Глава XVI

Смерть Катрин Удуар. Чувства не должны мешать научному эксперименту. Дорога разума. Величие и мизерность профессии медика. Счастье забвения. Крохотная анатомичка в подвале. Гимн во глубине подвала. Гнев Паскье. Горестные часы


Катрин умерла. Все кончено. Вот она и освободилась от всего: от страданий, от ужасных мук ожидания конца, от боли и радости, от солнца и сумерек, от неведения и знания, ото всех нас и от самой себя. Мягкий, чуть испуганный взгляд никогда уж больше не обратится ко мне в полутемной лаборатории. Красивый, низкий и вибрирующий голос никогда уж больше не поведает мне тех грустных историй о детстве, которые составляли все ее богатство. Все кончено, бедную Катрин навсегда покинула грусть.

Она умерла в пятницу вечером. Я знал уже в среду, что конец неизбежен. Сначала выплыл на сцену, говоря красноречивым языком медиков, артрит коленного сустава. Потом Лепинуа снова заговорил о сепсисе. Наконец, появились признаки нервного расстройства, и болезнь стала стремительно развиваться.

Я предупредил Ронера. Он пришел: порывистый, насмешливый, уверенный в себе. Он только спросил: «Сердце?» Я замотал головой, дабы он понял, что с сердцем пока все в порядке. Он пожал плечами и вытолкнул меня в коридор. Пожевав ус, с хрустом подергав один за другим пальцы, он сказал с упрямым видом:

— Эндокардит неизбежен. Впрочем, там это будет видно.

Он прищурил глаз и с этими словами ушел. Я сразу все понял. Меня особенно покоробил тон Ронера: ни малейшего жеста сочувствия, ни малейшего слова сожаления, он даже не удостоил взглядом эту молчаливую женщину, которая, как ни говори, была верной служанкой в нашем храме и вот теперь стала жертвой нашей религии. Потом вдруг я подумал о профессоре Лелю, с которым я работал целый год в больнице Бусико. Это превосходный человек и знающий медик. Возможно, его интересуют не столько больные, сколько сами болезни. Он никогда не решается высказать у постели больного свой окончательный диагноз. Обычно он говорит: «Позднее будет видно, там...» Для нас, его учеников, это «там» означает анатомичку, где тело больного, освобожденное наконец от жизни, открывает под ножом патологоанатома все свои секреты. Все мысли мэтра работали в этом направлении. Увидев однажды, как один больной, заблудившись, толкается в дверь анатомического зала, профессор Лелю выпроводил беднягу прочь и по-отечески предупредительно воскликнул: «Нет, нет, друг мой! Вам еще рано».

Своим «там» Ронер неожиданно напомнил мне о традиционной фразе Лелю, и мне стало нестерпимо горько.

Ночь с четверга на пятницу я провел в палате Катрин, рядом с монахиней. Я сказал, что мне якобы необходимо понаблюдать за симптомами ее болезни. А на самом деле мне хотелось отдать последние почести этой почти безымянной привязанности, не прожившей на свете даже и трех месяцев, той самой привязанности, что вскоре упокоится в глубине моего сердца, заняв свое место среди невинных воспоминаний, которые можно ворошить без краски стыда на лице. Катрин бредила уже второй день и не узнавала меня. Ночью я выходил два или три раза в больничный сад глотнуть хоть немного свежего воздуха. Стояла холодная, глухая, молчаливая ночь, ночь, которая опрокидывала и отгоняла прочь все мучительные вопросы.

Днем в пятницу Катрин была еще жива. Я забежал в Коллеж, но задержался там буквально на минуту. В Коллеже никто не знает Катрин, и никто поэтому даже и не поинтересовался ею.

Вечером пришло избавление. Тебе, наверно, никогда не приходилось закрывать глаза покойнику, дорогой мой Жюстен. Это жест милосердия, особенно по отношению к живущим. Обычно это делается большим и указательным пальцами руки. Спешка здесь неуместна, потому что какое-то время нужно подержать веки сомкнутыми. Я закрыл глаза Катрин, а сестра подвязала платком челюсть, чтоб рот был плотно закрыт.

Мне хотелось провести ночь у одра покойной, но это бы удивило монахинь, а подходящего предлога у меня не нашлось. Я пошел предупредить г-на Ронера. В смерти есть все-таки какая-то непостижимая, великая сила, ибо даже Старик выдавил из глубины своей черствой души слова сострадания, жалкие, навязшие в зубах слова. Он сказал: «Какое горе». Потом он тут же, не теряя ни секунды, снова оказался во власти своих маниакальных мыслей. Он отбросил сигарету, потер руки — поверь, я ничуть не преувеличиваю — и пробормотал:

— Предстоит любопытнейшее вскрытие!

Я пролепетал:

— Но, сударь...

Тогда он уставился на меня своими леденящими, голубыми глазами, пронзительный взгляд которых я не могу вынести, и отчеканил:

— Мы сделаем вскрытие вместе, — вы слышите, Паскье? Мне сказали, что у госпожи Удуар нет семьи. Следовательно, никто не потребует тела, и в воскресенье утром мы вдвоем сделаем вскрытие. Лепинуа я поставлю об этом в известность.

Я снова было заикнулся:

— Сударь, должен вам признаться. ..

Ронер вдруг впал в тот самый саркастический и едкий тон, который служит для него одной из форм своеобразной обороны, — нечто похожее наблюдается у насекомых, которые меняют окраску при нападении врага.

— В чем вы должны мне признаться? Что вы, может, спали с госпожой Удуар? А если бы даже и так...

— Да нет же, сударь, уверяю вас.

— Не оправдывайтесь. Если бы даже было и так, это не может вам помешать выполнить свои обязанности. Хватит сантиментов, дорогой мой. Речь идет о научной истине, а все остальное не в счет. Поверьте мне, предоставьте испускать слезные вопли и вздохи салонным биологам, чьи имена я предпочитаю не называть. Им бы не наукой заниматься, а бренчать на мандолине. Неслыханно! Целых два или три месяца мы стремились выявить и определить границы новой болезни, докопаться до самой ее сущности, наконец нам представляется хоть и печальный, но тем не менее исключительный, а может, даже единственный в своем роде случай завершить некоторые наши наблюдения, ибо идиотские законы пока еще запрещают нам экспериментировать на человеке... Единственный случай, который позволил бы нам теперь действовать наверняка. И вот господин Паскье, мой ассистент, начинает хлопать глазами и привередничать. Может, господин Паскье хочет меня уверить, что он ошибся в выборе карьеры? В общем, дорогой мой, в воскресенье, в десять утра, я вас жду там.

Он повернулся и ушел. Ты, Жюстен, — поэт, философ, человек критического и оригинального склада ума, — ты спросишь себя, наверное, почему я ничего ему не ответил. Но ты не можешь себе и представить, что значит для нас, молодых людей, новичков в медицине или в других науках, наш наставник, наш мэтр. Тебе не понять, что требование почтения и повиновения очень сильно действуют на нас, что один только взгляд или одно только слово наставника бросает нас в краску, в дрожь, а иногда даже повергает в слезы. Тебе не понять, что, несмотря на всю свою жестокость, г-н Ронер, никогда не искавший дороги к моему сердцу, находит иногда другую дорогу — дорогу к моему разуму, и тогда я теряюсь от волнения и не знаю, что ему ответить. Одним словом, я опустил голову и промолчал.

Я долго раздумывал, старина, стоит ли продолжать свой рассказ, он может произвести на тебя тягостное впечатление. Но коли ты мой друг, ты обязан знать все о моей жизни, и славную ее сторону и печальную. Ведь вы, все прочие люди, вы даже и не стремитесь познать жизнь, а просто живете в свое удовольствие, вы усердно и наивно холите свое тело, не ведая секретов его странной механики, вы красноречиво и снисходительно разглагольствуете о страстях, не понимая, что это такое, зачастую даже не подозревая о существовании материальной основы этого красивого недуга; вы способны позабыть на часы, дни, месяцы, а может, и на годы о нашей беспомощности перед жизнью, о близости людей, животных и растений; вы веками и тысячелетиями пытались всячески подавить в себе самую мысль о смерти, изгнать ее из вашего обихода и даже из самой речи, вы, счастливчики! Вы — а вслед за вами и я — рассуждаете о сердце с этакой лирической томностью, но вы никогда не держали в руках человеческого сердца. Вы заявляете: «Какой могучий ум!» — но вы никогда не видели, как трепещет и бьется мягкое вещество мозга, где формируются мысли. Женская грудь для вас — символ любви или материнства. Рот служит вам лишь для гурманства или поцелуев. Думая о локте, вы и понятия не имеете о синовиальной жидкости, да и вообще никогда не думаете о локте, вы никогда его не пальпировали, никогда его не видели воочию, невежды, счастливые невежды! Ноги необходимы вам для того, чтобы играть, ходить на работу, вести вас в бой или к славе. Для нас же — это сложный комплекс хрупких, чувствительных органов, прихотливое их переплетение. Вы толкуете о коже с поэтической наивностью, не зная, что это такое. Иногда, охваченные каким-то воспоминанием, вы, потупив горящий взор, витийствуете о прахе: мол, все обращается в прах... Хотя прах — это что-то сухое, бесплотное и далекое. Конечно, придет время, мы будем прахом, а пока — пока еще поживем.

Прости, дорогой Жюстен, за эти сентенции, но всю эту трудную неделю меня не отпускало чувство горечи. Я знаю, что в один прекрасный день молодость пройдет. Я постарею, чувства мои притупятся. Я буду, видимо, поступать так же, как наши наставники, как все эти стариканы, которые провели столько лет в созерцании живой материи, которые должны были бы давно отказаться от земных утех и которые, напротив, в силу озадачивающей, хотя и необходимой забывчивости, выдумывают разные проекты, берутся за огромные работы, измышляют теории, проповедуют доктрины, создают школы, вербуют приверженцев, ищут почестей и рассуждают о будущем.

Мне было бы намного легче, если бы Старик оставил в покое бедную Катрин. Как бы то ни было, мы сделали утром в воскресенье то, что должны были сделать.

Я пришел, как всегда, раньше времени. Обычно чего я только не придумываю, чтобы прийти позже, но мне никогда это не удается. К тому же мне хотелось тогда побыть одному. Анатомичка здесь маленькая, потому что и сама больница маленькая. Размещается она в подвале. В этот специальный «зал» ведет узкая лесенка, а тело доставляют туда через сложный подземный лабиринт. Открытые фрамуги под самым потолком еле-еле освещают «зал», так что работать здесь можно только при электрическом свете.

В анатомичке стоит один-единственный стол.

Катрин лежала там, на столе.

Бедная Катрин, моя верная подруга! Вот она — это белое, холодное, искалеченное тело, которое, по вине Старика, будет жить лишь в моих воспоминаниях.

Добрый десяток минут мы были вдвоем, она и я. Наверху шаркал ногами и что-то насвистывал служитель. Меня охватило чувство острой жалости к Катрин, к самому себе, ко всем нам и, кажется, даже к Старику, к Ронеру. (Ты, конечно, заметил, что теперь я тоже величаю его Стариком.) Над столом кружились сонные мухи. Мне жаль было и этих мух, и всех на свете, даже микробов, невольных виновников этой беды, микробов, которые, наверно, сами удивлялись леденящему холоду своей жертвы, холоду, который скоро убьет и их самих. Дорогой Жюстен, мне снова вспомнилось мое безмятежное детство, и в голову полезли какие-то дикие мысли. В самом деле, разве было бы неразумно, если бы бог пожелал пожертвовать собой во имя людей? Как это может бог смотреть, как мучается его детище и сам при этом не мучиться? Я высказываю тебе все свои, пусть даже самые абсурдные, мысли. Нет, сердце у меня еще не очерствело.

И потом, я вдруг подумал о кощунственных стихах Верлена. Не удержавшись, я прошептал их, глядя на стол:

Живот упругий, не таивший в себе плода, Грудь пышная, не кормившая никогда...

Такой гимн в таком подвале! Уверяю тебя, что иногда приходится думать не о том, о чем хочется.

Пришел Ронер. Он был уже в халате и фартуке, на голове красовалась шапочка. Он попросил перчатки, надел бахилы, чтобы не испачкать ботинки, и произнес последнее, достойное человека слово, обращенное к Катрин:

— Бедная госпожа Удуар! Все-таки красивая была женщина.

Я понял, что он снова во власти своего демона. Оживившись, он проговорил:

— Ну-с, берите нож. Поторопимся, дорогой мой.

Не жди, что я расскажу тебе обо всех деталях этой печальной работы. Старик походил на ищейку, которая старается найти, но ничего не находит. Ибо грудь Катрин была совершенно не изменена, по крайней мере, при первом беглом осмотре.

Мало-помалу Старик начал сердиться, он даже не скрывал своего раздражения.

— Надо заглянуть также в желудочки сердца, — проворчал он. — У всех больных, лежавших в клиниках у Бисетра и у Жантийи, были обнаружены повреждения внутренней оболочки сердца в районе клапанов. Дайте-ка мне ножницы. Черт возьми! Ничего нет! Это поистине загадочно. Это же почти лабораторное исследование. Его можно демонстрировать как образец, и, вот пожалуйста, оно нетипично. Ей-богу, нам не везет. Но погодите, погодите! Мы прихватим с собой анатомические препараты и заставим сделать срезы. Почти невозможно, чтоб там ничего не было. Это опрокидывает все мои расчеты.

Он был так раздражен, так зол, у него было такое мерзкое настроение, что я невольно стал поглядывать на него с настоящей ненавистью. Он был недоволен тем, что не нашел искомое, и я видел, что он готов был растерзать это несчастное тело, эту беспомощную застывшую плоть.

Я сжал зубы. Что-то знакомое, не зависящее от меня самого — бешеный, необузданный гнев, гнев Паскье, вспыхнул в груди и затопил все мое существо. Я думал: «Одно слово... если он скажет мне хоть одно-единственное слово, то, к его великому изумлению, я взорвусь! Сначала я заору на него, обзову вампиром и жуком-могильщиком, потом дерну его за волосы и, может, даже плюну ему в лицо. Все это будет, конечно, омерзительно, и я буду походить на сумасшедшего. Но терпеть больше я не в силах... »

По счастью, Старик повернулся ко мне спиной. Он раскладывал анатомические препараты в стаканы с раствором формалина или пикриновой кислоты. Понемногу он успокоился и пробормотал:

— Вот увидите, что под микроскопом мы непременно обнаружим и нефрит и эндокардит.

Поначалу я решил, что он ищет окончания нервных волокон, ибо в смертельных исходах была повинна именно нервная система. Но он, казалось, даже об этом и не думал. И вдруг я понял, что он весь во власти навязчивой идеи, что он ищет не истину, а лишь подтверждение своих предположений, что он найдет подтверждение, чего бы это ни стоило, и сумеет добиться от истерзанной в анатомичке ткани любого нужного ему ответа.

Я был потрясен. Я вспомнил, что Пастер тоже был упрямцем, ясновидцем, одержимым. Главнейший эксперимент, на котором основывается все лечение от бешенств а , — возможно ты об этом не знаешь, — словом, этот эксперимент никогда не смогли, а быть может, никогда не осмелились повторить. Это был, вероятно, счастливый случай, гениальный ход, одна из тех необычных случайностей, выпадающих на долю исключительных людей, которые не могут ошибаться. Но Пастер был человечен!

Старик все продолжал укладывать на ватные подушечки помещенные в раствор формалина анатомические препараты, а я с горечью думал: «Неужели необходимо, чтобы истина обросла плотью, чтобы она, неистовствующая и незрячая, шествовала вот так по миру, все сокрушая, сминая и разбрасывая на своем пути?»

Пришел служитель. Он принес огромную иглу, нитки, губку и ведро воды. В душе я попрощался с Катрин.

Мы вышли вместе, Старик и я. В саду он произнес своим ледяным и едким тоном:

— Ежели завтра мне доведется умереть от какой-нибудь подхваченной в лаборатории болезни, я прошу вас, господин Паскье, вскрыть мое тело. Мне хотелось бы, чтоб вскрытие это послужило на благо науки.

Говоря это, он ногтем указательного пальца резко провел по своему халату, будто имитируя воображаемый разрез, и сопроводил этот жест выразительным и неприятным звуком: «Кр... р... рак!»

Он отправился прямо в лабораторию. Я не пошел с ним. Гнев мой угас, уступив место печали и унынию. Поднимаясь по бульвару, я говорил себе: «Если без этой холодной страсти невозможно стать великим ученым, то лучше я останусь самым обыкновенным человеком, невеждой. Я хочу снова начать учиться читать... »

Потом пришло облегчение: я вновь стал думать о Шальгрене.

Сумеет ли Шальгрен утешить меня после откровений Ронера?

Ну ладно, на сегодня достаточно.

22 февраля 1909 г.

Загрузка...