Глава III

Улица Вандам. Анатомия и физиология парижского дома. Что видно с балкона. Проекты и расчеты. Мечты заразительны. Прибытие мебели. Приобщение к таинству музыки. Барометр


Сцены, которые я здесь набросал, представляют собою всего лишь туманную прелюдию к моему детству. Настоящая жизнь началась для меня на улице Вандам. Только там спала с моих глаз завеса, только там впервые зазвучали для меня оглушительные трубные звуки, мелодии радости, страдания, гордости.

Мы всегда говорили: улица Вандам. На самом же деле наш дом стоял в тупике Вандам. Когда моя мать, осмотрев утром новую квартиру, вернулась домой и с воодушевлением принялась описывать ее достоинства и преимущества, отец грозно нахмурил брови.

— Ни за что на свете, — заявил он, — никогда не соглашусь жить в тупике. Даже если мне предложат целый особняк. В тупике! Какой позор!

Однако он согласился осмотреть помещение и вернулся умиротворенный.

— Там очень уютно. Спору нет. Только не называйте это тупиком. Мы будем говорить: улица Вандам.

Наш дом! В моих воспоминаниях он встает как крепостная башня, как цитадель, как наш акрополь: главный фасад, облицованный тесаным камнем, высокие глухие боковые фасады, выложенные шероховатым песчаником! Дом еще довольно новый, но уже весь в мелких выщербинах, весь покрытый слоем копоти. Квадратный, массивный, пока еще единственный в этом квартале, застроенном провинциальными домишками и деревенскими лачугами.

Да, наша цитадель, убежище, логово, откуда видны лишь облака да небо Парижа, священная обитель, где все наши надежды, стремления, невзгоды, раздоры, дерзкие мечты, все семейные тайны зарождаются, спеют и вызревают в течение долгих лет, как в знойной теплице.

Двери подъезда весь день распахнуты настежь. Вечером они захлопываются с глухим стуком, и надо произнести пароль, чтобы ступить на лестницу и спотыкаться на ее ступеньках. В нижнем пролете лестницы всегда темно, даже в разгар лета. Тускло трепещет газовый рожок. Лестница деревянная. Должно быть, вначале ее натирали воском, но теперь только подметают, поливая жавелевой водой — уж слишком много проходит по ней народу. Если крепко хватить кулаком по перилам, по ним пробегает дрожь, все выше и выше, чуть ли не до самого неба. Все в доме знают, что один малыш разбился насмерть, вздумав прокатиться верхом по этим перилам. Лестница все поднимается, пересекая густо населенные этажи, расположенные друг над другом, точно геологические пласты. Здесь слышится треньканье мандолины, там — тявканье собачонки, дальше — сиплое, затрудненное дыхание чахоточного. А вот и толстая дама со своей вечной песенкой: «Люблю тебя, поймешь ли это слово?» А вот опять «тук... тук... тук... » из комнаты господина, который мастерит что-то непонятное. И повсюду швейные машинки, и топот детских ножек в коридоре, и голоса мужчин и женщин, которые бранятся и спорят о делах своего клана. Все эти звуки непроизвольно улавливает чуткий слух мальчугана. Звуки эти ослаблены, приглушены стенами, дверьми, мокрой одеждой, повешенной на гвоздях, и спертым, душным воздухом квартиры. И каждый знает, что едят на всех этих этажах. Запах лука взбирается, как зверок, по ступенькам лестницы. Он ползет, шмыгает, цепляется за всякий выступ. Он будит старого холостяка, который работает по ночам и встает в три часа дня. Запах лука! Он проникает в замочную скважину, в любую щелку, в трещинку на двери. Он просачивается сквозь кирпичные стены и штукатурку. Но вонь жареной селедки еще пронзительней, еще беспощадней. Она набегает волна за волной, как войско, идущее в атаку; запах лука приходит в смятение и отступает. Вонь жареной селедки будет квартировать здесь до завтра. Ее даже не вдыхаешь, а как бы осязаешь. Она липкая и пристает к пальцам.

Но вот все здание охватывает странная дрожь. Сперва содрогается в недрах земли сложенный из песчаника фундамент. Потом мало-помалу начинает сотрясаться весь остов каменного гиганта, все этажи до самой крыши. В кухне позвякивают бутылки, ударяясь об стенку. Стекла принимаются дребезжать в рамах. Там и сям просыпаются все новые голоса и друг за другом вступают в хор. «Я здесь, я здесь, я здесь», — тревожно отзываются со всех сторон предметы, способные подать голос. Гул растет, достигает неистовой силы. Весь дом в каком-то восторженном ужасе приветствует поезд, который с ревом проносится с севера, совсем под боком, громыхая на стрелках. Ветер гневно швыряет на нас клубы дыма. На балконах оседает черная сажа. Запах угольной гари врывается сквозь створки окон. До чего он родной — запах поездов! Никто здесь не приветствует его, кроме мальчугана в черном фартуке, который поднимается по лестнице, посасывая шарик.

Лестница не пустует. Там и сям распахиваются двери, появляются какие-то фигуры. Существует три сорта людей: те, с кем здороваешься, те, кого не знаешь, и, наконец, враги, с которыми лучше бы не встречаться.

Лестница выходит из мрака. С каждой ступенькой она становится все светлее. Она как бы возносится к небу, в благословенные сферы, где даже запах лука-порея претворяется в благоухание полей. И вдруг, подобно крутой тропе, взбежавшей на горное пастбище, лестница торжественно замирает у порога широкой площадки. Она совсем не похожа на площадки нижних этажей. Она просторная, чистая, и в вечерние часы ее озаряет солнечный луч. Она увенчивает лестницу, как цветок венчает стебель. Это вершина. Место, располагающее к мечтам и к поэзии. Мальчуган очень любит, хотя это и запрещено, садиться на краю пропасти, болтать ногами в пустоте и прижиматься щекой и губами к железным прутьям перил — их холод обжигает.

На эту поднебесную площадку выходили четыре квартиры. Одна из них пустовала, при мне она всегда оставалась пустой. Впоследствии мама получила разрешение устроить там праздничный ужин по случаю первого причастия Фердинана. Как только окончилось пиршество и комнаты подмели, таинственная квартира навеки погрузилась во мрак, вновь стала обителью пауков и привидений. Соседнее помещение занимала престарелая чета Куртуа, с которыми первое время мы почти не встречались. Наконец в двух квартирах напротив, выходивших окнами на фасад, жили — справа Васселены, слева — мы, Паскье.

Отец требовал не меньше четырех комнат — их и было четыре. Все они выходили окнами на улицу, и вдобавок — о, верх блаженства! — к ним примыкал балкон. О самой улице, о жалком тупике, сперва не хотелось и думать. Она находилась где-то далеко внизу и тонула в зловещем сумраке. Но стоило растворить окно, как душа начинала витать над Парижем. Это был не тот светлый, четко очерченный Париж, какой открывается взору с вершины прославленных холмов. То было безбрежное море крыш, стен, ангаров, водонапорных башен, дымоходов и всякого рода несуразных строений. Если наклониться влево, можно было увидеть Эйфелеву башню, до половины погруженную в каменный хаос. Когда мы въезжали в эту квартиру, она только еще достраивалась.

В этом сумбурном нагромождении символом порядка и разума служила Западная железная дорога. Начиная от вокзала Монпарнас, в ту пору еще небольшого здания, она вытягивала свои конечности, заявляла о своих правах, расстилала повсюду сети рельс, раскидывала направо и налево строения депо, мастерские, поворотные круги, семафоры. Подобно бешеному потоку, она с ревом проносилась у подножия северного фасада нашего милого дома.

Мама сказала:

— На этот раз, Раймон, у тебя будет отдельная комната. О, я понимаю тебя! Разве можно заниматься умственной работой, когда кругом орут и шумят дети?

И папе предоставили отдельную комнату, которая называлась рабочим кабинетом, но на самом деле....

Однако, прежде чем описывать все прелести нового жилища, я должен вернуться немного назад. Воспоминания встают передо мною то с миртовой ветвью в руке, в венке из роз на челе, а то с пустыми руками и обнаженной головой. Одни я бережно храню, других я страшусь. Следует ли, в зависимости от этого, одни предать забвению, а другие вывести на свет божий? О нет, я был бы несправедлив!

Моя мать еще раза два ездила в Онфлёр. Ей пришлось даже переправляться на другой берег, чтобы поставить подпись на различных документах у гаврского нотариуса. Однажды, возвратясь домой, она объявила, что все улажено.

— В сущности, ты был прав, Рам, — сказала она, — ты всегда прав. Мебели там было слишком много, чересчур много даже для квартиры из четырех комнат. Поэтому я отобрала только самое нужное. А остальное мы продали с публичного торга там же, на месте. Не могу сказать, что я решилась на это с легким сердцем. Там был,

например, изящный секретер тети Викторины. Чудесная вещь! Но что поделаешь? Дети разломали бы его на мелкие куски. Распродажа прошла удачно. Ты не спрашиваешь, сколько я за это выручила?

Отец загадочно улыбался. Мама что-то шепнула ему на ухо, и он улыбнулся еще шире. Мать вытащила из-за корсажа небольшой конверт, и папа поймал его на лету, как ловят бабочек. Он пошутил:

— Я ставлю на ноль и срываю банк!

У матери перехватило дыхание, она испуганно зашептала:

— Осторожнее, Рам, будь благоразумен.

— О, здесь сущие пустяки, — отвечал отец . — Даже не на что содержать танцовщицу.

— Раймон, ты же знаешь, я не выношу подобных шуток.

Отец что-то быстро подсчитывал в уме.

— На это мы перебьемся месяца четыре, от силы пять.

— Погоди, Рам. Считая ренту за два первых квартала да твой заработок у Клейса, нам хватит до октября. Ты вполне можешь спокойно готовиться к экзаменам.

— Допустим, — рассуждал папа , — что хлопоты нотариуса займут шесть месяцев, самое большее шесть, — ну что ж, мы можем подождать полгода. Но предстоит еще переезд на квартиру. Ты подумала о переезде?

— Да, — отвечала мама, сосредоточенно глядя перед собой. — Я все рассчитала, все обдумала, сидя в вагоне, — и наш переезд, и сроки квартирной платы, и платежи по векселю Вадье...

— Какой еще вексель?

— Вексель, который ты выдал пятнадцатого января.

— Да, правда. И это все?

— Нет. Надо одеть и обуть всех детей. Это я тоже подсчитала. Я все тебе объясню, Раймон.

Отец тяжело вздохнул.

— А я-то думал, что у нас будет немного свободных денег!

— Но они у нас есть, Рам. У нас будут деньги. Посуди сам: в октябре мы получим сорок тысяч франков, конечно, если продадим все бумаги. На сорок тысяч много можно сделать. Целые годы спокойной, обеспеченной жизни. Ты сдашь экзамены. Жозеф будет учиться дальше, да и Фердинан, если захочет. Каникулы, наверное,

станем проводить за городом. Если тебе не по душе Нель, поедем в другое место. Разумеется, не в этом году. Когда получим известие из Гавра.

Отец пожал плечами.

— Чересчур много планов. Опять ты размечталась.

И мама умолкла, осеклась, приоткрыв ряд блестящих зубов. Между ними разыгралась обычная сцена, вечная игра, которую я так хорошо понял впоследствии. Моя мать не была восторженной натурой. Напротив, — осторожной, благоразумной, полной опасений. Но достаточно было одного папиного слова, чтобы пробудить в ней надежды. Кому же верить, господи боже, если не верить этому необыкновенному человеку? И мама, вдохновленная каким-нибудь намеком отца, предавалась мечтаниям. Отец был гораздо более скрытным. Сболтнув что-нибудь случайно, он наблюдал с недоумением и досадой за восторженным порывом этой доверчивой души.

— Чересчур много планов, — повторил он. — Будем считать, что мы обеспечены до октября. Небольшой просвет впереди — и то хорошо. Сначала займись квартирой.

Моя мать пустилась на поиски и нашла помещение на улице Вандам. Были долгие таинственные переговоры, и наконец в один прекрасный день мама объявила:

— Мебель доставлена.

Тогда папа решил:

— Завтра перевезем туда детей.

Мы онемели от радости и благодарности.

На следующий день мы переехали. Нас все приводило в восторг: дом, лестница, квартира, конечно, балкон, вид на город, простор серого неба над головой, но главное, главное незнакомая мебель, все эти добротные великолепные вещи, которые привезли для нас, которые принадлежали нам.

— Здесь ты можешь спокойно работать, — говорила мама, — конечно, если затворишь дверь. Тебе не придется больше ходить по библиотекам.

Вдруг Жозеф закричал:

— Фортепьяно! Тут есть фортепьяно!

Он приподнял крышку, под которой красовалась надпись золотыми буквами: «Гиршауер, поставщик императорского двора». Жозеф уже протянул руку к клавиатуре с некоторой опаской, будто к неведомому чудовищу. Но тут произошло самое удивительное... Малютка Сесиль,

этот мышонок, проскользнув у нас между ног, сразу же уселась на табурет, обитый цветастым атласом. Она ударяла пальчиком по клавишам, и фортепьяно откликалось ей таинственными, прекрасными звуками. Сесиль принялась напевать одну из своих мелодий. И мы не могли решить, звучит ли это инструмент или детский голосок.

— О, она у нас музыкантша! — сказала мама. — Я всегда это говорила. Недаром ее назвали в честь святой Цецилии.

Мы все расселись кто куда на запыленных в дороге стульях. Папа попросил:

— Сыграй нам любимую песню твоей мамы. Ну, знаешь, про Марию Лещинскую.

Сесиль пела, играла не помню что, словно в порыве вдохновения. Ее легкие ручки извлекали из старого разбитого инструмента небесные мелодии. Как быстро освоилась эта девочка! Как непринужденно она держалась! Она как будто говорила: «Это фортепьяно, мое фортепьяно. Я знаю, как с ним обращаться. Я всегда это знала».

Отец слушал, поглаживая свои длинные усы, взволнованный, бледный, с затуманенным взором. И мы были потрясены не столько могуществом божественной гармонии, сколько тем, что этот насмешливый, непостижимый, неприступный человек поддался ее очарованию, готов растаять, запросить пощады.

Но наваждению пришел конец. Папа встряхнул головой и снова стал улыбаться.

— Ну, — сказал он, — давайте осмотрим все остальное.

Остальное было великолепно. Там имелись библиотечные шкафы, полные книг, поставец для фаянсовых тарелок, буфет красного дерева, комод, покрытый мраморной доской с узорами. Мы трогали, гладили эти диковинные вещи, мы готовы были их расцеловать. Жозеф, пыхтя от восторга, открыл нам величайшую тайну:

— Если это твоя вещь, твоя собственная, ты можешь делать с ней все, что угодно, даже сломать ее, даже съесть. Все решительно!

Были там гравюры в затейливых рамках, любимые гравюры, которые долгие годы давали пищу моей фантазии. Были две широкие деревянные кровати, величественные, как корабли, и множество других вещей, среди прочих огромный ртутный барометр. Во время перевозки грузчики уложили его плашмя, и крупная жемчужина ртути вытекла на паркет. Когда мы хотели поймать ее, она проворно ускользнула от нас, точно живой зверек.

Раз двадцать в последующие годы этому старому барометру пришлось переезжать с квартиры на квартиру. Раз двадцать старательные грузчики неуклюже укладывали его плашмя в солому. И раз двадцать из него вытекали крупные капли ртути. Он цел до сих пор и по-прежнему предсказывает дождь, бурю и великую сушь с тупым безразличием, как все прочие барометры.

Загрузка...