ответ на это ты, существо чувствительное, призываешь меня к снисходительности. Этого и следовало от тебя ожидать. Наша старая дружба напоминает жизнь старой супружеской четы. Ты постоянно заботишься о том, чтобы не нарушалось равновесие. Когда я в изнеможении, ты говоришь мне: «Бодрее!» — а когда я бодр, говоришь: «Спокойнее!» Прелесть! Я сказал тебе просто так, мимоходом, что мой новый лаборант никчемный человек, — сказал просто так, почти без комментариев, — а ты отвечаешь мне целой тирадой, да еще лирической, о взаимоотношениях труда и капитала. Все это у тебя сильно преувеличено, прежде всего потому, что я ни в коей мере не являюсь представителем капитала, а Ипполит Биро работает еще слишком мало времени и слишком плохо и, следовательно, недостоин играть роли символической фигуры в этом бурном поединке.

Я, быть может, отнесся бы к Биро, недостойному поводу нашего спора, снисходительнее, не будь он мне рекомендован, даже навязан тупицей Лармина, моим директором.

Недели полторы тому назад г-н Лармина сообщил мне, что нашел для меня идеального сотрудника и что эта из ряда вон выходящая личность ранее служила у Дуссерена, одного из профессоров Сорбонны. Ипполит Биро явился в тот же день, утром. Я шел из ресторана, где позавтракал в одиночестве. Могу заверить тебя, что я был совершенно спокоен и желудок у меня был в полном порядке: за тринадцать лет харчевни еще не повредили мне. Словом, я собирался приняться за работу, как кто-то постучался в дверь. Появляется довольно полный господин, лет сорока пяти, точно не скажу, с каким-то свертком в газетной бумаге под мышкой; на голове у него котелок, но похожий не столько на великолепную тиару моего брата Жозефа, сколько на прелестный головной убор шпиков в штатском. В дополнение к начертанному образу следует добавить пару внушительных башмаков, подбитых гвоздями. Затем субъект входит, затворяет дверь, снимает котелок, и на лице его появляется улыбка. Я быстро оглядываю его и вижу пышные свисающие усы, волосы жидкие, но длинноватые, напомаженные и зачесанные назад, щеки в красных прожилках, солидное брюшко, полоску рубашки между брюками и жилетом, и впечатление мое меняется: это не типичный шпик, а типичный кабатчик. Человечек снова улыбается, причем в улыбке его непонятным образом блестит помада, увлажняющая его шевелюру. Я решаю: «Это коммивояжер. Собирается предложить мне белье или какие-нибудь мази для ухода за металлическими изделиями. Как этого молодца пропустили ко мне?» Тут следует третья улыбка, и вместе с тем незнакомец начинает так моргать, что я думаю: «Это не из сыскной и не трактирщик, а торговец коврами». Спрашиваю:

— Что вам угодно?

Посетитель кланяется и говорит:

— Вот и я. Ваш новый лаборант.

Должен признаться, первое впечатление мое было не из особенно приятных. Я уже две недели жду лаборанта, лаборант мне крайне нужен. Я подумал только: «Так вот он! Что ж, тем хуже». Все же я сказал ему какую-то любезность, нечто вроде «добро пожаловать» — уж не помню что. И даже весьма дружелюбно добавил: «Когда же вы приступите к работе?» На это опять последовала улыбка:

— Сегодня же, дорогой мэтр.

Я покраснел. Во-первых, я не в том возрасте, когда заслуживаешь, чтобы тебя называли мэтром. Во-вторых, в нашей среде это отнюдь не принято. Никогда, ни при каких обстоятельствах лаборант не называет своего начальника «дорогим мэтром». Повторяю: я покраснел. И тотчас же я заметил, что субъект взирает на мой румянец с любопытством, которое мне определенно не понравилось. Я ответил резковато:

— Я попросил бы вас не называть меня «дорогой мэтр».

Малый поджал губы с обиженным видом, потом по-лошадиному пошевелил ушами и сказал:

— Очень жаль! Очень жаль! Я говорил так, чтобы выразить уважение. Как же мне к вам обращаться?

— Просто «мосье», так и обращайтесь.

— Слушаю-с, мосье.

Полминуты холодка, во время коей я расстегиваю и застегиваю халат. Потом решаюсь возобновить беседу:

— Как вас зовут?

На лице субъекта появляется напомаженная улыбочка, и он отвечает, сложив губы сердечком:

— Биро... Ипполит Биро.

Я наклоняю голову с сосредоточенным видом, как человек, старающийся тщательно запечатлеть нечто в памяти, как вдруг малый добавляет:

— Ипполитом меня не зовут, меня зовут Бобом, всегда меня звали Бобом.

Я сделал легкий отрицательный жест головой, однако ничего не возразил. Панибратства я не выношу.

Я поспешил сказать:

— Подите наденьте халат. Гардероб здесь, слева. А затем я покажу вам лабораторию.

Ипполит Биро поклонился, сделав жест котелком, и опять-таки выдавил улыбку, которую я теперь хорошо знаю, но все же переношу с трудом. Это улыбочка ироническая и снисходительная, улыбочка говорящая: «Вы доктор, заведующий лабораторией и т. п.; но я старше вас, я в тысячу раз опытнее вас. Я согласен быть образцом вежливости, но вынужден считать вас мальчишкой».

Из гардеробной слышно было, как он передвигается и сопит, словно буйвол. Потом донесся какой-то необычный звук, словно на пол бросили снятые с ног башмаки, потом опять последовали стенания и вздохи. Наконец, дверь гардеробной распахнулась, и предо мной предстал господин Биро в жилетке без пиджака, в домашних туфлях и синем фартуке — настоящем фартуке трактирщика.

— Почему вы не надели халат? Он должен быть вам впору.

Биро решительным тоном отвечает:

— Я никогда не ношу халат — принципиально. Достаточно фартука.

Заметив, что взгляд мой задержался на его туфлях, он опять улыбнулся:

— Башмаки очень топочут. В лаборатории нужна тишина.

Я промолчал. Чем объяснить, друг мой, что я не осмелился что-либо возразить ему? Мысль, что возле меня целыми днями будет помощник, выряженный под кабатчика, была мне прямо-таки нестерпима. У меня мелькнула подловатая мысль: «Поживем — увидим».

Я стал показывать ему лабораторию. Должен сказать тебе, Жюстен, что состоящий при мне лаборант никогда не уходит из того помещения, где я обычно нахожусь и где ты неоднократно навещал меня. Ему нечего делать, например, в отделении сывороток, которое находится в моем же ведении, но в совершенно отдельном флигеле. Водя новичка по лаборатории, я говорил себе, что не следует чересчур доверяться первому впечатлению, что молодцы типа Биро порою оказываются образцами преданности, что всегда необходимо приладиться друг к другу и тут требуется время. Словом, я старался успокоиться.

Сначала я показал ему свою личную лабораторию. Я объяснял:

— Здесь центрифуги. Обратите внимание на эту, она вмещает целый литр жидкости и вращается с большой скоростью...

Господин Биро улыбался своей, если можно так выразиться, напомаженной шевелюрой и невозмутимо поддакивал:

— Да, да, знаю. Будьте покойны! Продолжайте, продолжайте. Все это мне привычно.

Он осматривал сушильные шкафы новейшей конструкции и подпевал:

— Так, так. Я не сторонник подобных новшеств. Я предпочитаю, как у господина Дуссерена. Но ничего, приспособимся.

Ипполит Биро долго рассматривал подсобный виварий, где содержатся подопытные животные; здесь за ними ведется постоянное наблюдение. Он говорил:

— Поди ж ты! Вот у вас здесь какие порядки! Чудно! У нас, я хочу сказать, у господина Дуссерена, это делается иначе. Мне больше нравится, как у господина Дуссерена.

Обход продолжался. У Биро был такой вид, словно он ревизор. Он советовал:

— На вашем месте я ставил бы ведро для мусора в этот угол. Это неудобно... На вашем месте я поставил бы кипятильники под вытяжной колпак, как у профессора Дуссерена, принимая во внимание пары.

Потом неожиданно изрек:

— Профессор Дуссерен — вот, что ни говори, настоящий ученый!

Мне хотелось ответить: «Почему же вы не остались у профессора Дуссерена?» — но я этого не сказал, не решился. Мы переходили из комнаты в комнату, и каждый раз, как только я начинал что-то объяснять, он бубнил все то же:

— Говорю вам, это мне не в новинку. Будьте покойны! Продолжайте, продолжайте.

Мы спустились в отделение вакцин, где у меня двое хороших сотрудников и где у моего личного лаборанта всегда тысяча дел. Я сказал очень строго:

— То, чем здесь занимаются, господин Биро, требует исключительной добросовестности.

Он принял обычный свой полунасмешливый, полуобиженный вид и ответил:

— Что касается добросовестности, так мне никто не страшен.

Затем он опять стал давать мне советы. Я не так уж щепетилен в вопросах иерархии, однако в некоторых случаях все же уязвим. Я уже лет шесть-семь специализируюсь в вопросах, касающихся пневмококка и ан-типневмонийных вакцин. Г-н Биро дал мне понять, что по части пневмококка ему известно все, что вообще доступно человеку. Тираду свою он подкреплял бесчисленными «дорогой мой мосье» и не столь бесчисленными «продолжайте, продолжайте».

Что же тебе еще сказать? В тот вечер, уходя домой, я встретил в садике очаровательного г-на Лармина, моего директора. Он спросил:

— Вы беседовали с новым лаборантом? Это первоклассный работник.

Я ответил:

— Возможно, господин директор. Время покажет.

Господин Лармина смачно добавил мне вдогонку:

— Прямо-таки удивительно, но я получил о нем три или четыре письма. У него влиятельная протекция.

Когда г-н Лармина заводит речь о том, что он именует протекцией, глаза у него увлажняются и сотни доверчивых морщинок тут и там появляются на его лице, еще не изборожденном морщинами естественными. В довершение нелепости г-н Лармина произносит «профек-ция», «у него флияфельная профекция», так что слово «протекция», и без того противное, становится уже совсем несносным.

Любезный друг мой, старина Жюстен! Вот уже — десять дней, как Ипполит Биро работает под моим началом. Я выражаюсь весьма смело, ибо г-н Биро не принимает никаких распоряжений решительно ни от кого. Десять дней! Я начинаю привыкать к аромату его туфель, оставляющих на плиточном полу широкие влажные следы. Привыкнуть к его улыбке мне труднее.

Утром он опаздывает на службу минут на десять — пятнадцать. Я уже давно за работой. Мне слышно, как он ворчит:

— Тащиться в моем возрасте через весь Париж ради ничтожного жалованья просто горе. Если мадам Боб не будет возражать, я в конце концов перееду на другую квартиру.

Он с тяжкими вздохами раздевается, снимает обувь. Закончив эту процедуру, он выражает свою радость, как курица, снесшая яйцо. Обычно он начинает насвистывать «Миссури», «Sole mio»[8] и «На берегах Ривьеры».

Я хотел было запретить ему эти развлечения. Подумав, я ничего не сказал. Утешаюсь мыслью, что чуточку свободы, веселья не повредит дисциплине. Чистейший софизм! Я молчу только от недостатка смелости. К тому же говорить о веселости г-на Биро невозможно: я не знаю ничего мрачнее этого персонажа.

Мне хотелось проверить — что он умеет? Я просил его заготовить мне пипетки — это детское поручение для человека его профессии. Он разбил несколько метров трубок, не изготовив ни одной приличной пипетки. Я у него спросил:

— Вы умеете обращаться со стеклом?

Он ответил:

— Я умел обращаться с ним, дорогой мосье, еще тогда, когда вы были грудным младенцем.

Тем не менее все пипетки пришлось выбросить. Он раз по двадцать в день говорит мне с торжествующей скромностью:

— Надеюсь, вы довольны моей работой? Таких, как Биро, на мостовой не подберешь.

Я тщательно наблюдаю за ним. Я все боюсь, как бы он не наделал бед. Одно меня успокаивает — он вообще мало что делает. Взглянешь на него и видишь — он все отдыхает: то в голове почесывает, то поясницу поглаживает, то папироску свертывает, а то и вовсе газету читает или без конца чинит мои карандаши. Он мало что делает, зато любит переставлять вещи с места на место, и мне приходится наводить за ним порядок. Будь у меня еще один такой сотрудник, так для работы у меня совсем не оставалось бы времени. Он жалуется на ревматизм. Когда приходится ходить с этажа на этаж, у него, по его словам, болят ноги, а когда нужно перенести какую-нибудь тяжесть, оказывается, что болят руки. Он обращается ко мне и стонет:

— Сделайте такую милость, помогите мне чуточку!

Тогда я несу вместо него то, что он должен был бы нести вместо меня. И получается скорее. Вчера он, стеная, попросил меня помочь ему надеть пальто. Я помог, потому что жалею больных. Во время этой операции с лица его не сходила такая занятная улыбочка, что я почувствовал себя дураком. Когда он сидит, он зачастую обращается ко мне: «Подайте мне кристаллизатор, дорогой мосье. Простите, тысяча извинений — это все из-за ног... » Я подаю кристаллизатор. Возможно, что у него и в самом деле болят ноги. Однако стоит только в конце рабочего дня зазвучать звонку, как к нему чудесным образом возвращается подвижность. Время от времени он издает какие-то подозрительные звуки. Тогда он спешит двинуть стулом или принимается громко петь, чтобы отвлечь внимание.

Он то и дело выходит из комнаты. Если спросишь — куда он направляется, он отвечает с непередаваемой напомаженной улыбкой:

— Иду облегчиться.

А иногда добавляет, смеясь:

— Иду на своих на двоих.

Если же он не в духе, то поднимает вверх указательный палец и загробным голосом говорит:

— А простата! Вы забываете о простате, дорогой мосье. Видно, простата вас не беспокоит.

В десять утра и в четыре пополудни г-н Биро закусывает. Он варит себе еду на одной из моих бунзеновых горелок. Однажды он вздумал жарить лук. Я готов был завыть! И все же промолчал! Вероятно, я и бледнел и багровел. Почувствовав, что я недоволен и сердит, он пробормотал, сложив губы сердечком:

— Но надо же поесть, дорогой мосье.

Возразить на это было нечего. Но запах жареного лука и какого-то варева в моей лаборатории! Мне это представляется прямо-таки кощунством!

Иной раз он подходит ко мне, чтобы посмотреть, что я делаю. Он становится у меня за спиной — чего я не выношу — и вдруг любезнейшим тоном спрашивает:

— Что это вы тут варганите?

«Варганите»! Что за выражение! Он чувствует, что я не понимаю и переводит:

— Ну, валякаете, что ли...

Я молчу. Г-н Биро напускает на себя обиженный вид.

Словом, у меня все время такое чувство, что я делаю все не так. Г-н Биро своим видом, своими замечаниями беспрестанно дает мне понять, что я начальник чопорный, суровый, надутый, чуждый человечности и радушия. Согласись, что это довольно тяжко.

На днях я отправился в Сорбонну. Я хотел поговорить с профессором Дуссереном и конфиденциально расспросить его о Биро. Как назло, профессор Дуссерен сейчас в Южной Америке. Я застал только Жильбера Ансома. Он мне сказал: «Ах, так вам достался этот молодец?» Он расхохотался и тут же убежал — его позвали к телефону. Я не решился возобновить разговор. Но схожу туда опять.

Меня часто навещает Вюйом. Вюйом — прелесть. Вчера он посмотрел на Биро и сказал мне:

— У тебя ангельское терпение. Я давно вышвырнул бы такого субъекта вон.

Но не могу же я прибегнуть к такой мере только потому, что он мне не нравится.

Я не стал бы заводить с тобою разговор об этом странном... сотруднике, если бы ты не изводил меня — именно не изводил бы! — своими советами, укорами, социальными соображениями, которыми полным-полно твое послание.

Если ты хочешь хоть немного вникнуть в мелкие дрязги, о которых я зря так подробно тебе пишу, тебе следует узнать, что, по нашему мнению, должен представлять собою лаборант, действительно достойный своей должности. Великие ученые вроде Пастера, Рише, Бертело окружены толпою восторженных учеников, которые только и думают что о пользе делу. Возле этих ученых всегда находятся люди, готовые, если понадобится, провести без сна хоть десять ночей, не уходить обедать, пока не закончится реакция, предложить собственную шкуру для опасной прививки, часами вести наблюдение за подопытными животными, чтобы описать симптомы какой-нибудь инфекции. Такую роль выполняют ученики, которые сами по себе уже крупные ученые. Таков Ру, скрывающийся в тени своего знаменитого учителя. Но чтобы все шло удачно, даже в прославленных лабораториях, нужны добросовестные труженики, честные безвестные люди, которых никогда не коснется слава и которые выполняют то, чего не могут или не умеют выполнять сами ученые; они необходимы, как необходим камень для постройки, вода для водопровода, пламя для газовой плиты. Для нас, скромных искателей, для нас, начинающих, которые еще вчера действовали в лучах славы наших учителей, лаборант нечто гораздо большее, чем просто служитель: он равен секретарю, это друг, это очевидец, иной раз он — частица нашей совести.

Охотно признаю, что труд его оплачивается недостаточно. К тому же труд этот небезопасен — вспомни бедную Катрин Удуар, которой следовало бы поставить памятник — как безымянной мученице. Подобно тем, кто ухаживает за больными, работники лабораторий должны знать, что они делают. Конечно, тут, как и повсюду, встречаются заблуждающиеся люди, оказавшиеся здесь случайно или по недоразумению, такие, которые просто нуждались в заработке и взялись за первое попавшееся ремесло. Таким должно быть не по себе среди нас, и они в конце концов уходят, чтобы искать счастья в другом месте. С нами остаются те, которые отмечены для этого свыше. Эти прекрасно понимают, что их имена никогда не будут высечены на мраморных досках институтов и академий. Но они знают, что без них наука зачахнет, и они преисполняются вполне законной гордостью; эту гордость они не выставляют напоказ, но мы ее уважаем и считаемся с нею.

В больнице Сен-Луи, когда я работал там под руководством старика Аллопо, служил санитар по имени Гастон, с которым врач всегда советовался в трудных вопросах диагностики; Гастон высказывал свое мнение — высказывал решительно, не колеблясь, и притом почти никогда не ошибался. В лаборатории Рено Сансье служил некий овернец — я даже забыл, как его звали, а это с моей стороны уже прямая неблагодарность. Он умел не только выбирать анатомический материал, делать срезы, окрашивать их — это не так уж хитро, — но он рассматривал срезы под микроскопом и говорил, качая головой: «Тут саркома, да еще очень явная». И говорил он не зря.

Если мы таких людей и зовем просто по имени, то мы всегда высоко ценим и уважаем их, считая их своими сотрудниками. Таких в наше отсутствие можно поставить вместо себя и поручить им сделать в определенный час определенную инъекцию или операцию. Мы питаем к ним тем большее доверие, что нам известно их полнейшее бескорыстие. Пойми это правильно: слово «бескорыстие» лишено малейшего оттенка иронии. Это благородное слово обозначает, что такие преданные помощники не стремятся извлечь какую-нибудь пользу для себя лично из того, что мы им поручаем сделать: они трудятся, они выполняют свой долг. Попадаются среди них, конечно, и люди непокладистые, но мы все прощаем им, ценя их достоинства. Они знают, что, занявшись чем-нибудь другим, поступив, например, на завод, они могли бы зарабатывать несколько больше при меньшей затрате времени. И если они все же остаются у нас, так потому, что, невзирая на свое подчиненное положение и на всяческие отрицательные моменты, они считают, что жизнь возле нас прекрасна, почетна, словом, что она проходит не зря. Вот, друг мой любезный, что такое настоящие работники лабораторий. Остальные же — всего лишь поденщики, чернорабочие или, если хочешь, простые наемники.

Перед тобою я не робею, Жюстен; зато я чертовски робею перед наглецами, перед всеми этими Биро, Лар-мина, Жозефами... А весь свет полнится наглецами. На днях Жозеф обратил мое внимание на то, что я, как ребенок, краснею из-за всякого пустяка. Говорить мне об этом было не особенно великодушно, потому что я никогда не думал об этой своей злополучной способности, а теперь не могу не думать о ней. И вот — стоит мне только вспомнить об этом, как я краснею, даже наедине, даже безо всякого повода. Мускулами своими управлять можно, кровеносные же сосуды, так же как и мысли и образы, нам не подвластны. Вот в чем секрет застенчивости.

Хочу сказать тебе еще кое-что насчет Жозефа; мне приятно закончить это горьковатое письмо чем-то более приятным, более человечным.

Родитель мой пустился в новую затею. Мне недосуг подробно объяснять тебе, в чем именно заключается эта сногсшибательная затея. Как ни странно это тебе покажется, новая его причуда имеет некоторое отношение к застенчивости... Нет, нет, речь идет не о папиной застенчивости, а о застенчивости вообще, о застенчивости, рассматриваемой с точки зрения патологии. Не пытайся понять, в чем тут дело, это чрезвычайно сложно; мы спокойно обсудим вопрос, когда ты будешь в Париже. Знай, однако, что затея отца требует для своего осуществления немалых денег — по меньшей мере тысяч десять—две-надцать. И знаешь, кто ссудит отцу эти деньги? Нипочем не угадаешь. Жозеф. Вопрос на днях решится окончательно, но все делается в строжайшем секрете. Впервые Жо-зеф, мой брат, собирается совершить поступок, который, по-видимому, диктуется не только алчностью. Он делает вид, будто просто хочет поддержать человека, и твердит, что с финансовой точки зрения уверен в том, что делает, что папина идея представляется ему превосходной, что финансирование такого дела вполне рентабельно — именно так он говорит. Так он говорит, но последнее время я замечаю в нем нечто странное. Не скажу, что он стал доверчивее, чувствительнее — это было бы преувеличением , — но он стал менее агрессивен. При случае он заговаривает о некоторых нравственных ценностях. Он говорит о них языком биржевика, а все-таки говорит. Поразительно! Сначала я подумал, что, собрав за последние пятнадцать лет поистине огромное состояние и накопив множество материальных благ, он начинает присматриваться к благам духовным и не теряет надежды запастись кое-какими из них по сходной цене. Предположение мое не лишено смысла, но, может быть, все объясняется гораздо проще.

Мы воспитаны психологией романских классиков. Психологией страшной! Нам втолковали, что характеры людей неизменны, непреклонны или, лучше сказать, необратимы. По-видимому, это слишком отвлеченно теоретично. Я года два-три читаю произведения русских писателей и глубоко потрясен. Не думай, что одних книг достаточно, чтобы изменить мое мнение о людях. Мной руководит и на меня влияет прежде всего сама жизнь. Отец долгое время представлялся мне образцом характера в классическом духе. Мысль о том, что он может в какой-то мере стать мягче, покориться, измениться, казалась мне безумной. Думая о нем, я восклицал: «Это стена!» И вот, последние два-три года я отмечаю в нем глубокие перемены. Он становится мягче, мудрее и даже благоразумнее, невзирая на все свои бредни. Я из принципа продолжаю дуться на него, даю ему понять, что обижен; но случается, что я готов сдаться, случается, что он кажется мне почти очаровательным, и тогда я начинаю укорять себя в неправильном к нему отношении. Быть может, я был чересчур суров, чересчур строг, чересчур требователен, как ты мне иной раз говорил. Жозеф утверждает, будто у папы не менее двух побочных семей, и даже приводит адреса. Возможно, что Жозеф преувеличивает.

Как видишь, я готов подписать мирный договор, готов раскрыть объятия и пасть на колени.

Иногда мне кажется, что и Жозеф стал лучше, даже более того — возвышеннее. Поверишь ли? Даже Ферди-нан в некоторых случаях представляется мне теперь сердечнее, живее, откровеннее, словом, мне кажется, что он стал лучше, чем был. В такие дни я жестоко упрекаю себя; я был, несомненно, излишне строг и требователен по отношению к ним; я, быть может, любил их сначала любовью слепой, неловкой и опасной. И, вероятно, раздражал их этим. Люди безразличные — мудрецы.

Одно-единственное существо в нашем клане, представляется мне, не может измениться. Это моя мать. Душа ее незыблема, хотя телом она заметно стареет. На днях я разглядел ее лицо близко, очень близко. Я с трудом узнал его. Я испугался. Передо мною оказалась очень старая женщина. Иной раз мне приходит в голову мысль, что она. в одиночку несет на себе весь груз старости — да, и за себя, и за своего сумасбродного супруга.

Довольно на сегодня, дорогой мой частный поверенный! Однако еще словечко. Ты хорошо знаешь социалистическую партию, политику социалистов, социалистическую среду, а известно ли тебе что-нибудь об Иасенте Беллеке, депутате, главном редакторе «Народного вестника»? Гони от себя безумные надежды. Не воображай, например, будто я поддаюсь соблазнам общественной деятельности. Нет, нет. Я немного знаком с м-ль Беллек, это замечательная девушка. Мне хотелось бы узнать что-нибудь о папаше Беллеке; я его никогда не видел, но издали он мне кажется довольно узким сектантом. Я не хочу сказать, что робею перед ним, ибо я поклялся излечиться от застенчивости, излечиться собственными силами. Со временем объясню тебе, почему застенчивость так занимает меня сейчас.

Прощай. Береги себя для тех, кто тебя любит!

Твой Лоран.

25 мая 1914 г.

Загрузка...