Глава XIII

Снисходительность и милосердие. Паук в своей паучьей пропасти. Разговоры о ядах. Сенак знает, что делает. «Молить» — глагол переходный. Воскрешение Тестевеля. Влияние морального климата на научные изыскания. Муки г-на Шальгрена. Гнев профессора Ронера. Печальная весть.


Несмотря на то, что в своем последнем письме ты осыпаешь Жан-Поля Сенака всевозможными малоприятными эпитетами, ты не прочь бы, как я понял, узнать о нем кое-какие подробности. Вижу, что мое молчание беспокоит тебя. Больше того: твоя неприязнь к нему, как мне кажется, вовсе не исключает милосердия, которое, впрочем, не следует смешивать со снисходительностью. И уверяю тебя, поскольку речь идет о Сенаке, то милосердие здесь, по-моему, вполне уместно.

Прошло много дней, а я все не встречал Сенака, и это меня, признаться, удивляло, так как иногда он захаживал завтракать к Папийону, а кое-когда даже и поднимался ко мне, узнав от консьержки, что я дома. Случалось, он навещал меня и в Институте, но там, конечно, я уж не бросался к нему с распростертыми объятиями, и тогда он утешался болтовней с Роком, Вюйомом и Совинье, особенно с Совинье, который по-прежнему испытывает свои интеллектуальные вирусы на особе Жан-Поля.

Итак, как-то утром на прошлой неделе я что-то искал в своем чуланчике, где хранятся всевозможные стаканы, колбы, ампулы, ступки, пробирки, и все ломал себе голову над его загадочным долгим молчанием. В этом закутке, среди вороха вещей, стоял большой белый куб из фарфора, которым никто и никогда не пользовался. Проходя мимо, я взглянул на него и заметил на дне его паука. Видимо, он попал сюда случайно из-за своих эквилибристических упражнений и теперь никак не мог выбраться наружу. Его лапки безнадежно скользили по гладкой стенке куба, а на чью-то помощь извне рассчитывать, разумеется, не приходилось. Увидя меня, он стремительно, решительно и ловко, на что способны одни лишь пауки, проделал четыре или пять коротких перебежек по вертикальной стенке сосуда, но тут же мгновенно скатился вниз на самое дно своей паучьей пропасти. Я представил себе, как этот паук или, если уж говорить откровенно, не паук, а я сам сижу в этом ужасном фарфоровом сосуде с неодолимой стенкой — сижу одинокий, никому не нужный, растерянный, отчаявшийся. Задумавшись, я долго стоял над сосудом, пока ко мне не прибежал по какому-то срочному делу Стернович. Я двинулся вслед за ним, но все никак не мог отделаться от мысли о пауке и, уж не знаю почему... о Сенаке. Мысль о нем до того истерзала меня, что в полдень я сел в омнибус и отправился к Сенаку в тот самый тупичок, где он обитал. Втайне я надеялся, что не застану его дома, но, уверяю тебя, дело здесь не в малодушии, а лишь в том, что излюбленное его одиночество всегда страшит меня. Стоит мне представить, как он один на один сидит со своими мыслями, и мне сразу же становится не по себе.

Увы, Сенак оказался дома. Уж не знаю, что делал он со своими псами — колотил ли их, ласкал ли, — но он весь был в шерсти. Увидев меня, он ничуть не удивился и сказал:

— Заходи, я тебя жду.

— Ты меня ждешь? Почему?

Сенак неопределенно пожал плечами и тут же, без всякого перехода, брякнул:

— А знаешь, Шальгрен меня выставил за дверь, да, да... выпроводил, будто простого слугу.

Господин Шальгрен ничего мне не говорил об этом. Да и нужно ли ему было мне говорить? Я пробормотал:

— Я и не знал...

Тогда Сенак и говорит:

— Он отдал мне за месяц жалованье, а сие доказывает, что он не прав. Впрочем, это неважно, но зато, благодаря этой вызывающей щедрости, в нашем распоряжении и кефаль, и голубь, и моя собственная персона. У нас будет чем набить утробу некоторое время.

На столе стояла бутылка водки — величайшая гадость, которую грузчики называют «вырвиглаз». Я не удержался и съязвил:

— Не только набить утробу, но и промочить горло!

Но Сенак заговорил рассудительным тоном:

— Жить без яда невозможно. Ведь человек — животное, кое непременно должно себя отравлять. Ты ведь прекрасно знаешь: даже дикари и те поступают так же. У китайцев есть опиум, у арабов — гашиш, у американцев — кока-кола и прочая дрянь. А у нас, европейцев, — вино и табак. И вот, пожалуйста!.. Те же, кто ничего не принимает внутрь, отравляются собственной слюной, как говорил Валлес, опьяняются злобой, которую они сдабривают своими идеями и причудами. Поступать иначе невозможно.

На сей раз он не зубоскалил и вдруг показался мне таким жалким, что я схватил его за руку и встряхнул.

— Да брось ты болтать всякую чушь, — прервал я его . — Пойдем лучше позавтракаем. Ты небось знаешь здесь какой-нибудь подходящий ресторанчик.

И мы отправились, оставив за дверью рычащих и беснующихся псов.

— Они ободрали когтями всю краску на двери, — сказал он. И прошептал дрожащим голосом: — Если ты произнесешь еще хоть слово упрека, Лоран, я расшибу себе голову о стенку. Прошу вас! Предоставьте мне самому расхлебывать свою беду.

— Бедный мой Жан-Поль, я и не собирался тебя в чем-то упрекать. Совсем наоборот.

И я заговорил с ним мягким, очень мягким тоном, стараясь хоть как-то успокоить его:

— Видишь ли, старина, не стоит все преувеличивать. Ты допустил ошибку в этой злосчастной истории с Шальгреном. Я много думал об этом и понял: ты не хотел поступить неделикатно или, как говорится, непорядочно. Впрочем, конфликт между Ронером и Шальгреном разгорелся бы, наверно, и без твоего вмешательства.

В словах моих не было глубокой убежденности, говорил я лишь для того, чтоб успокоить его. И вдруг я понял, что я на ложном пути, что демон гордости не дремлет, что он еще не связан по рукам и ногам. Черные усы Жан-Поля дрогнули. Он слегка покраснел.

— Ну уж нет! — заявил он. — Нечего принимать меня за этакого мальчика из церковного хора, который по рассеянности вылакал весь графинчик лампадного масла. Нет, нет, я просто свинья. Что-что, а совесть у меня есть. Другие делают зло инстинктивно, не ведая, что творят. Но я, я понимаю, что делаю. Разумеется, я свинья и сам в этом отдаю себе отчет. Все мы в той или иной степени — свиньи, только вот я первый заявляю: я всего-навсего свинья.

Я настолько растерялся, что не нашелся что ему ответить. Мы зашли в маленький, пустовавший в этот час ресторанчик и уселись за столик в задней комнате. Во время завтрака Сенак не давал мне раскрыть рта, так и сыпля грустной скороговоркой. Весь этот долгий монолог сводился к одной и той же мысли. Он уныло изрекал свои излюбленные сенаковские афоризмы.

— Я способен на низкие мысли. Впрочем, это не совсем так. Погоди, погоди, сейчас все тебе растолкую. Вам, этаким добродетельным особам, тоже случается думать о том, о чем думаю и я, вы только на этом не останавливаетесь. Вы слишком снисходительны к себе и относитесь к мерзостям, которые приходят вам на ум, с этакой благодушной восторженностью. Я же не заблуждаюсь на этот счет и поэтому искренне ненавижу свое моральное нутро. Да, я сказал: это не совсем так! Что сие означает? А то, дорогой мой, что я не благодушный слепец, как все прочие.

Чуть, позже, расставаясь со мной, Сенак добавил:

— Я, как и любой другой, тоже способен на добрые дела. Так вот! Я уеду в Мессину, буду помогать лечить пострадавших от землетрясения, восстанавливать город. Честное слово! Уеду! Можете мне поверить.

У него был какой-то растерянный взгляд. Разговаривая, он брызгал слюной. Чтобы не раздражать его, я украдкой поглядывал на его лицо, лицо больного и несчастного человека, и, казалось, замечал демона неистовой гордости, терзающего свою жертву.

Задумавшись, я долго брел по тротуару. Что делать? Можно ли спасти Сенака? Или уже слишком поздно? Эти мысли терзали меня с такой силой, что я испытывал жгучую потребность с кем-то поделиться, выпалить слово за словом нечто вроде жаркой молитвы. Что ж, не будем подбирать особые выражения. Ведь глагол «молить» — переходный.

Вечером, возвращаясь из Института, — я расскажу уж тебе и об этом, — я зашел в Коллеж. У меня был с собой ключ от лаборатории. Я прошел в чуланчик и заглянул в фарфоровый куб. Паук, погруженный в свои паучьи размышления, по-прежнему сидел там. Я перевернул куб, и паук тут же бросился наутек.

К сожалению, с Сенаком дело обстоит не так просто. Кстати говоря, этот день был тяжелым днем. Выходя от Папийона около восьми вечера, я наткнулся на Тестеве-ля, который поджидал меня, разгуливая под дождем по тротуару. Он спросил, можно ли ему проводить меня до дома, Я чуть было не рассмеялся ему в лицо. Однако я взволновался. Наш розовощекий великан Тестевель был бледен, взлохмачен и небрит, отчего лицо его стало неузнаваемым. Одет он был во все черное. Он шагал рядом со мной и хрипло, как астматик, дышал. Выйдя на улицу Соммерар, он снял свою фетровую шляпу и вытер выступивший на лбу пот.

—В общем-то, — выдохнул о н , — не стоит подниматься наверх, чтобы сказать тебе об этом...

И, собравшись с силами, Тестевель пробормотал:

— Я покидаю Францию. Завтра уезжаю в Сайгон.

— В Сайгон?

— Ну да, буду там главным редактором местной газеты. Что бы там ни случилось, хуже, чем здесь, мне не будет.

Я так и застыл на месте под светом газового рожка, разглядывая измученное лицо нашего старого товарища. Он с трудом выдавливал из самого своего нутра какие-то обрывки фраз.

— Я ей написал...

— Кому, бедный мой друг?

— Сюзанне. Я не хочу ее больше видеть. Каюта на пароходе оплачена, железнодорожный билет в кармане. Контракт подписан... Нет, я не хочу больше видеть Сюзанну. Что же касается Ларсенера, так это не принесет ей счастья.

Я принялся подыскивать слова утешения, как вдруг увидел, что наш Тестевель выпрямился, расправил плечи и, вздохнув полной грудью, с величайшим спокойствием произнес:

— Надо попробовать сызнова стать человеком.

Могу тебе признаться, что в этот миг Тестевель показался мне человеком достойным всяческого уважения. Чтобы скрыть свое волнение, я хотел было пожать ему руку, но тот без лишних слов взял и поцеловал меня. Потом он ушел, заложив руки за спину. Издали мне бросились в глаза те два его негнущихся пальца, которые когда-то, еще в «Уединении», он защемил тисками. Пальцы так и не отошли полностью. В общем, он полукалека.

Поднимаясь к себе с благим намерением вечером потрудиться, я все твердил и твердил про себя, что созданный мир не способен к равновесию. В мире царит хаос. Равновесие в нем — не правило, а исключение. И я поклялся трудиться во имя порядка и равновесия. Сколько клятв! Ты непременно улыбнешься.

Все эти истории происходят совсем не вовремя. У меня как раз самый разгар работы. Сейчас я все тебе объясню: с целью проверки патрон проделал все опыты, о которых упоминал Ронер, — ты, конечно, помнишь, что речь шла о получении из одного вида плесени палочки, которая обладает свойствами туберкулезной бациллы и сама по себе превращается в круглые тельца, в кокки, если применять точную терминологию. Итак, результаты опытов патрона совершенно не совпадают с теми наблюдениями, о которых говорилось в научной статье Ронера, и поэтому г-н Шальгрен собирается выступить в печати с резкой критикой в адрес упомянутой статьи. По секрету могу признаться, что ради вящей уверенности я поставил аналогичные опыты, ничего не сказав своим шефам. Результаты получились потрясающие. В Институте у Ронера опыты мне удались, а в лаборатории у Шальгрена — нет. Сам не знаю, надо ли усматривать в этом какое-то определенное влияние убежденности, морального климата.

Меня тревожит г-н Шальгрен. Он болезненно воспринимает эту ссору. У него даже временами прихватывает сердце, но он не желает прибегать к чьей-то помощи. От этих приступов у него явно портится характер. Г-н Шальгрен требует, чтоб его любили, ибо он сентиментален, и поэтому становится настоящим тираном. Он трудится с ожесточением и, наверно, стоит на пороге какого-то значительного открытия. Он ежедневно бывает в больницах. Я жду, — и ты должен знать об этом, — что в один прекрасный день истина заявит о себе. Я страдаю при мысли, что этот столь спокойный человек, которого я по праву ставлю так высоко, подвержен приступам дурного настроения, совершенно недостойным его. Иногда он говорит нам без всякого предисловия:

— Я дошел до того, что спрашиваю себя: надо ли здороваться с ним. В прошлый раз, в Академии, этот господин сделал вид, будто меня не замечает. Если он не поздоровается со мною первый, я вообще больше с ним не буду здороваться.

Господин Шальгрен не отказывается от сражения, но, чтобы выиграть его, он, кажется, неважно вооружен. Он шутит, пытается улыбаться, однако это ему не всегда удается.

Я где-то читал, что Виктор Гюго рассуждал о Гете с этакой великолепной непринужденностью. Он говорил: «Гете? Что он написал? «Разбойников»?» А когда ему замечали, что «Разбойники» принадлежат перу Шиллера, он хохотал: «Вот видите, он написал лишь одну эту вещь, да и то не сам».

Долгое время я думал, что все эти смешные истории почерпнуты из скандальной хроники нашего поэта, и был уверен, что Гюго не мог произнести таких слов, ибо великие люди лучше других понимают и ценят красоту, истину, заслуги перед человечеством. Увы! Теперь я уж не знаю, что и думать. Иногда г-н Шальгрен говорит: «Как был бы счастлив господин Ронер, если бы он хоть что-нибудь нашел, если бы он действительно сделал какое-нибудь открытие, пусть даже пустячное!» Подобные фразы ранят меня. Ронер жесток, у него мерзкий характер, но он — автор работ, которые ставят его в первый ряд наших ученых. Так считают все, кроме г-на Шальгрена. В наши дни лишь трое или четверо могут понять всю ценность работ Ронера, и среди этих троих или четверых г-н Шальгрен!

Если мой дорогой патрон догадывается или ему кажется, будто он догадывается, что мы иногда колеблемся и не слишком охотно одобряем его ошибочные утверждения, он тут же начинает нервничать. Обычно мягкий и отзывчивый, он разговаривает тогда сухим тоном. Я бы не отважился его хоть в чем-то упрекнуть. Я довольствуюсь лишь тем, что с болью в душе молча поглядываю на него. Однажды он почувствовал это и, через силу улыбнувшись, как бы извиняясь, бросил мне фразу:

— Пастер тоже не всегда был снисходителен к нам.

Он сразу понял, что «Пастер тоже» звучит не очень скромно. Он смущенно улыбнулся и неопределенно махнул рукой.

Он ждал решения подготовительного комитета Конгресса, то и дело повторяя: «У меня слишком много работы. Забудьте, пожалуйста, о моем существовании». Однако этот вопрос сильно его волновал, и втихомолку он разведывал, какого мнения придерживается тот или иной член комитета. Этот Конгресс, как я тебе говорил, представляет различные научные общества, и дебаты в комитете, довольно бестолковые, тянулись до самых последних дней.

Наконец решение принято, и мне остается лишь рассказать тебе о нем, дабы ты по достоинству оценил всю эту странную комедию.

Вчера мы все собрались в лаборатории г-на Ронера: сам Ронер, Вюйом, Совинье и я. В лабораторию стремительно вошел Рок. В руке — шляпа, на плечи накинуто пальто, ботинки до того грязные, будто он шлепал по лужам. Я сразу же понял, что г-н Ронер ждал его прихода. Он поморщился, опустил уголки рта и стал неузнаваем. Он только и спросил:

— Ну как?

Рок пожал плечами и, видимо, желая смягчить удар, ответил наигранно-безразличным тоном:

— Выбрали господина Шальгрена.

Должен признаться, что лицо г-на Ронера неожиданно исказилось до безобразия. Я несказанно удивился, видя, как человек с таким сильным характером может потерять всякую власть над собой. Указательным пальцем левой руки он теребил свою эспаньолку, прикусывая зубами волосы. И вдруг взорвался:

— Интриган! Мы это знали! Он попал в Академию наук лишь потому, что так захотел я. Если бы я серьезно воспротивился этому, он бы и по сей день торчал за дверью. Но если он хочет войны, что ж! Пусть будет война. Я разобью его, как... как...

Он поискал взглядом какой-нибудь хрупкий предмет, схватил маленький пустой пузырек, стоявший на столе, и повторил:

— Я разобью его, как этот пузырек!

Он с яростью швырнул его на пол. И тогда произошла самая смехотворная в мире вещь: пузырек подскочил два или три раза и — целый и невредимый — словно шар откатился в угол комнаты.

Всех нас так и подмывало расхохотаться, и лишь с великим трудом мы сдержались.

Вчера я не отправил это письмо. Я спешу вскрыть конверт, чтобы сообщить тебе тягостную для меня весть.

Заболела Катрин Удуар. Заболела той самой болезнью, о которой я тебе говорил, той самой болезнью, что г-н Ронер изучал на морских свинках. Поскольку семьи у нее нет, мы устроили ее в больницу Пастера, где ей отвели отдельную палату. У нее страшнейшая ангина с высокой температурой. Я сообщил об этом г-ну Ронеру. Я был потрясен и не скрывал этого. Г-н Ронер похрустел пальцами и преспокойно заявил: «Сначала у нее будет нефрит, а потом — премиленький эндокардит». Я ждал других слов. Хотя бы одного-единственного участливого слова. Но г-н Ронер ничего к этому не добавил. Не могу передать, до чего же грустно и неспокойно на душе.

Загрузка...