Задача в том, чтобы сдвинуть горы. Энциклопедический союз. Беглый портрет юного Совинье. Смягчающие обстоятельства в пользу Жан-Поля Сенака. Ронерфилы и шальгренисты. Выпад добросердечного человека. Исследования, которые могут перевернуть науку. Оценка саморекламы. Сочинение Ван Хелмона. Ненависть, родившаяся в давние годы. Лоран дает новую клятву. Обед у патрона.
До чего же неблагоразумен Жюстен.
Да, да, Жюстен, г-н Шальгрен ответил. И если я не написал тебе об этом раньше, то лишь потому, что этот долгожданный ответ поверг меня все-таки в смущение. Когда я говорю «ответ», ты, конечно, понимаешь, что я имею в виду. Речь идет не о дуэли на глазах у многочисленной публики. Людей, способных постичь самую сущность и движущие причины этого конфликта, не так уж много. Тем не менее друзья г-на Шальгрена ждали от него полновесного ответного удара; удар этот был нанесен, но разочаровал нас.
Статья г-на Шальгрена появилась в журнале «Ревю де Де Монд», в котором патрон охотно пишет. Его нетрудно понять. Ему не хотелось выступать вслед за профессором Ронером на страницах «Медицинской прессы», к которой г-н Шальгрен весьма благоволит. Это явно означало бы, что он принимает вызов. Тогда-то он и остановился на «Ревю де Де Монд», но выбор его оказался не слишком удачным, и вот почему: во-первых, это еще более усугубило литературный характер его работы; во-вторых, сама эта работа выносит на суд ничего не смыслящей в биологии публики разногласия, которые следует разрешать при закрытых дверях, в тесном кругу специалистов, и, наконец, выбор, павший на «Ревю де Де Монд», вкладывает оружие в руки тех, кто, подобно г-ну Ронеру, упрекает г-на Шальгрена в симпатиях к теизму и иррационализму.
Уж не говоря обо всем прочем, даже сама форма статьи вызвала у нас крайнее недоумение. Это нечто вроде памфлета, написанного поначалу тяжелым слогом и направленного против азбучных наукообразных истин, которые... против того хромоногого рационализма, который... и так далее. Эх, дорогой Жюстен, у меня сердце обливалось кровью, когда я читал эти, видимо, заранее подготовленные и отделанные с величайшей тщательностью, двадцать или тридцать страниц. Я читал и все время твердил про себя: «Я всего-навсего молодой человек и то, наверно, защищался бы намного лучше, действовал бы намного смелее, добиваясь своей цели». В конце статьи, — если «Ревю» попадет тебе в руки, не поленись заглянуть в нее, — так вот, в конце статьи есть примечательная фраза, которую мне хочется здесь процитировать: «Из всех стран мира именно Франция та страна, которая мудро и по достоинству оценивает достижения науки, и это действительно делает ей честь: она не тешит себя пустыми иллюзиями, однако и не впадает в отчаяние». Но как раз эта-то фраза и произвела на некоторых дурное впечатление. Мне знакомы взгляды патрона. Он посвятил всю свою жизнь научным изысканиям —
он имеет право на то, чтобы с ним вели честную игру, а также имеет право судить о том или ином факте свысока. Так вот, кое-кто из моих сверстников начинает поговаривать, что патрон ставит себя в унизительное положение, что торжество науки требует беспредельной веры, что сомнение не тот рычаг, которым можно сдвинуть горы, и что насущная задача нынешнего дня состоит именно в том, чтобы сдвинуть горы.
Кроме того, статья г-на Шальгрена по ряду причин, о которых я скажу тебе позже, появилась совсем не вовремя. Меня крайне удручает сознание того, что в научном мире подспудно действуют две враждующие партии. Я хорошо знаю, что преувеличиваю и что мне следовало бы сказать: в маленьком изолированном мирке биологической науки. Научный мир! Он, как и любое общество, расчленен многочисленными непроницаемыми перегородками. Ты мне часто твердил, что нечто подобное творится и в литературном мире, что драматурги не интересуются работами романистов, а романисты, в свою очередь, совершенно равнодушны к громогласным творениям поэтов. То же самое происходит и в науке. Физики и химики трудятся в поте лица под стеклянным колпаком, астрономы не видят ничего, кроме небесного свода, математики живут в дебрях своих знаков, а мы, исследователи загадок жизни, корпим не покладая рук, забившись в уголок среди наших сушильных шкафов и подопытных свинок, и тут же затыкаем уши, коли речь идет не о нас. Одна из величайших идей г-на Шальгрена, которая выдвинута им уже давно и от которой он не отрекся и по сей день, — это энциклопедический союз наук. Союз на благо биологии. Сознайся, это — великолепная идея, но не очень-то надейся, что она воплотится в жизнь.
Я говорил тебе, как под покровом темноты сколачиваются две секты, две группы. Они еще не рискуют показываться при свете дня, но тайком уже трудятся вовсю. Если я скажу, что низкая затея всегда находит для себя необходимую пищу, поддержку и помощь, то не воображай, будто я увяз в пессимизме. Я хорошо помню, что многие прекрасные творения тоже собирают вокруг себя толпы приверженцев. Но вот что замечаю я с ужасом: с каким задором, с какой увлеченностью и изобретательностью самые благодушные люди собираются вокруг предприятия, цель которого — оклеветать и причинить вред, разъединить и уничтожить.
Не думай, будто я хочу обелить перед тобой Сенака, если скажу, что он вовсе не такой уж злой, каким хочет казаться. Я кое-что разузнал о нем у моих двух коллег: Вюйома и Совинье. Нет, Сенак не пробирался в сумерках в дом г-на Ронера, пряча под красновато-серым пальто перепечатанный на машинке текст, который похитил у г-на Шальгрена. Истина не столь романтична. Жан-Поль давно знал Вюйома, с которым встретился как-то раз у меня. Через Вюйома он познакомился с Совинье, юношей с лисьей мордочкой, о котором я, кажется, уже тебе говорил. Совинье — сын того самого знаменитого ботаника, имя которого, возможно, тебе даже неизвестно и который в течение десяти лет буквально терроризировал Академию наук. Умер он в 1906 году, а сына его все еще называют в медицинских кругах сыном патрона. Он знает всех на свете, фамильярно величает стариков по имени, обладает неистощимым запасом всевозможных анекдотов и слывет откровенным специалистом по скандалам. Странная вещь: несмотря ни на что, он вовсе неплохой парень и даже услужлив. Но он не может не смешить и ради этого готов принести в жертву и свою семью, и своих приятелей.
Думается, он искренне привязан к Ронеру, однако сама мысль о драке наполняет его спортивным азартом. Он почувствовал, что Сенаку известно кое-что, чем можно пощекотать нервы. Он пригласил его на обед и подпоил, что сделать, впрочем, нетрудно. Сенак принялся умничать, рассуждать о взглядах г-на Шальгрена, о научных, не подлежащих огласке, записках г-на Шальгрена... Совинье заявил Сенаку, что тот не осмелится показать ему эти бесподобные записки. Тогда Сенак вытащил их из кармана, помятые, засаленные, и Совинье тут же, на столике в ресторане, переписал их. Позже Сенак увидел самого г-на Ронера. Но зло было уже сделано, и г-н Ронер больше ни о чем не спросил.
Узнав об этих деталях, которые Совинье изложил своим язвительным тоном, я подумал, что мне снова придется объясняться с беднягой Жан-Полем. Ведь, в общем-то, поступок его не так уж серьезен. Он согрешил по слабости души, из глупого фанфаронства, тщеславия и так далее. Поразмыслив, я решил промолчать. Если же я рискну переговорить с ним один на один и оправдать его хоть наполовину, он непременно разозлится, примется долбить свое: он, дескать, знает, чего хочет; он нарочно проделал «эксперимент» и он, видите ли, куда омерзительнее, подлее и гнуснее, чем я могу себе представить.
Совинье говорит об этих вещах с этакой игривой веселостью. Он уже успел окрестить по-своему приверженцев обеих партий. Он говорит: «Мне кажется, что Рок стал ронерфилом. Ну а Николь, конечно, шальгренист. Вы же, Паскье, бываете и у того и у другого, но никому не отдаете предпочтения. Воспользуйтесь этим, дорогой, ведь долго так не протянется. Что же касается вот таких ребят, как Шлейтер, то у них выработался иммунитет — полнейшее ко всему безразличие. Они не поляризуются». Любопытно, что в последнюю нашу встречу Шлейтер заявил мне с видом превосходства: «Поступайте, как я: не вмешивайтесь в эти междоусобицы. Я давно уже потерял надежду примирить людей, которые никак не могут договориться».
Я только что упомянул фамилию Николь. Ты знаешь, а может, и нет, что есть два Николя: Морис и Шарль. Так вот, я говорю о Шарле. Он — друг г-на Шальгрена, но мы видим его крайне редко, потому что с некоторых пор он возглавляет Пастеровский институт в Тунисе. Ему примерно лет сорок — сорок пять. Он высок ростом, худощав, подвижен. У него маленький обрубленный нос, усы. Редкие пушистые волосы. Он необыкновенно кроток и, поскольку плохо слышит, всегда чуть растерян. Ироническая и мягкая улыбка. Он похож на святого с витража, облаченного в профессорское платье и подретушированного под Диккенса. До своего отъезда в Тунис он работал у г-на Шальгрена, который любит его и охотно выслушивает. Он провел в Париже около недели и, видимо, успокоил патрона, склонил его к примирению. Они виделись ежедневно, и г-н Шальгрен начал даже улыбаться. К сожалению, Николь уехал. И снова у нас поползли по углам разные шепотки и слухи. Страшно сказать, Жюстен, но такие образованные, такие выдающиеся, а порой даже гениальные люди, среди которых я, по счастью, живу, изощряются, будто простые смертные, в едком злословии, погрязают в нелепых сплетнях и пересудах. Г-н Шальгрен чувствует, что такие вещи недостойны его. Я хорошо вижу, что он глубоко страдает от этого. Ясность духа покинула его. Слишком много людей оттачивают когти и зубы, дабы стереть в порошок эту злосчастную ясность.
Я уже говорил тебе, что ответ г-на Шальгрена оказался не слишком удачным. Сейчас ты поймешь, в чем дело. Спустя три или четыре недели Ронер опубликовал научную статью, о которой и по сей день трубит вся пресса и даже публика. Попробую вкратце объяснить тебе основное содержание этой статьи, и ты без труда сам почувствуешь всю ее важность. Ронер культивировал некоторые виды обыкновенной плесени в тщательно приготовленных средах, испытывая их при определенных температурах. После многочисленных пересадок он нашел в этих культурах туберкулезную бациллу или ей подобную, обладающую всеми особенностями туберкулезной бациллы. Он поместил эту бациллу в другие среды и получил новые, шарообразные формы, или, как мы говорим, кокки, которые характеризуются особыми свойствами и даже любопытными патологическими особенностями. Уверяю тебя, подобные исследования могут произвести коренной переворот в науке и поэтому вызывают жгучий интерес в наших ученых кругах. Следует добавить, что такие работы представляют, по-моему, неизмеримую ценность. Это, естественно, привлекло всеобщее внимание. Ронер позаботился принять журналистов большой прессы и сообщить им заранее приготовленные ответы на их вопросы, в которых, не скрою от тебя, тонко, хитроумно и настойчиво прославляется сам г-н Ро-нер, техника г-на Ронера, гениальная изобретательность г-на Ронера. Наконец, с некоторых пор на г-на Ронера сыплются всевозможные почести, и, наверное, газеты северных стран не преминули высказать свое мнение по этому поводу.
Признайся, г-н Шальгрен выбрал неудачный момент, чтобы броситься на штурм убеждений г-на Ронера. Он и сам это почувствовал. Я замечаю, что стал поступать так же, как Совинье и все прочие. Я без умолку тараторю о Ронере, о Шальгрене. Но будь уверен: чувство огромного уважения, которое я испытываю к ним, ничуть не уменьшилось. Я просто поддаюсь всеобщему возбуждению, и только.
Как ни жаль, а все же придется тебе сказать об одной тягостной для меня вещи: успех Ронера — а это настоящий успех — невольно задевает и даже болезненно ранит моего дорогого патрона. На днях он пришел к нам в Коллеж со скомканным в руке номером газеты «Матен» и пробурчал:
— Господин Ронер дал интервью газетчикам. Это несерьезно и неприлично. Лет двадцать назад такого бы никто не сделал.
Он был прав. Рано или поздно, но научные концепции ученых всегда становятся достоянием толпы — без этого не обойдешься; однако не самим же ученым заниматься дешевой популяризацией своих собственных идеи.
Я здорово огорчился, когда через два дня увидел в Коллеже сотрудника «Эко де Пари». Он учтиво испросил позволения поговорить с патроном; тот сразу же его принял и продержал у себя более получаса. Потом этот молодчик опубликовал в своей газете статью. У патрона был какой-то покаянный вид. Он все твердил: «Обо мне тут всего два слова. И вообще речь не обо мне. Я говорил лишь о своих взглядах, ну и об этом старом доме, к которому все же стоит привлечь внимание публики».
Мы сидели в большой лаборатории. Было около полудня. Как бывало часто, патрон уселся рядом со мной. Я почувствовал, что он взволнован, что вот-вот заговорит о Ронере, что он просто не может не говорить о нем.
— Вы ее прочитали?.. — спросил он меня. — Прочитали эту знаменитую статью?
Меня охватил страх. Я понимал: если он вдруг спросит мое мнение, мне не удастся от него скрыть, что я нахожу статью г-на Ронера весьма интересной. Он ничего не спросил и сам заговорил. Заговорил словообильно, с яростной страстностью, весьма смахивающей на гнев:
— Вот увидите, Паскье, вот увидите, что Ронер со своим столь удивительно прямолинейным и сугубо экспериментальным рационализмом скоро вернется к мысли о самозарождении. Он только что нанес удар по самой идее специфичности. Если я правильно понимаю ход его мыслей, то сначала он изготовит палочку Коха, а потом уж неизвестно что из неизвестно какой гадости. Ему останется только открыть нам химический состав его плесени. И вот, пожалуйте, нас подвели к самозарождению! Дело Пастера пошло прахом. По крайней мере, так считает Ронер. Но он ошибается в своих расчетах. Он думает лишь об одном: как бы стать великим, как бы перекрыть славу Пастера. Но нет! Этого он еще не достиг.
Он вытащил из кармана записную книжку, послюнявив палец, полистал ее и продолжал:
— Вам не приходилось читать старых авторов? Вы, конечно, не читали Ван Хелмона. Почитайте, он стоит этого. Ронер повторяет его буквально слово в слово. Вот, послушайте, что говорил этот милейший человек XVII века: «Если заткнуть грязной рубашкой горлышко сосуда с зерном, то выделившийся из грязной рубашки фермент, видоизмененный под воздействием запаха зерна, может превратить пшеницу в мышь примерно за двадцать один день». Как видите, Ронер говорит то же самое, разглагольствуя о превращении чего бы то ни было во что бы то ни было. Дорогой мой, я с грустью прочитал глупости Ван Хелмона. Вот и наши потомки посмеются над нашими громогласными сообщениями, похожими на победные реляции, как мы смеемся теперь над нелепостями старых физиков.
У меня было такое ощущение, будто патрон оставил в покое Ронера и, очистившись от скверны злословия, снова окунулся в сферу философии, в коей он обычно парил с легкостью. Он захлопнул свою записную книжку, щелкнув при этом резинкой.
— Ну, ничего. Мы топчемся, мы оступаемся, но все-таки идем вперед, и наука — почти помимо своей воли — тоже идет вперед. В один прекрасный день мы сможем не только победить болезни, но еще и перевернуть привычные нормы жизни, вывести по желанию нужный нам пол, создать бесполые существа, расу пигмеев или расу великанов. Какое могущество! И как же мы тогда поступим? Вот о чем я себя спрашиваю. Мы не в силах остановиться. Наука походит на заразную болезнь, болезнь, которая, прогрессируя, видоизменяет мир или же разрушает его.
У меня были все основания считать, что он напрочь забыл о г-не Ронере. Пустые надежды! Патрон вдруг приложил указательный палец к верхней губе, у самого носа, и произнес удивительнейшую фразу:
— Господин Ронер — большая умница. Я почти уверен, что он заблуждается, идет по ложному пути; тем не менее я восхищаюсь его умом и не скрою от вас, друг мой, что порой ему завидую... да, да, завидую... Завидую его складу мышления.
И неожиданно еле слышно добавил:
— Я никогда вам не говорил, что в юности мы, господин Ронер и я, вместе учились в лицее Генриха Четвертого, в классе риторики. О, это давняя история. С той поры он терпеть меня не может. Во мне, конечно, есть нечто такое, что вечно его раздражает. И знаете, Паскье, он сотни раз без всякого повода говорил мне и говорит всякие гадости. Если, допустим, Вакслер или Рише ныне знамениты и увенчаны лаврами, это его ничуть не трогает. Но если успех выпадает на мою долю, он бесится, ему не по себе.
Патрон встал, отвернулся и, уходя, заметил:
— Мы проделаем все его опыты, не так ли, друг мой? Начнем с завтрашнего дня. И если он издевается над всем миром, что ж! — тогда мы заявим об этом во всеуслышание. Надеюсь, вы не забыли, Паскье, что, если не ошибаюсь, послезавтра вечером мы обедаем все вместе.
После этого разговора я дал себе тайную клятву. Я поклялся, что если в будущем, в далеком будущем, я тоже стану мэтром, то ни за что и никогда не ввяжусь в недостойную перебранку с человеком, которого по праву буду считать выдающейся личностью. Поклявшись, я тут же сообразил, что для данного случая клятва моя не подходит. Несмотря на свои учтивые утверждения, г-н Шальгрен не считает г-на Ронера выдающейся личностью, ну а Николя Ронер тоже не слишком высокого мнения о своем противнике.
Все это неразрешимо, и я не могу тебе передать, до чего же мне трудно жить в состоянии неопределенности: всякий день меня кидает от восхищения к огорчению, от уважения к жалости, ибо иногда мне действительно становится жалко их обоих.
Один или два раза каждые три месяца патрон приглашает на обед своих сотрудников. Обычно обед проходит весело. Г-н Шальгрен охотно и много говорит. Он много путешествовал, знаком с замечательными людьми, ему хорошо известны их привычки и нравы. В тот день обеду не хватало обычной приятной легкости. Домашняя обстановка г-на Шальгрена тебя бы поразила. Она до ужаса провинциальна: кашпо, чехлы, цветы в банках, плюш. Но это идет не от патрона, а от его жены. У самой двери уже пахнет кошкой. Кот г-жи Шальгрен — тот самый, что так прекрасно читал мысли Сенака, — благоухает самыми разнообразными запахами. Принюхавшись к его следам, можно безошибочно определить, что он налопался спаржи. По счастью, г-н Шальгрен из-за сердца не курит, а то трудно себе представить, какая получилась бы диковинная смесь из табачного дыма и зловонного запаха этого зверя.
Пусть эта беглая зарисовка не приведет тебя к мысли, будто я не люблю бывать у г-на Шальгрена дома. Напротив, обычно мне нравится у него. Но этот вечер произвел на меня неприятное впечатление. Все собравшиеся толковали только о недавней стычке, об ответе, о втором ответе, о предполагаемой кандидатуре председателя Конгресса, о будущих речах, о присутствии президента Республики или на открытии Конгресса, или на банкете, или на торжественном обеде. Все это выглядело довольно убого. Г-жа Шальгрен, которая, должно быть, была хороша собой в молодости, — особа впечатлительная: некоторые события, вроде конгрессов, и некоторые учреждения, вроде академий, представляют в ее глазах величайшую ценность. Нам, людям моего возраста, это непонятно. Больше того, нас это раздражает. Я пишу «мой возраст» потому, что об этих вещах г-н Шальгрен говорит с мягкой улыбкой. Но возраст тут ни при чем. Пусть я даже буду стариком, чего мне вовсе не хочется, я не перестану думать так, а не иначе.
Кажется, г-н Ронер предпринимает всевозможные демарши, дабы добиться от комитета председательского места на Конгрессе, ибо после смерти Бертело и отказа г-на Ру вопрос этот еще не решен. День же открытия Конгресса почти на носу, вот все и начинают помаленьку брюзжать. На обеде у патрона все разговоры вертелись вокруг этого. Г-жа Шальгрен вдруг с горечью сказала:
— Все крайне просто: если профессор Ронер будет выступать на Конгрессе, мой муж там не появится.
Шальгрен покачал головой:
— Как раз наоборот, я должен там появиться. Нельзя позволять себе идти на поводу настроения. Будь хоть немного благоразумной, Шарлотта.
Однако г-жа Шальгрен, казалось, и не собиралась быть благоразумной.
Огорченный, чуть ли не отчаявшийся, я вернулся к себе домой.
Бывают моменты, когда достаточно небольшого толчка — и все разлаживается. Вот патрон трудится, мы тоже безмятежно трудимся. Я забываю обо всех душевных терзаниях. Я думаю лишь о великих идеях, которые освещают нам дорогу и ведут нас по ней. И вдруг — бах! Все летит кувырком, все расстраивается. Для этого достаточно какого-нибудь пустяка: непредвиденной встречи, книги, слова, а то и еще меньше — мелькнувшего воспоминания, мысли, картины или вообще ничего.
Ты, Жюстен, готов уже подумать, что, несмотря на всю свою решимость и обычную сдержанность, я тоже подвергся заразе. Это верно. По правде говоря, я и сам замечаю, что слишком уж увлекся, слишком втянулся в эти раздоры, что небрежно отвечаю на твои письма и умалчиваю о том, с каким волнением и интересом я читаю их. Больше того, порой я даже не решаюсь высказать тебе самые свои сокровенные мысли. Ты не раз просил меня рассказывать о моих семейных новостях. Я делал это скрепя сердце. Прекрасно вижу, что эта часть моих писем не удовлетворила тебя. Эх, Жюстен, давай будем откровенны: твой интерес к клану Паскье искренен, но не думай, что я слепец. Когда ты настойчиво допрашиваешь меня о наших семейных делах, я-то знаю, о ком тебе хочется услышать, а если я молчу, ты остаешься недоволен.
Жюстен, друг мой, брат мой, позволь тебе сказать, что ты не слишком-то благоразумен. Прошлым летом ты твердил мне о некой молоденькой работнице по имени Марта, с которой ты с удовольствием встречался. Честное слово, я радовался за тебя. Я надеялся, что ты... излечишься, о упрямец из упрямцев. Теперь я хорошо вижу, что ты еще мучаешься, и это меня скорее огорчает, чем раздражает.
Ты упрекаешь меня в том, что я больше не пишу о Фове. Но стоит мне хоть заикнуться о нем, как ты принимаешься укорять меня в чрезмерной фамильярности: я, видите ли, называю его просто Ришаром. В своих письмах ты закатываешь мне настоящие сцены ревности.
Думается, на сей раз я высказал тебе все, что хотел сказать о Ришаре Фове. Он не был и никогда не будет моим другом, по крайней мере, задушевным другом. Он всячески старался попасть в дом Сесили и поставить там кое-какие опыты, которые, впрочем, так и не двигаются с места. Сесиль применяется к игре, считая, что это доставляет мне удовольствие. Но поскольку мне не хочется огорчать Ришара Фове, я, разумеется, не могу ей сказать, что все это для меня безразлично. Вот и все, все, абсолютно все. Не из чего страдать. Скажи мне, дорогой Жюстен, а ты вообще-то можешь не страдать? 28 декабря 1908 г.Твой Лоран.