Глава XX

Господин, Шальгрен превозмогает себя. Долг истинной аристократии. Величие очистившейся души. Единственно возможная мораль. Галерея бюстов. Г-н Шальгрен подставляет другую щеку. Горе вслед за радостью. Письмо Жан-Поля Сенака


Тебе долго придется дожидаться письма, которое я собирался написать, но события опережают мои намерения. Счастливого письма, дорогой Жюстен, ты так и не получишь. Между пером и чернильницей промелькнула черная тень.

Прошло почти две недели, как закрылся Конгресс. Собрания подобного рода всегда очень утомляют тех, кто играет в них первую скрипку. Поэтому-то я и волновался за своего патрона. Мне страшно хотелось, чтоб он снова обрел покой в стенах своей лаборатории и как можно скорее вошел в ритм работы. Опыты над коклюшем еще далеко не кончены. Стернович и Фове ежедневно бывают в больницах. Иногда к ним присоединяется и г-н Шальгрен. Чтобы успешно завершить такого рода эксперименты, необходима дисциплина, которая есть одновременно и оковы и благодеяние, и принуждение и счастье.

Итак, Конгресс закрылся. Гости разъехались. В институтах и школах снова водворилась тишина. Поначалу я думал, что вчерашние бойцы, вернувшись восвояси, примутся пересчитывать и перевязывать свои раны. Против моих ожиданий г-н Шальгрен казался отнюдь не раздавленным таким жестоким испытанием. Он приходил в Коллеж, целыми днями совещался, болтал с друзьями и коллегами, а иногда даже с нами. Я чувствовал, что он еще взвинчен, несчастен, что он во власти неотвязных, хоть и скрытых дум о возмездии, о необходимости прибегнуть к общественному мнению, о справедливости и наказании. Похоже было, что г-жа Шальгрен прививает этому бедному и великому человеку вирус злобы, и это меня очень огорчало.

Лишь в середине этой недели неторопливо, шаг за шагом, час за часом, пришло избавление, а вместе с ним и непоколебимая решимость. Не думай, будто я отдаю дань своей гордости, когда утверждаю здесь, что я один из первых и, наверно, единственный, да, единственный, кто обо всем догадался, все понял. Я, разумеется, не самый блистательный ученик Оливье Шальгрена, но я люблю его и почитаю. Я всегда ждал от него мыслей и действий, созвучных моей душе... Поэтому вполне естественно, что самое зарождение этих мыслей, возникновение этих действий тоже волновало меня.

Сначала г-н Шальгрен надолго заперся в своем кабинете. Он принял у себя лишь одного посетителя — г-на Дастра. В среду вечером, провожая его до двери, он сказал: «Уверяю вас, я всей душой готов примириться со всеми, но примириться с ним трудно, даже невозможно. Такой шаг позволит ему удвоить свою наглость, непочтительность, свое высокомерие. Кроме того, если он увидит, что я уступаю, он непременно уверится в своей якобы неоспоримой правоте. Я не в силах себе представить, что этот жест примирения может изменить его натуру. Нет, мой друг, уж поверьте мне: унижаться перед человеком с таким характером — значит унижать в то же время свое собственное достоинство, вызывать новые ссоры, новые глупости, новые жертвы».

Больше Дастр не приходил. Мой дорогой патрон опять погрузился в одинокое раздумье. Впрочем, «погрузился» — не то слово. Я чувствовал, что в своем раздумье он открывает для себя что-то новое, доселе ему неведомое. Я чувствовал, что вскоре — уж не знаю как — он выйдет из борьбы, которую сейчас ведет. Но я был глубоко убежден, что выйти из нее он может лишь одним путем — достойным и мудрым. Он стал улыбаться, как прежде, когда его еще не терзали ни гнев, ни злоба. Он стал снова моим учителем, моим патроном, моим идеалом. Часто он оставался в большой лаборатории как раз в те часы, когда там работал и я; он садился на табуретку позади меня и начинал говорить будто сам с собой. Он говорил: «Людям приходится бороться против всех сил природы и еще против множества существ живых. Но это еще не все, им приходится бросаться друг на друга, пожирать друг друга. Мы же, элита общества, должны подать пример хотя бы добрых взаимоотношений. Думается, что подать подобный пример действительно трудно. Но все-таки возможно. Вот об этом-то я теперь и размышляю».

Я ничего ему не ответил, я просто не мог выдавить из себя ни слова. Но зато я посмотрел на него так выразительно и восхищенно, что он был, наверно, тронут. На следующий день он спросил меня:

— Вы свободны в понедельник? Не смогли бы вы пойти со мной в Академию наук?

Я ответил:

— Ну, какой может быть разговор, патрон. Практических занятий у меня нет, а все остальные дела можно уладить.

Вопрос патрона не удивил и не насторожил меня. Мне не раз приходилось сопровождать своих наставников либо в Академию наук, либо в Общество биологических наук, либо в Академию медицинских наук. Я обычно нес документацию, книги, препараты. Поэтому я сразу же, не раздумывая, охотно согласился. И тут же почувствовал, что патрон чего-то не договаривает.

Было семь часов вечера. Я только что пришел в Коллеж поглядеть на своих зверушек, измерить у них температуру — словом, сделать то, что обычно я делаю сам, и делаю тщательно. В лаборатории, скудно освещенной одной-единственной жалкой лампой, стояла тишина. Я и по сей день спрашиваю себя, уж не эти ли вечерние сумерки, тени и тишина так повлияли на г-на Шальгрена, что ему вдруг захотелось по-дружески поговорить со мной. У этих великих людей, которых видишь обычно в окружении толпы друзей и должностных лиц, бывают иногда минуты уныния и упадка душевных сил. Им иногда необходимо раскрыть перед кем-то свою душу. Короче говоря, я хочу знать, в чем причина подобных порывов патрона, ибо мне кажется, что я недостоин их, а сама мысль о том, что в эти минуты я становлюсь доверенным лицом своего учителя, приводит меня в смятение. Он положил мне на плечо руку и едва слышно произнес:

— Вы знаете, что у меня был сын. Он умер в пятнадцатилетнем возрасте от бронхопневмонии. Сейчас ему было бы примерно столько же лет, сколько и вам. Если бы сегодня вечером он был здесь, рядом со мной, я бы, наверно, заговорил с ним так же откровенно, как говорю сейчас с вами. О, конечно, не для того, чтобы прочесть ему наставление. Я пребываю в нерешительности, бедный мой друг. Однако я, кажется, отыскал наконец свой путь во всей этой неразберихе. Вы знаете, что речь идет о злосчастной ссоре с господином Ронером. Мне бы хотелось окончательно уверовать, что во всем повинен только я один. Так было бы намного легче. Но все равно я хочу поставить на этом крест. Вы знаете, что господин Ронер демонстративно не здоровается со мной. Ситуация ясна. Вот уже несколько недель господин Ронер делает вид, будто не замечает меня, хоть мы раз двадцать сталкивались друг с другом. Я не могу вам сказать, что нашел превосходное решение, я ищу, причем ищу на ощупь. Я решил отправиться в понедельник в Академию наук. Туда же придет и господин Ронер. Ему, кажется, предстоит там сделать какое-то сообщение. Что ж, я подойду к нему, протяну руку, а если понадобится, даже скажу ему несколько слов. В общем, это невесть как трудно; но если я отступлюсь от своей затеи, то перестану уважать самого себя, а это мучительное чувство. Впрочем, дело здесь не в уважении. Необходимо принять решение, и я нашел его, одно-единственное решение. Видите ли, Паскье, когда хотят сотворить добро, то бывают не слишком щедрыми. Не то что в подлых делах — там есть где развернуться. Но что бы там ни случилось, я выхожу из игры, ибо, уверяю вас, я больше ни к кому не испытываю вражды. Я отказываюсь от новой битвы. Я уступаю — вы понимаете? — я отказываюсь. Я заключаю мир.

Он тщательно подбирал слова и выговаривал их осторожно, неторопливо. Иногда повторял их, но не как нищий-побирушка, который бросает их наобум, а, скорее, как человек, на которого снизошло озарение и ему вдруг открывается дорога к свету, нужный выход. Я, Лоран, в полнейшей тишине присутствовал при этих мучительных родах. Мне стало ясно, что каждый из нас должен снова поразмыслить над этими простыми откровениями, дабы еще раз почувствовать их первородную силу. Я понял и другое: чтобы признать эти элементарные истины, необходимо такое же усилие, которое потребовалось для сотворения мира.

Господин Шальгрен все мечтательно повторял: «Я заключаю мир. Я сам иду навстречу, пусть и мне пойдут навстречу... »

Возможно, что в жизни народов этот принцип, только что провозглашенный здесь, не слишком приемлем и даже опасен. Я ничего об этом не знаю, я никогда не был и не буду наставником людей. Но мне всегда казалось, что в духовной, интеллектуальной жизни людей это — единственная и даже единственно возможная мораль, к которой мы приходим после множества горестей, разочарований и ошибок.

Я не осмелился высказать свое мнение г-ну Шальгре-ну. Но он, наверно, понял, какие чувства обуревают меня, ибо притянул меня к себе за воротник и легонько коснулся щекой моей щеки, словно я был тот самый сын, о котором он только что вспоминал и которого призывал в свидетели.

Все это произошло в субботу. Воскресный день я провел в одиночестве, блуждая по улицам, заглядывая в сады. Никто из знакомых мне не повстречался. А если бы и встретился, я постарался бы обойти его стороной. Я дошел до Института, потом до Коллежа, чтобы посмотреть на своих зверушек. На следующий день, в понедельник, я провел все утро в лаборатории Коллежа. Патрон отсутствовал. Я чувствовал, что сюда он так и не заглянет.

Недаром он еще в субботу назначил мне свидание. Потом я узнал, что вышел он из дому один, и я понял, что это благотворное одиночество нужно было ему, чтобы подавить в себе последние сомнения, одержать верх над самим собой, не дать закрасться в голову предательской мыслишке.

В три часа я уже ждал его во дворе Института. Он опоздал на несколько минут. Выйдя из фиакра, он попросил меня взять у него портфель, и мы двинулись вверх по лестнице.

Теперь попытаюсь коротко рассказать тебе о дальнейшем.

Наверху в зале, уставленном бюстами, толпился народ. Г-н Шальгрен быстро пробирался между собравшимися. Он искал г-на Ронера. Он шагал вперед как человек, который не хочет отвлекаться, прежде чем не достигнет цели.

Господин Ронер сидел на одном из бархатных мягких диванчиков, стоявших у самых окон. Рядом с ним о чем-то толковали пять или шесть его коллег. Увидев г-на Шальгрена, подходившего к ним твердым и решительным шагом, они невольно посторонились. Г-н Шальгрен остановился перед Ронером. Из окон лился яркий дневной свет, и поскольку я шел следом за Шальгреном, то хорошо видел, что губы у него дрожали, а лицо превратилось в белую маску. В этом уголке зала воцарилось почти невыносимое молчание, и г-н Шальгрен, не говоря ни слова, протянул руку.

Я хорошо знаю г-на Ронера. По лицу его пробежала тень, оно одеревенело. Он смотрел ледяным взглядом, который скорее принадлежал уже не человеческому существу, а какому-то дикому зверю. Он долго глядел на протянутую руку г-на Шальгрена, не выказав ни малейшего желания пожать ее. Он был недвижен, словно статуя, статуя ненависти.

Господин Шальгрен не убрал руки. Затаив дыхание, он ждал. Ждал. И я понял, что ничто еще не кончено, что он решится еще на что-то другое, что ему остается, так сказать, подставить другую щеку, а это очень трудно, мучительно трудно, и все-таки он не отступит.

Негромко, четко выговаривая каждый слог, он произнес:

— Господин Ронер, если я позволил себе по неосторожности обидеть вас в разговоре или в статьях, знайте:

я сожалею об этом, и я пришел сюда вечером лишь для того, чтобы принести вам свои искренние извинения.

Господин Ронер встал. Вся его маленькая фигурка замерла, окаменела, застыла в напряженности. Он отрицательно покачал головой, сунул руки в карманы пиджака и, не глядя ни на кого, медленно отошел в сторону. Потом я заметил, что он прошел в зал заседаний.

В зале же, уставленном бюстами, воцарилась глубокая тишина. Г-н Шальгрен опустил руку, направился к двери и, спотыкаясь, вышел. Я, словно тень, следовал за ним и, спускаясь по лестнице, поддерживал его под руку.

У г-на Шальгрена нет своего выезда, поэтому мне пришлось нанять фиакр. Я хотел сесть вместе с ним, проводить его, но он заявил, что предпочитает остаться один. В этом достопочтенном заведении делать мне больше было нечего, и я побрел наугад, куда глаза глядят. Но я вовсе не был обескуражен. У меня было такое чувство, что мой дорогой патрон не только не потерпел поражения, а, напротив, одержал победу, единственно возможную победу, и поэтому мне хотелось петь.

Вечером, в этот знаменательный понедельник, то есть позавчера, придя домой, я увидел твое письмо. Теперь ты понимаешь, почему твое письмо пришло некстати.

О прошедшем вторнике я уже тебе подробно рассказал в своем вчерашнем письме. Признаться, мне сейчас не до Сенака и не до г-жи Соланж.

Весь вчерашний день я мучился неизвестностью: я ничего не знал о своем дорогом учителе. В лаборатории втихомолку болтали о вчерашней сцене, о сцене в Институте. Я ничего не хотел слушать и ничего не слушал.

Сегодня утром я, снедаемый беспокойством, отправился домой к г-ну Шальгрену.

В комнатах было все вверх дном, пахло лекарствами. В прихожей промелькнула г-жа Шальгрен в пеньюаре, в папильотках. Лицо у нее осунулось. Она сделала вид, будто не заметила меня. Хорошо знакомая мне горничная шепнула, что в понедельник вечером г-н Шальгрен вернулся домой со страшной головной болью и тут же лег в постель, а ночью у него случилось что-то вроде удара, и врачи думают, будто его разбил паралич, но болтать об этом пока не следует.

Я побежал к Легри, который знает патрона с юных лет и лечит его в случае надобности.

Теперь я знаю, знаю. У г-на Шальгрена шок и правосторонний паралич. У него, должно быть, сильное кровоизлияние, потому что он все еще в коматозном состоянии. Легри держит язык за зубами. Г-жа Шальгрен и слушать не хочет, чтоб сообщения об этом проникли в печать. Смехотворное тщеславие. Назавтра весь Париж узнает...

Сегодня вечером, возвратившись домой, я увидел под дверью письмо, написанное рукой Сенака. Что ж, пусть оно там и лежит. Я его, конечно, не выброшу, но сейчас я не в состоянии его прочитать. Мир довольно сложная вещь. И все-таки не стоит валить в одну кучу и все мысли, и всех людей. Ты, наверно, думаешь, что я ничего не извлек из полученного урока. Сам не знаю. Поживем — увидим. Сенак меня не оскорбил. Самое страшное в том, что он противен мне и в то же время приводит меня в отчаяние. Можно ли помешать этому? Можно ли простить это?

Среда, 7 апреля 1909 г.

Загрузка...