Конгресс биологов. Наука ведет свой поиск в трудах и страданиях. Нужно ли бояться музыки? В жажде забвения есть свое величие. Неуместность красноречия. Господин, который не скрывает своих чувств. Благоговейные мысли о Катрин. Обед на двести персон. Почетное место. Г-н Ронер знает, чего хочет. Празднество каннибалов
Я сто раз говорил тебе, что официальные церемонии внушают мне какой-то ужас. Когда-то я поклялся — еще одна и, самое худшее, недолго продержавшаяся клятва — никогда не поддаваться заманчивому чувству тщеславия. Я даже осмелился попросту сказать об этом своему дорогому патрону Оливье Шальгрену. Он посмотрел на меня со снисходительной, усталой улыбкой. Потом заговорил о Пастере, который, имея множество наград, был предельно строг, официален, и тем не менее это был Пастер.
В конце разговора патрон положил мне на плечо свою красивую руку, белую и изящную, еще не утратившую гибкости, и сказал: «Подождите еще лет двадцать и вы увидите, поймете, что поступать иначе нельзя, что мы должны продемонстрировать перед толпой не смиренную, а воинствующую и всепобеждающую науку, которая предъявляет свои требования и знает себе цену. Мы не можем делегировать любителей шума и блеска. Нам придется выступить самолично и во всеуслышание заявить о своей вере».
Это было почти бесспорно, но меня это не убедило. Я все же принял посильное участие в работе Конгресса и сыграл свою роль шафера. Вплоть до последней минуты я пребывал в прескверном расположении духа. Потом настроение вдруг переменилось, и, чтобы быть объективным, я попробую тебе объяснить почему.
Если не ошибаюсь, я уже объяснял тебе, дорогой Жю-стен, что вместе с Вюйомом, Роком, Фове, Стерновичем и некоторыми другими я выполнял функции распорядителя. На рукаве у меня красовалась повязка с вышитыми инициалами конгресса: К. Б. Коли хочешь знать, я был облачен в костюм, взятый напрокат у Латрейя на улице Сен-Андре-дез-Ар. Я пришел, как и полагалось, заранее и принялся за дело: когда кто-нибудь из этой толпы ловкачей, бонз, крупных шишек, магнатов, великих мужей науки и политики подходил ко мне и называл себя, я провожал его на отведенное ему место либо на эстраде, либо прямо в зале. Кое-кого из этих господ я знал еще раньше, встречая их в Сорбонне, на медицинском факультете, в Институте, в Коллеже или в больницах. Большинство из них казались мне издали удивительно респектабельными, но стоило мне разглядеть их поближе, одних — в парадной форме, других — в смешных мундирах с усыпанной драгоценными камнями шпагой вдоль ноги, третьих — в средневековых тогах, а некоторых в черных строгих костюмах, украшенных цветными орденскими лентами, значками, вензелями, цепочками, крестами, медалями, бриллиантовыми звездами, нацепленными в области печени или селезенки, и прочими непонятными знаками отличия, — словом, стоило мне увидеть, как они выставляют себя для обозрения, словно в вертящихся витринах, словно в ковчеге или в раке, и я почувствовал, что все во мне возмутилось, что я не могу не одаривать холодными и злобными взглядами этих высокочтимых мэтров. Провожая их на место с предупредительностью пажа, или, вернее, привратника, я думал: «Что бы там ни говорил мне патрон, но все это далеко от науки. Настоящая наука, облаченная в порванный, испачканный халат, трудится в поте лица в тиши лабораторий. Спотыкаясь, наука идет вперед отнюдь не под тяжестью почестей, она идет во тьме, в мучительных поисках дороги. Истинная наука не рядится в золото, цветную эмаль и драгоценные каменья, она ведет свой поиск в трудах и страданиях. Сегодня вечером здесь, среди разряженной и надушенной толпы, нет места для науки».
Вот какие мысли одолевали меня, когда я провожал старых мэтров к их креслам, в которые они опускались так, словно у них одеревенели конечности. Потом стали подходить политические деятели средней руки. Зал постепенно заполнялся. Слышалось мощное дыхание растущей толпы. Затем вдруг зазвучала музыка. По счастью, духовой оркестр играл весь вечер хорошие вещи, несколько разные по своему характеру, но все же прекрасные: «Аллегретто седьмой симфонии», «Анчар» Римского-Корса-кова, увертюру к «Мейстерзингерам» и так далее. Настоящая музыка. Должен тебе признаться, что музыка вызывает у меня душевный подъем и в то же время успокаивает. Я чувствовал, что музыка, даже эта музыка — немного резкая, грубоватая, где отсутствовали струнные инструменты, — отогнала, как обычно, прочь навязчивые мысли. И пока я размышлял, весь зал вдруг встал и загремела «Марсельеза». То было подобно взрыву бомбы.
Дорогой Жюстен, все, что произошло потом, не очень-то понятно. Ты знаешь, что я не большой поклонник «Марсельезы». Меня всегда разбирает смех при виде достопочтенных буржуа, вскакивающих на ноги и снимающих шляпу при звуках этого революционного гимна, зовущего к оружию, к крови и ярости, к священному убийству. Такова уж судьба революционных песен, которые окончательно растрачивают свой боевой задор среди чада народных гуляний, шума карнавалов и манящих запахов банкетов. Помнишь, как однажды во время вечернего представления в театре Батиньоля мы слушали «Интернационал»? И как тогда нас пробирала дрожь? Но я хорошо знаю, что в один прекрасный день «Интернационал» исполнят перед почтенными буржуа в шапокляках и в респектабельных костюмах, которые своими криками и воплями целыми часами будут прославлять бессмертные принципы 1900 года и что-нибудь в этом роде. Вот так-то! Теперь ты наверняка понимаешь, почему я — коли уж я способен отдавать себе отчет в своих поступках, — почему я не поклонник этих «бум, бум, бум...».
И все же — поистине удивительная вещь! — «Марсельеза», исполненная на Конгрессе, потрясла меня. Я не смогу сказать отчего. Это было что-то захватывающее, ужасное. В зал вошел г-н Фальер. Он показался мне совсем не смешным. Я стиснул зубы, сжал кулаки и, наверно, даже побледнел. В самом деле, надо бояться музыки, божественной музыки, нашей любимой и утешающей нас музыки.
Вслед за г-ном Фальером вошли все те лица, которых считают — уж не знаю почему — значительными личностями. Среди них были министры, назвать которых по именам я затрудняюсь, и, наконец, наши мэтры. Меня покоробило, когда я увидел, что наши мэтры, эти необыкновенные люди, чьи имена останутся в веках, шли позади каких-то там политиков, чьи имена позабудут через полгода. Кажется, так у нас, во Франции, заведено. Поразмыслив, я решил, что, в общем-то, это даже неплохо, ибо такой порядок публично подчеркивает скромность действительно заслуженного человека.
Я боялся взглянуть в сторону своего дорогого шефа, облаченного в зеленоватый костюм члена Института. Должен также признаться, что г-н Шальгрен показался мне вдруг очень красивым, очень элегантным, очень благородным. Возможно, здесь сказалось неожиданнее влияние музыки. Впрочем, я не собираюсь вникать в подробности.
Все сели. Музыка еще звучала несколько мгновений. Я устроился на своем скромном месте и принялся созерцать необычное зрелище. Оно и впрямь показалось мне великолепным. В одном конце зала — полным-полно военных в мундирах, в другом — неуемная, шумная молодежь. Умопомрачительные туалеты. Эстрада вся пламенела и искрилась. Меня словно подменили — я не только снисходительно смотрел на всю эту парадность, на эту помпу, но я еще и восхищался ими. Я твердил про себя, что иногда людям просто необходимо забыть обо всем на свете и окунуться с головой в роскошь и великолепие, что они лишь ничтожные животные, слабые создания, придавленные нуждой, страхом и печалью. Я думал, что под этими расшитыми мундирами, под всеми этими бриллиантами, позументами и позолотою сокрыты самые обыкновенные мускулы, органы, составленные из отдельных хрупких частиц, железы со своими секрециями, почти неосязаемые нервные клетки и — что еще? — более или менее наполненный мочевой пузырь, играющий не последнюю роль у всех этих господ, ибо именно он дает о себе знать раньше, чем, допустим, боль в желудке или в суставах. Я твердил себе, что, в общем-то, вся эта толпа всячески старается позабыть о мимолетности жизни на нашей планете и что в этой жажде забвения есть тем не менее свое величие.
Видишь, к этому моменту я был почти побежден, я был близок к раскаянию.
Речи все испортили. Никогда не нужно произносить речи на такого рода церемониях. Музыка и без того волнует лучшие умы. К сожалению, я одинок в своем мнении. Н-да, без речей никак не обойтись, таков порядок. Но человек, критически мыслящий, может, если он внутренне соберется, выполнить свою прямую обязанность.
Мне стало скучно. Наука в устах ораторов становится напыщенной и надутой. Какие пышные идеи! Какие высокопарные декларации! Высказанные в речах, самые бесспорные и разумные вещи приобретают оттенок некоей электоральной истины. В лучшем случае они походят на изречения и наивные разглагольствования моего дорогого папаши, когда тот рассуждает об освобождении человечества, на все эти почтенные афоризмы, которыми я сыт по горло. Г-н Шальгрен в качестве председателя Конгресса произнес превосходную светскую речь, страшно разочаровавшую меня. Пойми меня хорошенько: в этой торжественной речи г-н Шальгрен высказал ряд мыслей о необходимой трансформации рационализма, о тесном сотрудничестве различных наук и о будущем биологии. Я еще раньше был знаком с этими прекрасными мыслями, или, вернее, знал их истинное, доподлинное лицо. Я ревностно следил за их рождением, за их первыми робкими ростками. Г-н Шальгрен иногда оказывал мне честь, излагая мне свои взгляды, соображения, посвящая меня в свои раздумья. И я полюбил все эти идеи в их еще незрелой первозданной чистоте. Разряженные, украшенные, подрумяненные ради сборища официальных лиц, они уже не радовали меня.
Зато Николя Ронера они вывели из себя. Вот уж действительно человек, который даже и не собирается скрывать свои чувства. Он просто не в силах это сделать. Он сидел за столом для почетных гостей, чуть поодаль от центра, и это обстоятельство, должно быть, бесило его. Он ерзал, вертелся, хрустел пальцами, ерошил свою эспаньолку. Во время речи г-на Шальгрена он никак не мог успокоиться, всячески выказывая свою досаду или неодобрение. Он покачивал головой, зевал, вызывающе обмахивался листком с напечатанной на нем программой Конгресса, поправлял узел галстука, то и дело дотрагивался до эфеса шпаги, поскольку был в парадной форме.
Когда в зале вдруг загремели аплодисменты, я вспомнил Катрин, свою бедную подругу Катрин Удуар, которую похоронили тихо и скромно, без речей и «Марсельезы». О, я ничего не требовал для этой скромной служительницы науки, но подумал, что нельзя было забывать о ней в этом оглушительном грохоте. Я перестал прислушиваться к речам болтунов и весь остаток вечера посвятил благоговейным воспоминаниям о Катрин.
Два последующих дня, как ты сам понимаешь, были заняты заседаниями, прогулками по Парижу, чаепитиями, конференциями и скучными, утомительными речами. Я, конечно, с беспокойством ждал главного — знаменитого банкета в Пале д'Орсэ, банкета, на котором должен был выступить г-н Николя Ронер, мой всезнающий мэтр.
Вечер этот начался с такой забавной истории, о которой даже неловко рассказывать, хотя я и должен это сделать.
На банкете присутствовало не менее двухсот гостей. Там было много французов, англичан, немцев, американцев из Северной и Южной Америки, несколько итальянцев и русских, горсточка скандинавов, шведов, бельгийцев, трое японцев, — словом, там были делегаты от всех биологических институтов земного шара.
Господин Ронер пришел заранее и тут же попросил показать ему план, на котором были указаны места гостей за столом и который был выставлен на общее обозрение в небольшом салоне ожидания. Г-н Ронер быстро взглянул на план и сказал, что хотел бы переговорить с членами организационного комитета. Почти все они уже пришли, так что собрать их вместе оказалось нетрудно. Было видно, что Ронер раздражен, щеки у него побледнели, взгляд остекленел. Он пыхтел в усы и все пощипывал их, будто собрался начисто вырвать. Один за другим подошли члены комитета, и тогда Старик принялся неистово вопить. Мы, молодые распорядители, толпившиеся у входных дверей, молча слушали. Лишь одни мы сразу же поняли причину подобной выходки.
Во главе стола для почетных гостей должен был восседать Клемансо. По левую руку от Клемансо находилось место г-на Шальгрена, по правую — г-на Бушара, исполняющего обязанности президента Академии наук. С противоположного почетным местам края к главному столу были придвинуты перпендикулярно другие столы, так что почетных мест, расположенных с одной стороны стола, оказалось немного. Большинство из них предназначалось для иностранных гостей. Место же г-на Ронера находилось хоть и не в конце стола, но все же довольно далеко от кресла Клемансо.
Он стал выкрикивать, что он, мол, сию же минуту уйдет, ибо в его лице оскорбляют науку. Г-н Перье благоразумно заметил, что все гости — именитые ученые, а, следовательно, наука здесь совершенно ни при чем и говорить о каком-то там оскорблении просто нелепо. Старик тут же возразил, что раз его уполномочили произнести на банкете большую речь, значит, он играет первую скрипку в церемонии, а поэтому претендует на достойное его ранга место, и если он не получит этого места, то он уйдет, а заодно прихватит с собой и написанную речь. Кто-то — думается, г-н Дастр — ответил ему известной поговоркой: дело, мол, и выеденного яйца не стоит, а место, предназначенное г-ну Ронеру, становится почетным уже только потому, что занимает его г-н Ронер.
Эти примирительные слова не произвели никакого впечатления на г-на Ронера. Он обратился к Року: «Попросите лакея принести мне пальто. Я пообедаю дома». Положение оказалось тем более затруднительным, что без речи г-на Ронера обойтись было невозможно, — так, по крайней мере, говорили, — а посему членам комитета совсем не улыбалось отпустить его восвояси вместе с речью. Итак, все эти господа столпились перед планом стола. С раздраженным и чопорным видом Ронер уселся в кресло и стал ждать, ковыряя под ногтями уголком сложенного пригласительного билета. Дважды ему предлагали более удобное место. И всякий раз, пожимая плечами, он отказывался. Он ворчал: «Все это мне до смерти надоело. Я не хочу, чтоб надо мной смеялись. По доброте душевной, я согласился произнести эту речь и не потерплю, чтоб злоупотребляли моей доверчивостью».
Тем временем гости заполняли салоны, а кое-кто из них уже стал разыскивать свое место за столом. Чтобы покончить с долгими и мучительными пререканиями, отправились к г-ну Шальгрену, который болтал с бельгийцами. Члены комитета отозвали его в сторонку и смущенно попросили уступить свое место нынешнему оратору, чтобы разрешить наконец этот щекотливый вопрос. Мой дорогой патрон сначала пожал плечами и ответил: «Пусть меня посадят где угодно, мне совершенно безразлично». Потом, кажется, сообразил, кому он уступает место. Он поморгал глазами и с дрожью в голосе сказал: «Я охотно уступлю свое кресло, но при одном условии: чтобы всем стало об этом известно. Я прошу поставить мой прибор в конце стола. Посадите меня среди моих учеников. По крайней мере, там я буду спокоен и не засну от скуки». Г-н Дастр, человек поистине доброжелательный, попробовал дать понять Шальгрену, что ему, председателю Конгресса, не подобает сидеть в конце стола, ибо это непременно вызовет скандал. Мой дорогой патрон заупрямился и не хотел ничего слушать. «Да, да, я должен быть среди моих ассистентов. Пусть все видят, где сидят здравомыслящие люди». В конце концов все это ему надоело, и он сдался. Он пожал плечами и согласился занять место Ронера.
Члены комитета испустили вздох облегчения и снова принялись расхаживать среди толпившихся гостей, поджидая прибытия Клемансо, который сильно запаздывал. Признаться, я с любопытством наблюдал за лицом Ронера. Две глубокие и злые складки прорезались по обеим сторонам рта. Пробираясь в толпе и не обращая ни на кого внимания, он громко смеялся. Я думал, что он доволен, что он упивается своей победой, и тогда, повергнутый в изумление, а может, и в ужас, как один из тех варваров, о которых пишет Флобер, я последовал за ним.
Он добрался до банкетного зала, потом подошел к столу для почетных гостей. Я решил, что он хочет усесться на свое место, и собирался уже отвернуться, как вдруг заметил одну удивительную вещь. Я тебе говорил, что Клемансо должен был сидеть в центре, по правую руку от него — президент Академии наук, а по левую — г-н Шальгрен или, по последнему уговору, — г-н Ронер. Итак, Старик, добравшись до почетных кресел, осторожно оглянулся, быстро схватил карточку, где начертано было его имя, и положил ее по правую сторону от председательского места, а другую карточку жестом фокусника мгновенно переложил на левую сторону. После этого он преспокойно уселся в кресло. Когда же прибыл Клемансо, Ронер, оказавшись по его правую руку, даже и глазом не моргнул. Организаторы банкета слишком поздно заметили подтасовку. Уже ничего нельзя было сделать. Президент Академии наук развернул свою салфетку, не проронив ни слова, и я понял, глядя на своего учителя Николя Ронера, какая это огромная сила — упрямство наглецов.
Зазвенели, ударяясь о фарфор, ложки, потом битый час расхваливали — впрочем, лишь для вида — тюрбо под острым соусом и филе молодого кабанчика. Я сидел с краю одного из приставленных столов, тех, что были перпендикулярны почетному столу. Со своего места я видел г-на Шальгрена, г-на Ронера и «всех этих эпохальных особ», как говорил сидевший напротив меня Совинье. Г-н Шальгрен казался спокойным и умиротворенным. У Ронера был такой вид, будто он лакомится не деликатесами, а своими врагами. Время от времени он смеялся, уткнувшись в свой стакан. Потом принимался рвать жареное мясо своими крепкими зубами. Каждый оторванный кусок именовался Шальгреном.
Наконец настала очередь пить шампанское и произносить речи. Клемансо с угрюмым, но учтивым видом говорил не больше трех минут. Как-никак, а Клемансо медик. Это у него осталось в крови. Мне думается, он презирает почти всех. Может, не презирает лишь тех людей, среди которых он вырос, тех, которым он обязан своими первыми познаниями.
Его наградили шумными аплодисментами. Затем взял слово Ронер. Я чувствовал, что Старик не обойдется без жалящих уколов в адрес своего ненавистного врага. То, что мы услышали, превзошло все мои ожидания. Представь себе едкое и тщательно отделанное опровержение речи г-на Шальгрена, произнесенной им на открытии Конгресса. Это тем более удивительно, что на сей раз Сенак был здесь ни при чем и г-н Ронер четыре дня назад и понятия не имел о содержании речи г-на Шальгрена. Ненависть, как и любовь, бывает иногда поразительно прозорлива. Кстати, Ронер ни разу не упомянул имени Шальгрена. Все знали об их ссоре и могли уловить его коварные намеки. Но только нам, десяти или двенадцати их верным ученикам, удалось заметить все стрелы, сосчитать все раны. Должен заметить, что г-н Ронер, хоть и злоупотребляет жестами, очень ловкий оратор. В конце концов он добился успеха и заметно порадовался ему. Мне же было тем более не по себе, что к некоторым ораторским эффектам иногда прибегал я и сам; мне было тем более противно, что все эти люди, четыре дня назад рукоплескавшие моему дорогому патрону, теперь так же горячо аплодировали идеям его противника; А ведь они не были простой толпой. Это был сам цвет науки.
Господин Шальгрен молча страдал. Позже, на будущей неделе, я расскажу тебе об этом идиотском празднестве каннибалов. Сегодня вечером я делаю еще один стремительный шаг на пути к индивидуализму, а потому мне необходимо погрузиться в полное одиночество, куда не будет доступа даже самому дорогому моему другу.