Глава XVII

Чтение, которое утешает. Закулисные интриги г-на Николя Ронера. Ловкий ход мэтра. Сумасбродство пятидесятилетних. Добыча, о которую легко обломаешь зубы. Упреки в адрес Жюстена Вей-ля. Доверительные сведения. Не мы выбираем себе друзей. Жозеф интересуется Сенаком. Эпилог истории о финансовом крахе. Охота за ланью в лесу. Начало индивидуализма. Г-н Шальгрен жаждет мира. За спиной мужчины всегда кто-то есть


Верно, я не писал тебе больше трех недель. И знаешь отчего? Все мне осточертело, все опротивело вплоть до собственной персоны, я пал духом, я был зол на весь мир.

В течение этик трех недель меня обуревали мучительные сомнения: существует ли на свете научная истина или вообще истина. Чтобы утешиться, излечиться, я отыскал в институтской библиотеке труды Пастера. Какой огонь, какое вдохновение и, в особенности, какая великолепная логика! И потом, какой превосходный стиль, какая многогранная, богатейшая ритмика! Стиль, достоинство которого не смогли бы не признать ни Бос-сюэ, ни Паскаль. Чтение его трудов укрепило мою веру, а главным образом позволило мне взглянуть на своего мэтра Николя Ронера более беспристрастным оком.

Я попытался сосредоточиться на мыслях о Катрин, о смерти. Иногда это мне удавалось. Но мы не всегда достойны своих мертвецов. И потом ты должен учесть, что дуэль между Шальгреном и Ронером не перестает волновать весь ваш ученый мир, и не думать об этом мы просто не в силах.

Как я не раз тебе говорил, Старик ненавидит политику и пользуется любым предлогом, чтобы выказать свое к ней презрение и неприязнь. В конце прошлого года, когда он с великим нетерпением ждал орденскую ленту, он вдруг ни с того ни с сего взрывался и яростно обрушивался на парламентариев. Впрочем, это не мешало ему два или три раза в неделю наведываться на улицу Гренель и теребить министра и прочее начальство. В конце концов он заполучил ленту. Он по-прежнему продолжает громить политиков, хотя и расточает похвалы своему другу Бриану, который сейчас вроде бы министр юстиции, а кроме того, пользуется большим влиянием в министерстве народного образования. Г-н Ронер надеется извлечь из этого какое-нибудь новое украшение, какую-нибудь новую милость.

Как тебе известно, на первых порах он претендовал ни больше ни меньше, как на место председателя Конгресса. Место это он не получил. Потом его попросили выступить с большой речью на торжественном банкете. Он тут же согласился. В течение нескольких дней организаторам Конгресса казалось даже, что трения, возникшие между Ронером и Шальгреном, временно прекратятся. Напрасные надежды.

Поначалу было решено, что на открытии Конгресса в большом зале Сорбонны будет присутствовать президент Республики. Итак, все было заранее утрясено, согласовано, уточнено. Г-н Ронер, который не отступает ни перед чем, развил бурную деятельность, чтобы президент Фальер игнорировал Сорбонну, но зато занял бы свое почетное место на банкете. Ты знаешь или, по крайней мере, догадываешься, не кто иной, как г-н Шальгрен, должен произнести речь в Сорбонне; он-то и оказался на щите. В конечном счете интриги Ронера потерпели крах. И тогда Ронер принялся поносить президента Фальера на все лады. В разговорах или просто так он стал вдруг именовать беднягу президента «толстым, сальным пузырем», «его величеством Толстяком», «раздутой предстательной железой», «жировиком на толстой веревке», «слоном Республики» и так далее. Мы думали тогда, что вся злость Старика уйдет в эти слова и наконец иссякнет.

Все это происходило зимой. Теперь Конгресс на носу, уже опубликована его программа. И мы неожиданно узнаем, что на пресловутом банкете, где должен выступать Ронер, будет присутствовать Клемансо. Это был ловкий ход мэтра. Клемансо — медик. Он глава правительства. Он куда более примечательная фигура, нежели добряк Фальер. Я знаю от Совинье, что Ронер всячески пытался подцепить Клемансо. Сначала-то он рассчитывал на Бриана, но тот оказался занят. Тогда он поставил на другую карту и выиграл партию. Можешь мне поверить, что он отнюдь не молча упивается своим триумфом... Он говорит: «Господин президент Фальер (sic) — не что иное, как образец жирного муниципального чиновника. По своему весу он и впрямь заслуживает первого места, На конгрессе ученых он вызовет лишь гомерический хохот — не больше. Не в пример господину Клемансо... Вот его я называю человеком».

Совинье всегда называет г-на Ронера Стариком, и я тоже стал его так величать без всякого к тому повода — поверь мне. Несмотря на седые усы и белую щетку шевелюры, г-н Ронер совсем не производит впечатления старика. Ему, должно быть, лет пятьдесят семь — пятьдесят восемь, не больше. Он великолепно держится, бодр, энергичен и, вероятно, вовсе не собирается стареть.

Кажется, к пятидесяти годам люди обзаводятся какой-нибудь болезнью, каким-то недомоганием физиологического, психологического, а чаще всего метафизического порядка. По правде говоря, Жюстен, я надеюсь умереть еще до наступления этого опасного возраста. Однажды я сказал об этом Шлейтеру, который, кстати, не намного старше меня, но у него свои взгляды на проблему старости. Он ответил мне нравоучительным тоном: «Подождите хотя бы до пятидесяти, и если вам непременно захочется умереть, то вы всегда успеете уведомить нас об этом». О, я не говорю о самоубийстве. Я рассчитываю на счастливую неожиданность, на случайность, на непредвиденную и мгновенную смерть, на что-то такое, что вовремя избавило бы меня от мучительных тягот старости.

Я мало что знаю о жизни г-на Ронера. Этот человек, вне всякого сомнения, много работает. И мне думается, что при такой напряженной работе ему бы не до сердечных приключений. По определению Совинье, у г-на Ронера, как и у всех прочих мужчин его возраста, «психоз пятидесятилетнего мужчины», и подобная болезнь принимает у него немножко смешную форму. Этот сухой человек с военной выправкой — ну просто полковник в отставке! — заглядывается на всех женщин, кривляется и расточает им любезности. Если по дороге ему попадается зеркало, он непременно посмотрится в него, щелчком взобьет усы и с удовлетворением проведет ладонью по ежику волос. С нами, молодыми людьми, Ронер не очень откровенен, но зато когда он разговаривает со своими коллегами или друзьями, он обычно говорит так громко, что мы все слышим. Ронер был бы не прочь распустить слушок, что он,

мол, любит пожить, он — человек страстей. Он — как говорит Совинье, выпячивая при этом губы, — «великий сластолюбец». Он рассуждает о любви с видом ценителя и знатока! Однажды, увидя проходившую в коридоре г-жу Спалоню, он заметил: «Не люблю, когда на женщине плохо натянуты чулки. Она тут же теряет в моих глазах всякую привлекательность». В пятницу Институт посетила делегация ученых с мировыми именами. Г-н Ронер расхвастался до невозможности, рассыпался в немыслимых мадригалах, ходил на цыпочках, чтобы казаться выше. Это покоробило нас, его учеников, которые, хоть и не любят его, относятся к нему с уважением. Тема вечной юности и вопрос: «Сколько ему может быть лет?» — стали для меня отвратительны, и ты знаешь почему. Однако эта тема и этот вопрос занимают огромное место в разговорах г-на Николя Ронера.

В больнице начали ставить опыты со светящимися ваннами. Пациента погружают в ванну с прозрачной водой, освещенную с одной стороны, где пробито оконце, квадратным пучком света. Свет этот излучает мощная электрическая лампа, перед которой крутятся стеклянные пластинки различных цветов. Г-н Ронер сам присутствовал при первых опытах. Он настоял, чтоб уложили в ванну не какого-нибудь жалкого подагрика, а пышную красивую девицу, которую можно было разглядывать под потоками то пурпурного, то золотистого, то голубоватого или зеленоватого света. Г-н Ронер с любопытством наклонялся над этим подопытным «кроликом» и отпускал иногда замечания, сдабривая их сомнительными шуточками.

Все эти затеи непременно взбесили бы меня, если бы придумал их мой отец, ну а поскольку автором их является Ронер, то мне следует лишь позабавиться этим. Они и в самом деле меня забавляют, но вместе с тем и огорчают. Когда я слышу, как Ронер громко рассуждает о своих достоинствах как мужчины, я невольно представляю его в те эротические минуты, о которых он разглагольствует. Да, да, мне так и представляются его усы, его эспаньолка, его властная полковничья походка и манера говорить «прощайте», будто он хочет сказать: «С меня хватит». Тогда я разражаюсь хохотом, хотя мне и не до смеха. Заметь, что этот человек, который знает все, который все читал, все понимает, этот предельно образованный человек упрямо говорит «прощевайте» вместо «прощайте», «лэстица» вместо «лестница» и, как правило, проглатывает в существительном окончание «а», если речь идет о мужчине. Например, он часто говорит: «пройдох» вместо «пройдоха», «проныр» вместо «проныра»...

Стоит только коснуться вопросов пола, как он тут же принимается кокетничать. Однажды кто-то — уж не помню кто — заговорил о педерастии. С понимающим видом он проговорил: «Позвольте, позвольте... Это же крайне интересно... Не следует судить об этих вещах поверхностно, не будучи хорошо осведомленным».

Да, я недоволен. Несмотря на весь его поразительный ум, он, на мой взгляд, — человек злой. Я не желаю, чтоб по его милости мой разум пропитался гнусностью и стал ничтожным, как сама глупость.

Мне надо хоть немного отойти от Ронера. Я чувствую, что если дам себе волю, то потеряю чувство меры. Мне хочется с ожесточением наброситься на эту добычу, о которую легко обломать зубы. Впрочем, ты призываешь меня к умеренности, ибо сейчас, как мне кажется, ты склонен к снисходительности. В своих последних письмах, говоря о Сенаке, ты прибегаешь к удивительно благодушным выражениям. Я прекрасно понимаю, что вас обоих, Сенака и тебя, связывает нечто общее, ну, например, дружеская переписка. Не отрицай: я могу привести неопровержимые доказательства.

В письме от 10 февраля ты, Жюстен, хладнокровно пишешь мне: «Не заболей госпожа Удуар, ты бы, наверно, и словом не обмолвился об этой связи, которая — я знаю! — занимает немалое место в твоей жизни... » Великолепно! Я ничего не скрывал, рассказывая тебе об этой горестной дружбе. Катрин никогда не была у меня дома. Я тоже никогда не навещал ее. Мы никогда не бродили вдвоем по улицам. Как тебе, Жюстен, могут лезть в голову такие мыслишки! Тебе, который по доброй воле оставил нас с нашими заботами и неурядицами, который порвал с нашим ничтожным миром, дабы разделить участь и страдания трудового народа! Я не упрекаю тебя, потому что хорошо понимаю, от кого исходят все эти небылицы, касающиеся наших жалких особ.

В том же письме на шестой странице ты пишешь: «Присматривай за Сюзанной. С Тестевелем бояться было нечего, а вот Ларсенер человек скрытный». Я знаю, ты еще не простил Ларсенера за то, что он одним из первых покинул Бьевр. Но откуда тебе стало известно, как относится он к моей сестре Сюзанне? Откуда у тебя такое недоверие к нему? Теперь я догадываюсь, в чем дело. Тайна, так сказать, перестала быть тайной.

Наконец в последнем твоем письме ты возмущаешься Ришаром Фове. Но ведь ты никогда его и в глаза не видел, ты ничего толком о нем не знаешь, ибо я почти не рассказывал тебе о нем. И вот пожалуйста, говоря о Фове, ты приводишь такие подробности, которые сделали бы честь сыщику. Тебе, видите ли, известны его вкусы, привычки, склонности, манера одеваться и даже расцветка его галстуков. Не я же сообщал тебе об этом. Тогда кто же? Эх, Жюстен, Жюстен, стыдись. Я понимаю, что ты страдаешь, и все-таки не следует прибегать к содействию и тайной поддержке презираемого тобой человека.

Этот неожиданный прилив симпатии к Сенаку не обижает меня. Значит, мои письма не удовлетворяют тебя? Ты нуждаешься в дополнительных уточнениях! Мне жаль тебя, но оставим это. Впрочем, имей в виду: я ничего не скажу Сенаку о нашем удручающем меня споре. Не стоит нам набрасываться друг на друга.

Я ничего ему не скажу, ибо, несмотря ни на что, я испытываю к нему искреннюю жалость. В последнее время мы с ним часто виделись, и скоро я порадую тебя кое-какими пикантными сведениями, касающимися его будущего. Но сначала мне хочется поведать тебе о душевном состоянии нового твоего корреспондента и тайного агента. Не знаю, помнишь ли ты, как однажды в «Уединении» в споре с Жюссераном, который восхвалял величие авторитетов, ты резко возразил: «Величие! Да! Величие! Есть люди, которые в конце концов из великих превращаются в самых заурядных». Эта запомнившаяся мне фраза терзает, наверное, и Сенака. Сенак сам говорит, что его страшит заурядность. Перефразируя высказывание Жюссе-рана, он твердит: «Я предпочитаю с треском провалиться, нежели добиться пустячной победы». Ему, несчастному, хочется стать какой-то величиной, неважно какой, но величиной. Поскольку заделаться великим философом или великим поэтом ему трудновато — кстати, ты знаешь, что стихов он больше не пишет и осуждает тех, кто с остервенением продолжает строчить свои вирши, — итак, поскольку труд или доблесть возвеличить его не могут, то бедняга еще тешит себя иллюзиями, будто может стать великим негодяем или, как он говорит, «великим подлецом».

Это, конечно, совсем не так. У Сенака нет данных, чтоб стать великим негодяем. И, будучи в этом уверен, я всячески стараюсь отвлечь его от подобных мыслей. Когда он, пропустив два или три стаканчика, принимается колотить в грудь и неистово обвинять себя во всех смертных грехах, я с улыбкой поглядываю на него и мягко отвечаю: «Да нет же, нет, бедный мой Жан-Поль! Тебе только кажется, будто ты подлец, а на самом деле ты хороший парень, испорченный праздностью и слишком частыми возлияниями». Я бы мог еще многое к этому добавить. Но я не слишком на него нажимаю, ибо боюсь поранить его и толкнуть тем самым на настоящую подлость, на которую, несмотря на все свои уверения, он просто не способен.

Вот тебе, дорогой Жюстен, бегло очерченный портрет несчастного, у которого ты получаешь, а может, даже выклянчиваешь так называемые «конфиденциальные сведения». Я знаю: я человек рассеянный, однако ты окажешь мне услугу, если не будешь почитать меня слепцом.

Чтобы ты, вопреки всему, не очень-то сокрушался о бедственном положении Жан-Поля, должен сказать, что скоро он непременно заполучит приличное местечко. Он в два счета пропил деньги, услужливо подсунутые ему моим милейшим патроном. В последние недели я не раз подбрасывал ему небольшие суммы — не помирать же Сенаку с голоду! Он был нашим товарищем, нашим другом. Я начинаю понимать, что не сами мы выбрали себе друзей, а посему приходится мириться с ними, терпеть, сносить их причуды, как терпим мы членов семьи, как сносим все тяготы жизни, уготованные судьбой. Я не говорю здесь о небольших денежных суммах, — впрочем, крайне скромных, — которые я одалживал Сенаку. Речь не о них, — и ты меня хорошо понимаешь, — а о том большом моральном грузе, который ложится на плечи всех его друзей.

Поэтому я пытался сам, без чьей-то помощи, подыскать для него какую-нибудь скромную работу, когда вдруг на прошлой неделе мой брат Жозеф говорит мне:

— Твой друг Сенак — интересный человек. Я не прочь даже взять его к себе.

Эта короткая фраза бросила меня в дрожь, даже волосы на руках стали дыбом. Какое совпадение! Оно кажется мне вместе с тем и фатальным и необычным. Оно далеко не случайно: Жозеф встречал Сенака в «Уединении», сталкивался с ним иногда у меня, иногда в бистро у Папийона. Поначалу мне думалось, что Сенак принадлежит к кругу тех людей, которых Жозеф не замечает или просто отбрасывает ногой, как слизняка. Однако я ошибся: Жозеф заприметил Сенака и даже выделил из других. Зная это, я почувствовал при этих словах нечто большее, нежели обычную неловкость. Позже это неожиданное совпадение показалось мне вполне логичным.

Сенак не способен к серьезной работе. Жозеф же принадлежит к категории тех боссов, которые в своих конторах терпят лишь беспрекословное подчинение рабов, прилежных, точных и усердных. Если Жозеф обратил внимание на Сенака, значит, он, наверно, ждет от него каких-то определенных, не подлежащих оглашению услуг. Все это сильно огорчает меня. Г-н Мерес-Мираль и Жан-Поль! О, боже! Какая бесподобная упряжка! Неужели я ошибаюсь? Неужели Сенак все-таки склонен к низости, если не к подлости?

Коли уж я заговорил о Жозефе, то доскажу тебе все до конца. В тот же день, когда он помянул Сенака, я спросил у него:

— Ну, а как насчет твоего финансового краха? Дела налаживаются?

Я хотел было слегка улыбнуться, но улыбка невольно получилась кривая. Жозеф посмотрел мне прямо в глаза с удивительной обезоруживающей невинностью и зашипел:

— Какой крах? Что ты имеешь в виду? Наверно, неудачу в Руманьских карьерах? Нет, нет, уверяю тебя, все идет превосходно. У вас у всех какая-то странная манера разговора. Вы не отдаете себе отчета в своих словах. Крах! Крах! Если бы тебя подслушали чужие, ты бы мог, сам того не ведая, поставить меня в затруднительное положение. Поосторожнее, Лоран, поосторожнее! Я не суеверен, но не люблю шуток.

Он отчитывал меня — можешь мне поверить — целых две или три минуты.

Если тебя интересует Жозеф, знай, что дела у него идут великолепно. Три тысячи франков он, разумеется, родителям не возвратил, ибо купил себе место на кладбище и заключил контракт с мраморным карьером. Он твердит: «Если хотите знать, я на этом деле потеряю... » Однако учти: покупка и контракт непременно принесли ему определенную прибыль, о которой мы никогда и ничего не узнаем. Что касается Фердинана, то он вложил свою долю «в дело», получает проценты и потому весь сияет от радости. Но до него даже и не доходит, что он никогда больше не увидит своего, одолженного Жозефу, как говорили в старину, капитала. Что ты хочешь? Фердинан близорук. Настолько близорук, что однажды в театре Сары Бернар он, взглянув в зеркало, не узнал себя и дважды галантно поклонился своему изображению, собираясь уступить ему дорогу.

Напоследок не могу не рассказать тебе одну забавную историю, приключившуюся с Жозефом. О ней поведала мне его жена Элен.

Как-то вечером в прошлом месяце их обоих пригласили на ужин к Веклерам, крупным торговцам шоколадом, у которых есть в Сен-Мартен-дю-Тертре, неподалеку от Пакельри, собственное поместье. Еще до этого приглашения Элен и Жозеф провели в Пакельри два дня — им, видите ли, хотелось понаблюдать за рабочими, гнущими спину в их имении, а заодно и «немного пожить в свое удовольствие», как говорит иногда Жозеф с разочарованным и вместе с тем оживленным видом. Ужин был назначен на девять часов. В половине девятого Элен и Жозеф тронулись в путь; он был в смокинге, она — в вечернем декольтированном платье, мехах и так далее. Выехали они на машине, которую вел Жозеф. Был очень холодный, ясный вечер. Они поднялись по лесистому склону холма. Жозеф был в приподнятом настроении, но разговаривать с женой, сидевшей сзади, было неудобно. Элен слышала только, как он насвистывал. И вдруг в ярком свете фар впереди метнулась лань, изящная лань с белым пятном на груди. Тогда Жозеф, охваченный охотничьим азартом, устремился вслед за добычей. Лань рванулась вперед, как это обычно бывает, безуспешно стараясь удрать от ослепляющего света фар. Жозеф увеличил скорость. К счастью, низкий барьер, ограждающий по бокам дорогу, оледенел, ибо лимузин вилял из стороны в сторону, чуть ли не задевая деревьев. Автомобиль, впрочем, как и его водитель, был похож на дикого разбушевавшегося зверя. Элен страшно испугалась и принялась кричать. В конце концов Жозеф догнал лань и раздавил ее колесами. Лишь тогда он затормозил и вышел из машины. Элен рассказывала мне, что в этот момент на него было страшно смотреть. Он сбросил пальто и завернул в него бездыханную лань с вывалившимися наружу внутренностями. Он непременно хотел ее увезти, а не оставлять здесь, на дороге. Элен попробовала разубедить его, но Жозеф не владел собою. Он поднял лань на руки и бросил ее в автомобиль. Он хрипло, со свистом дышал. Вот в эту-то минуту они и заметили, что вся машина забрызгана кровью, что руки у Жозефа в крови, а его смокинг и красивое платье Элен тоже в кровавых пятнах. Жозеф, вероятно, уже опомнился и казался грустным и недовольным. Они поспешили к себе в Пакельри и оттуда позвонили, что приедут попозже. Жозеф припрятал лань: ему хотелось отведать дичины. Его разбирала досада, что вся подстреленная в лесу дичь принадлежит хозяевам поместья — Веклерам. Пришлось менять туалет, чистить лимузин. Приехали они очень поздно, вечер прошел тягостно, мрачно, и мне думается, что дело, которое Жозеф собирался затеять с шоколадником, сорвалось.

Эту историю мне рассказала Элен. Время от времени она улыбалась, и на щеках у нее появлялись очаровательные ямочки. В такие моменты можно было поверить, что она осуждает мужа. Впрочем, в этом я не уверен. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что, живя с ним, она скоро уподобится своему супругу.

Сто раз я обещал себе никогда больше не упоминать о Жозефе. На сей раз — кончено. Я расстаюсь с ним, я оставляю его вместе с его ланью, богатством, крахом, с его ставленниками, среди которых я, слава богу, не увижу поэта Жан-Поля Сенака.

На следующей неделе Конгресс биологов начнет, как говорят, «свою работу». Стоит ли тебе говорить, что я не особенно верю в работу всевозможных конгрессов. Созидательная, целеустремленная работа выполняется всегда в одиночестве. На форумах только и можно, что толковать о погрешностях стиля и об улучшении формы, но чтобы что-то решить, необходимо уединение и время для обдумывания. Чувствую, что мало-помалу я становлюсь индивидуалистом. Наш опыт жизни в «Уединении» и все, что я вижу перед собой всякий божий день, могут без труда внушить мне ненависть к публичному обсуждению и привить вкус к плодотворному одиночеству, но только такому, где человек действительно предоставлен лишь самому себе. Я знаю, что ты примешься на меня рычать. Ты любишь людей, хоть и жил в «Уединении». Если бы ты только мог навсегда сохранить свое доверие к людям и свои великие надежды! Я не собираюсь с тобой ругаться, дружище, я просто рассказываю тебе, как могу, о своих соображениях, а больше всего, пожалуй, о своих ошибках. Нужно ли добавлять, что я вполне терпимый и дисциплинированный индивидуалист? Я никогда не забываю, что мне приходится жить в обществе. К примеру, я смотрю на все эти конгрессы весьма скептически, но тем не менее я не откажусь в них участвовать, если в будущем мне выпадет такая возможность. На этом Конгрессе мне даже доведется представить свою небольшую работу, проведенную под руководством г-на Шальгрена. Более того, я согласился быть в числе тех молодых людей, которые позаботятся о хозяйственном обеспечении Конгресса, а в ходе всевозможных церемоний будут играть роль этаких шаферов и носить нарукавные повязки, чтобы как-то выделяться среди окружающих.

Господин Шальгрен написал свою речь. Я знаю, что это великолепная речь. Г-ну Шальгрену радоваться бы да радоваться, потому что все идет у него хорошо. И все-таки он невесел. Мне думается, что все эти раздоры вконец измотали патрона, а со временем вообще доведут его до полного изнеможения. Ронер создан для ссор, он скользит среди них легко и ловко, пожалуй, даже весело. Мой же дорогой патрон — полная его противоположность: он, видимо, несчастен и окончательно выбит из колеи. В иные дни он, кажется, не в состоянии принять нужного решения. Он говорит: «Так что же делать? И что в таких случаях делают?» И добавляет, слегка покачивая головой: «Должен вам признаться, друг мой, я совсем не знаю, что делать, и я бы с радостью вообще ничего не делал».

Я уверен, что этот миролюбивый и деликатный человек отдал бы все, чтобы снова воцарился мир и покой. Часто я себя спрашиваю, кто удерживает его от этого шага. Думаю, что Николя Ронер с его характером не слишком-то склонен к примирению. Но, видимо, есть какие-то другие, более глубокие причины. Иногда я вижу г-жу Шальгрен, которую я как-то раз обрисовал тебе в общих чертах. Мне становится понятным, какую роль играет г-жа Шальгрен в жизни моего добродушного патрона. Она, конечно, не корыстолюбивая особа и ни в чем не походит на г-жу Вакслер, которая совершенно не щадит своего ученого мужа, заставляя его добывать деньги любым путем. Нет, г-жа Шальгрен — женщина чрезвычайно честолюбивая. Я уверен, что без нее г-н Шальгрен никогда бы не согласился исполнять всякого рода обременительные и утомительные для него обязанности. Г-жа Шальгрен из тех, кто не смиряется и никогда не смирится. Вполне возможно, что дуэль между Шальгреном и Ронером следует рассматривать как дуэль между г-ном Ронером и г-жой Шальгрен. О, боже! У этих наших наставников никогда ничего не поймешь! А вот искренне любимый мною г-н Эрмерель, которого я часто тебе расхваливал, выбрал себе в подруги жизни замечательную женщину; именно ей он обязан всем лучшим, что есть в его творчестве, и даже своим человеческим достоинством. Я индивидуалист, о чем только что имел честь тебе доложить; и все-таки я понимаю, что человек — это целый запутанный клубок всевозможных чувств, настроений и слабостей.

Итак, отправляюсь спать, а то я слишком заболтался.

Твой примирившийся и никогда не отчаивающийся брат Л. П.

15 марта 1909 г.

Загрузка...